Агни Парфене

Светлана Полякова

Агни Парфене

OCR & SpellCheck: Larisa_F

Полякова С. П54 Агни Парфене: мистический роман. — М.: ЗАО Центрполиграф, 2007. — 270 с. — (Insomnia. Бессонница).

ISBN 978-5-9524-3179-9

Аннотация

Саша Канатопов не может забыть слова умирающего деда, который просил найти того, кто поможет вернуть старинную икону Богородицы — семейную реликвию — туда, откуда она была взята. Икона беспокоит Сашу: бледное лицо, выплывающее из темноты, похоже скорее на смерть, чем на святой лик. Кажется, только робкая девушка Лика, названная в честь святой Гликерии, способна помочь Саше. Успеют ли они? Тень зла следует за ними по пятам...

Светлана Полякова

Агни Парфене

Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.

Исаия, 21: 11—12

Потому мы удобоуловимы и удобоодолимы, что вооружаемся друг на друга, имея у себя вождем общего врага... Это происходит оттого, что и богатство, и славу, и все житейское, увядающее, подобно траве, почитаем мы за великое.

Преподобный Исидор Пелусиот (V век)

Почитание икон в Церкви — как зажженный светильник, свет которого никогда не угаснет. Он зажжен не человеческой рукой, и с тех пор свет его не истощался никогда. Он горел и горит и не перестанет гореть, но пламя его не неподвижно, оно горит то ровным светом, то почти невидимо, то разгорается и превращается в нестерпимый свет. И даже когда все, что враждебно иконе, ищет угасить этот свет, одев его покровом тьмы, не иссякает и не может иссякнуть. И когда от потери благочестия иссякают силы в создании икон и они как бы теряют славу своего горнего достоинства, и тут не иссякает свет и продолжает жить и готов опять явиться во всей силе и наполнить торжеством Фаворского Преображения. Думается, что и мы сейчас находимся в преддверии этого света, и хотя еще ночь, но приближается утро.

Инок Григорий Круг

— Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? — спросил вдруг Николай Всеволодович.

— Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды.

Ф.М. Достоевский. Бесы

Мальчишка этот Канатопову покоя не давал.

Глаза. Видно же, как он боится. Губы шевелятся в почти беззвучной молитве. Только — обрывками: «На аспида и василиска наступиши». Это они с Коллекционером Аспид и Василиск. Канатопов едва заметно усмехнулся — и кто есть кто? Только — хоть и глаза у мальчишки перепуганные, шальные, видно — ему, несмотря даже на свою веру в то, что он с Христом возлюбленным наконец увидится, страшно, так страшно умирать, что страх в глазах не помещается, выплескивается... Несмотря на вот этот страх — Канатопов мог поклясться, ни за что он живым эту доску не отдаст. Так и будет прижимать к груди, и — жизнь отдаст. За доску крашеную. Она ему дороже всего на свете. Даже — жизни.

А глаза-то какие — огромные, синие, и ресницы — на щеках лежат, когда мальчишка глаза прикрывает. Да и лицом бел, черты — правильные, глаз от такой красоты не оторвать.

Канатопов даже испытал какие-то нехорошие ощущения — жалко ему стало, что юный монашек не женщина. Красив, как девка.

И чтобы побороть «движения телесные», он особенно хмуро на паренька смотрел или вообще глаза отводил — да только притягивали его глаза эти лучистые и стройная фигурка...

А губы мальчика все шептали — не останавливаясь, неслышно, теперь на языке непонятном, тягучем, красивом: «Агни Парфене», — и про деспотов что-то, это Канатопов понял, а при чем тут деспоты? Или — намекает на них двоих, что они-де тираны, они — деспоты?

Канатопов усмехнулся — пускай говорит, пока говорится. Скоро — будет немым как рыба. И Бог не спасет...

И старый монах уловил этот страх, повернулся, посмотрел на мальчишку с жалостью, проговорил — тихо, но слова так четко произнес, что Канатопов услышал:

— Не бойся, вспомни слова апостола: «Когда земной наш дом, эта хижина, разрушится, мы имеем от Бога жилище на небесах, дом нерукотворенный, вечный».

— Не за себя я, — покраснел мальчик. — Я за...

Ресницы взмахнули, он — взглядом выдал, за что боится. За доску, которую к груди прижимает.

Канатопов не выдержал, коротко и зло рассмеялся. Что за люди — им о себе надобно беспокоиться... Или — так глупы, что не понимают?

— Некоторым не смерти надо бояться... вечности, — уловив его усмешку, проговорил старик и посмотрел не на него — мимо, туда, где серое небо соединялось с землей, покрытой снегом.

От этих слов, адресованных ему, Канатопову стало отчего-то неспокойно. И старик — уловил это движение, едва заметно усмехнулся, грустно, с жалостью посмотрел на Канатопова.

— Обманутый он, Господи, — прошептали губы. — Ты его прости. Они обмануты. Сердце не из камня. Просто — обманули.

«Черт дернул сюда ехать», — подумал Канатопов, отводя глаза от этого лика, точно из камня высеченного. Уходя от этих слов, проникающих почему-то в самое сердце. «Обманули». Кто обманул? И — ярость поднялась в душе, как огонь запылала, пытаясь попалить в нем отзвук живящих слов.

— Это вы народ обманываете сказками своими, — пробормотал он, удивляясь, что слова не уходят, напротив — укрепляются, и огонь ничего поделать не может. Обманули.

Перед глазами возникла картина — огонь, который в нем, вырывается наружу, и — вот горит величественный, сумрачный храм. Стены рушатся. И он, Канатопов, смеется и плачет, и сам не может понять, почему в его сердце такие разные чувства? С одной стороны — точно он освобождается, как Прометей, а с другой — закрывает сам двери, а двери — железные, отворить будет трудно. И — зависит все сейчас именно от него.

Нельзя. Он не должен.

Он же помнит: «В словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут». Кто это сказал — он не помнит. Однажды он прочитал эти слова, и — они ударили его в самое сердце. Он был беден. Отец и мать ходили постоянно в церковь, отдавали последнее нищим и попам. А ему говорили — так Бог велел. Но почему тогда этот Бог не велел им стать богатыми, как хозяева огромного дома на Немецкой? Да те и в Бога ни в какого не верили.

И — когда он прочитал, то — понял. Все это — из-за Него. Это Он уготовил ему жалкую участь. И обида снова вспыхнула в груди, жестокая, сжигающая все вокруг — и этот монастырь тоже.

Прямо перед их праздником. Завтра — Христос рождается, славьте... Вот они и прославят.

Он усмехнулся. «Будет Тебе, Господи, такая слава — до небес подымется».

Экспедиция их в этот отдаленный монастырь, подлежащий закрытию, была вообще особенно трудная. Зачем-то позволили этому столичному хлыщу присутствовать при «списании и уничтожении». Вот и задержались, потому как — просто доски эти, как всегда, порубить да на дрова пустить — из-за хлыща не получалось. Он долго, с прищуром, рассматривал иконы, вертел в руках, и — почти все отдельно складывал. Ничего против не скажешь, поскольку — друг-приятель Главного. Все, что скажет, велено выполнять неукоснительно. Раз говорит — наследие, искусство, — пускай собирает. Непонятно откуда мысль пришла: еще хуже. Были они объектом поклонения, станут объектом поглазения. Будут зеваки ходить, разглядывать. Унижение.

Да и не в этом дело! Стране деньги нужны. Золото нужно. Голод победить, неграмотность, так Вождь сказал. Ну, и если эти доски крашеные могут помочь — пускай помогут хоть так. Хотя — Канатопов снова усмехнулся — разве что оклады помогут... Вон какие богатые.

1

Коллекционер эти оклады «ризами» называет. Сначала грустил, но — потом вынужден был согласиться. Доски-то некоторые себе забирал, оценивал... Что-то шептал себе под нос, и вид его выражал довольство безграничное. А иные, те, что новые, отбрасывал в сторону. А зря — они Канатопову казались более достойными внимания, такую продать легче и подороже можно — краски вон какие яркие.

Не то что у этих, выцветших, темных, одни оклады и есть только, или, как там говорят, — эти «ризы».

Он одну даже узнал — у матери такая висела, в красном углу, только у матери-то была новенькая, блестящая, улыбчивая, а эта — смотрит на него мрачно, исподлобья и с жалостью непонятной. Так на него мать смотрела, когда он шалил. И все к иконе этой обращалась — с просьбой вразумить, вырастить, сохранить! Только — и ее не сохранили. Умерла от чахотки.

Отец ее пережил всего на год. Все это время был не в себе, как говаривал потом дядюшка. Так и ушел вслед за матерью, молчаливый, задумчивый, а сына оставил на попечение дядюшки. Жизнь его изменилась. Не то чтобы стала веселее, но — дядюшка был человеком неверующим, веселым, увлеченным политикой.

«Да почему я вспоминаю все это? — очнулся Канатопов. — Что со мной происходит? Уже все быльем поросло. Мальчишки того нет. И не вернется он никогда».

И — снова не выдержал — посмотрел на юного монашка, на мальчишку, которого тоже — скоро не будет.

В монастырь они рано утром приехали — еще затемно. Пока ехали лесом, случилось страшное событие — хоть и зима стояла, а откуда ни возьмись медведь-шатун взялся. То, что волки выли — этого Канатопов ожидал, про здешних волков наслышан был еще в детстве — родился-то он неподалеку... Медведь же вроде спать должен был, да вот — вышла огромная зверюга, злая, опасная, голодная... Спутник его аж побелел — что с него, франта столичного, взять, но — Канатопов не растерялся, достал ружьецо, прицелился... Стрелять-то он мастер всегда был. Рухнул этот медведь, тогда франтишка слез, решил поближе чудовище рассмотреть.

Пришлось и Канатопову — а зря... Какая-то странность с ним случилась — сердце вздрогнуло от жалости — в медвежьих глазах боль застыла, как у человека, и — как будто этот медведь в небо смотрел, виновато так, словно дело важное не выполнил. «Не остановил, — подумалось Канатопову, и он сам мысли этой удивился, — не остановил их мишка...»

— А ведь придумали же — монастырь в таком месте построить, — выдохнул его спутник. — Страшно тут. И место — для человека не подходящее...

Точно в ответ где-то далеко, там, где было село, — залаяли собаки, точно — зарыдали навзрыд, а потом перешел лай в вой. Жутко, по коже мурашки... Канатопов едва удержался, чтобы не показать виду, усмехнулся, сплюнул, но — от хитро прищуренных глаз коллекционера страх скрыть не удалось.

— Вот и вы, бесстрашный красный командир, боитесь, — заметил он. — Впрочем — не ведомого, не видного простыми взглядами, а — лишь смутно ощущаемого в самом деле стоит опасаться. Или вы — ни во что не верите?

— Нет, не верю...

— Зря. Знаете историю Линкольна? «Я находился в Белом доме, — рассказывал Линкольн. — Вокруг стояла мертвая тишина. Слышались только чьи-то сдавленные всхлипывания. Я встал с постели и спустился вниз. Тихие рыдания не смолкли, но нигде не было видно ни души. Пока я переходил из одного пустынного зала в другой, печальные звуки сопровождали меня. Помещения были залиты ярким светом. Каждый предмет в них был мне знаком. Но куда подевались люди, которых, судя по всему, постигло какое-то страшное горе? Я был изумлен и встревожен. Что все это могло означать? Преисполнившись решимости узнать, в чем дело, я миновал залы и добрался наконец до Восточной комнаты. Здесь меня ожидал неприятный сюрприз. Прямо передо мной на катафалке возлежал труп, облаченный в погребальные одежды, а вокруг выстроились солдаты военного караула. Тут же стояли гражданские: одни просто глядели на тело (лицо мертвеца было закрыто), другие плакали.

— В Белом доме кто-то умер? — спросил я у одного из солдат.

— Погиб президент, — ответил тот. — Он пал от пули убийцы.

Толпа вновь разразилась рыданиями, и от этого я проснулся. В ту ночь я больше заснуть не смог. С тех пор это видение преследует меня постоянно». Вот такая история. И в самом деле — сон оказался в руку. Так что — я не стал бы относиться к знакам судьбы так легкомысленно.

— Если хотите вернуться, то возвращайтесь, у меня дела, — проворчал Канатопов.

— Да ни в коем случае, — рассмеялся спутник, показывая ряд ровных, великолепных зубов. — Просто я думаю, нам следует быть осторожнее с тем, что мы понять не можем. Знаете, как у баснописца:

Пождем, —

Юпитер рек, — а если не смирятся,

И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,

Они от дел своих казнятся[1] .

Он улыбнулся. Улыбка страннейшим образом портила его лицо — глаза суживались и становились холодными и пустыми. И смеялся он странно, по-бабьи как-то, мелко, высоким голосом.

— Что ж вы сами тогда не задумываетесь, — проворчал Канатопов. — Или — с вас другой спрос?

— Тут вы совершенно правы. С нас спрос другой. Мы знаем, против кого идем и зачем. А вот вы... не знаете. Впрочем, вам и не следует знать...

Тьма камней, туча стрел от войск богомятежных,

Но с тысячью смертей, и злых, и неизбежных,

На собственные их обрушились главы[2] .

Хотел ему тогда возразить Канатопов, что он реакционных поэтов не читает, потому как безбожник, но удержался. Только плечами пожал — не вступать же сейчас в споры.

Да и в самом деле, пришло в голову монастырь выстроить — лес, а потом — болота, и снова чаща, и только в самой глубине — куда нога человеческая ране не ступала, построили монастырь. Ходили легенды, что до того, как построили его, — было тут смутно и страшно, житья от лихих людей не было, и — вроде как даже нечисть стала появляться, а вот — как построили, так все и успокоилось потихонечку. И — самое странное было то, что раньше-то тут в основном не было людей богатых, почва была плохая, урожая не было. После — как подменили, земля стала плодородная, источники появились, и — тогда кто-то сказал, что за выстроенный монастырь явил им Господь милость свою, так и стали все его, монастырь этот, Милостивым называть.

В этом самом Милостивом монастыре монахов было немного, а теперь, говорят, совсем почти не осталось — часть под расход пустили, в самые первые годы советской власти, а та часть, что уцелела чудом, — с голоду помирали. И никакой Бог их не спасал. Начались тут и голод, и разруха. Те сельчане, которые сюда хаживали подкормить монахов, сами с голоду теперь умирали и уезжали отсюда.

Место стало совсем пустынным.

Так что — не рассчитывал Канатопов встретить тут живых. Ан нет, остались двое. И ведь — один старик совсем, немощный с виду, да этот мальчишка.

Старик стоял гордо, руки морщинистые за четки уцепились, как за соломинку, он перебирал эти бусины, и губы его шевелились. А мальчишка — этот к груди икону прижал, и тоже тихо то ли разговаривал, то ли напевал.

Их во двор вывели, хотели связать — да старик проговорил, глядя на Канатопова своими выцветшими серыми глазами, странно так, вроде и не презирал он Канатопова, и не ненавидел — а Канатопову нехорошо стало, униженно:

— Мы не сбежим. Нам бежать от диких зверей тут некуда.

И улыбнулся одними губами, глаза оставались серьезными.

Почему ему показалось, что не волков и медведей старик имеет в виду и даже не хмурых красноармейцев, которые иконы собирали по приказанию этого франта из Москвы, а — их двоих? Его, Канатопова, и коллекционера?

Он ничего не сказал, только подумал — вот гнида, а говорить не стал. Чего с мертвецами разговаривать — пять минут этому монаху осталось или чуть больше, и — все, конец.

2

А коллекционеру и дела нет ни до чего, только иконы рассматривает внимательно, отбирает — и ведь все норовит те, которые совсем облезлые, черные, в сторонку отложить.

А те, что новые, красивые — отбрасывает в сторону презрительно: на растопку.

Обернулся к Канатопову, в глазах — радость, одними губами шепнул: «В ризнице еще посмотреть надо, там много ценного должно сохраниться...»

Старик на него обернулся, что-то в глазах вспыхнуло — страх? Или — удивление?

— От зверей никуда не скрыться, — тихо повторил. — От зверей...

А коллекционер не испугался, только еще шире улыбнулся и проговорил насмешливо:

— Ну, куда же мы от своего-то естества уйдем, все мы от обезьян-с произошли, так что — инстинкты в нас темные, что и говорить...

— Кто-то от Зверя произошел, — тихо ответил старик. — Сам дверь приоткрыл, да впустил его в себя. Но — люди Богом созданы. А вот некоторые в слабости своей Зверю-то уподобляются. Не зверям, что животных обижать... Зверю.

Коллекционер, казалось, внимания на эти слова не обратил.

Подошел к стене, провел руками по выбитой надписи. Губами зашевелил только.

Канатопов последовал за ним.

На стене крупными буквами было выбито:

рбсЬдпуз

— Это на каковском? — спросил Канатопов.

— Греческий, — сказал коллекционер. — Переводится как «предание».

Усмехнулся невесело. Посмотрел на стены монастыря — словно жалел, что стены не может в свое собрание унести...

— А ведь предание и есть, — пробормотал едва слышно.

— С досками-то что делать?

Он еще понимал, зачем нужно золото, ковчег был хорош — который принесли из ризницы, золотой, инкрустированный камнями, с тончайшей резьбой... Но — доски эти, на которые так восхищенно смотрел коллекционер? Что в них?

А тот и не ответил — уставился на ту икону, которую мальчишка в руках держал, прижимал к себе, боясь отпустить на секунду. Пристально так, с прищуром, и губы облизывал — почему-то Канатопову показалось сейчас, что этот благообразный, холеный, с правильным лицом господин похож на хорька. Точно у него лицо заострилось, и глаза от прищура стали маленькими, мутными, алчными.

— Подождите-ка, — проговорил он.

Подошел к мальчишке. Протянул руку.

— Дай посмотреть, — попросил, пытаясь спрятать нервные, раздраженные нотки. Даже дружелюбно у него это получилось.

Мальчишка хмуро, исподлобья посмотрел и только прижал эту доску крепче.

— Дай, тебе говорят, — вступил в «задушевную» беседу Канатопов.

А этот паршивец и на сей раз не отдал — отпрянул даже, побелел лицом.

И губами зашевелил еще быстрее, стараясь не на них смотреть — вверх, в небо, точно там, в этом сером небе, что-то видел. Даже улыбнулся.

Канатопов теперь подошел совсем близко, глаза сощурил — рука взметнулась, и — прошлась по лицу этому тонкому, красивому, — рука-то у него тяжелая...

А мальчишка продолжал шептать, только — громче, точно не обращал внимания ни на кровь, струящуюся из разбитых губ, ни на боль:

Заступнице усердная, надеждо ненадежных, —

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение. —

Радуйся, Невесто Неневестная!

И — тихо так, нараспев, и мелодия странная, тягучая, печальная... Канатопов понял — никогда ему этого не забыть будет, всю жизнь.

Когда коллекционер протянул снова руку за иконой, мальчишка вдруг встрепенулся, и, словно что-то для себя решив, побежал от них, неловко, по сугробам, прижимая эту икону к себе — Канатопов выстрелил, сам испугался этой отчаянной безнадежности попытки спасти что-то важное...

— Зачем? — крикнул коллекционер.

А Канатопов пожал плечами — он смотрел, как мальчик падает, но икону к своей груди прижимает, даже в смерти — надеясь спасти...

И — точно свечи зажгли, хотя — негде было и зажечь эти свечи, однако ж в морозном воздухе теперь пахло не пролитой кровью — свечами... И старик этот смотрел почему-то на них с коллекционером с жалостью и пел тихонечко:

Рождество Твое, Христе, Боже наш,

Воссия мирови свет разума,

В нем бо звездам служащий

Звездою учахуся.

Тебе кланятися, Солнцу правды,

И Тебе ведети с высоты востока,

Господи, слава Тебе.

Так и пел, пока — не оборвалась его песня навсегда...

И — когда они уезжали уже, пошел снег — крупными хлопьями, никак не мог Канатопов избавиться от запаха зажженных свечей. И подумал — что ему от этого запаха не избавиться теперь до самой смерти своей, да и после смерти — не избавиться...

Глава 1

СЕРЫЕ ОТТЕНКИ НЕБЕСНОГО

Помоги мне поднять хотя бы голову над этой полной червей ямой, вдохнуть ладана благоуханного и ожить. Помоги мне подняться хотя бы на высоту пальмы, чтобы мог я посмеяться над змеями, что преследуют меня и ищут ужалить в пяту.

Святитель Николай Сербский

Где б нашей встречи ни было начало, Ее конец — не здесь.

Черубина де Габриак

Ночью наконец выпал снег.

Не важно, что он таял под ногами, и идти по улице, самой старой в городе, где старинные дома с рыцарями и львами уродовали яркие, аляповатые витрины бутиков, было скользко и мокро, и сапоги, которые Лика надела сегодня «по случаю новой работы», на глазах приходили в негодность — они были замшевые и из светло-коричневых уже стали темными, почти черными от снега, влаги и луж.

Настроение у Лики было радостно-испуганным. Она была почти счастлива, что наконец устроилась туда, куда мечтала. Вернее, ее устроили. Подруга матери.

Она так боялась, что — не понравится там. Даже надела сегодня юбку. Чтобы казаться строгой и приличной. Даже мама рассмеялась: «Лика, ну ты же не в церковь...»

И вместо своих привычных двух кос Лика заплела сегодня одну.

Сейчас изо всех сил сдерживала улыбку, потому что ей казалось, что эта ее улыбка мешает «серьезному образу». Так и шла по улице, старательно удерживая на лице вновь обретенное выражение — словно опасалась, что, если на минутку позволит себе расслабиться и улыбнется — не получится вернуть эту «серьезность», как ни старайся...

Земля, слегка припорошенная снегом, выглядела жалкой, несчастной, сиротской. «Лучше бы его вообще не было, — тоскливо подумала Лика, даже на минуту ушло предвкушение грядущего Великого События, уступив на время место унынию — больше всего Лика не любила поздний ноябрь, грязный и серый, а этот-то самый поздний ноябрь растянулся на целую зиму, и — никакого от него не было спасения. Каждое утро она просыпалась и осторожно смотрела на небо, тщетно надеясь увидеть солнце. Или — снег. Ах, как же ей хотелось — и неба синего, морозного, ясного, и хрустящего снега, и деревьев, щедро украшенных снегом, и морозных узоров на оконном стекле.

Ничего этого не было — и по телевидению уже начали озабоченно говорить о катастрофе, о потеплении, еще о чем-то, а одна мамина подруга сказала, что это все от неправильного общения с космосом. При этом она смотрела строго и печально.

Лика с космосом говорить не умела, да и вообще не очень доверяла новомодным тенденциям в духовных поисках. Она чуть не ступила в огромную лужу перед тротуаром и невольно загрустила, потому что этот раз мог стать роковым для несчастного сапога.

До музея оставалось немного, всего один квартал, и Лика присела на лавочку, потому что волнение стало сильнее, дыхание участилось, в глазах вдруг появились слезы, душу заполнил отвратительный страх — что ее, Лику, не возьмут на эту вожделенную работу.

А ей хотелось этого больше всего на свете. Чтобы ее взяли в реставрационную мастерскую и она получила наконец возможность заниматься тем, к чему у нее лежала душа. Мамина подруга, благодаря которой все пока складывалось удачно, уверяла, что Ликины работы очень понравились, у нее было даже обнаружено дарование, но — если верить второй подруге, которая беседует с космосом, могло произойти все, что угодно, — вдруг сегодня космос пребывает в дурном расположении духа? Или — именно сегодня ему не нравится Лика и он с гадкой улыбкой порушит все Ликины «воздушные замки»? Ее не возьмут, и...

3

Она вздохнула.

И придется ей, Лике, расписывать для продажи всякие доски, и — что самое плохое — творить матрешек с ликами Богородицы, потому как жить на что-то надо. Матушка за свое преподавание в художественном училище получает немного, на это только при сильной изобретательности можно месяц протянуть. А Лика — сама не могла понять, что с ней происходит каждый раз, когда она святотатствует — появлялось у нее ощущение того, что она в этот момент больно делает кому-то или — нарушает гармонию, в Свет темноту впускает... А однажды ее попросили отреставрировать икону — старинную, пострадавшую изрядно от неизвестных вандалов. Глаза у Господа на иконе были выцарапаны, да и у окружающих его святых — лики были уничтожены. Хозяйке иконы она досталась в подарок от подружки, которая ее из деревни привезла — там ей икону и отдала старушка, так что — кто это варварское преступление сделал, было неведомо. Лика сначала боялась, ей казалось, что недостойна она, только — икона эта манила ее, она сначала сидела перед ней подолгу, точно говорила с ней тихонечко, ладонью поглаживала раненые места, и — так ей жаль было, точно и в самом деле больно было этой иконе, и эту боль она, Лика, ощущала... Она о своих ощущениях странных никому не говорила — засмеют, скажут, что Лика с доской разговаривает и что доски боли не ощущают. Она просто фантазирует — она всегда была склонна к фантазированию. Ей бы не в художники, в писатели податься. А еще лучше — сценарии писать для длинных сериалов...

Да и вообще — к чему она сейчас это вспоминает? С тех пор пять лет прошло. Лика с той поры еще несколько икон отреставрировала — по просьбе, не за деньги, не хотелось ей почему-то за свое «целительство» деньги брать. А ту икону — самую первую — она забыть не может... И не в том дело, что эта икона ее учила — благодаря ей и тем трудностям, которые Лика испытала тогда, она начала потихонечку обучаться и утраты левкаса восстанавливать, и доску склеивать незаметно, и даже в мастерскую реставрационную на курсы пошла — потому что ведь мало «дара Божия», знания нужны и опыт...

Она докурила сигарету. Еще несколько секунд сидела, прикрыв глаза. «Как странно, я ведь в этом музее все детство провела, а сейчас — боюсь открыть тяжелую дверь, боюсь, как будто — иду в совершенно незнакомое место, к незнакомым людям», — подумала она. В груди и в самом деле поселился и не желал уходить страх, и справиться с ним казалось невозможным...

— Хватит, — сказала себе Лика вполголоса. — Пора. Тебя ведь ждут.

Поднялась с лавки, еще раз посмотрела на желтоватый особняк, спрятавшийся в сплетениях оголенных ветвей, закинула на плечо сумку-торбочку и решительно направилась прямо к массивной, так сейчас устрашающей ее двери, за которой Лику ждала новая жизнь.

Она уже протянула руку, дотронулась до массивной ручки, чтобы открыть вход в «святилище», но дверь открылась сама — резко, так резко, что, если бы Лика не успела отскочить, вместо «святилища» вполне могла бы оказаться в больнице.

Парень, вылетевший из музея, словно и не заметил Лику, даже не извинился. Глаза у него были какие-то странные. «Ошпаренный», — подумала она.

Мимо Лики пролетел, как праща, и — вдруг неожиданно замер, остановился, опустил голову.

Она уже собралась открыть вожделенную эту дверь, но парень остановил ее неожиданным вопросом:

— Который час?

«Вечность», — хотелось ответить и язык показать. Но — обернувшись, она увидела его взгляд. Больной какой-то, точно у него что-то случилось страшное.

— Только не говорите: «Вечность», — попросил он.

И в самом деле — странный парень, отметила про себя Лика. Бледный такой, как будто сейчас в обморок упадет. И мысли отгадывает.

Он странно покачнулся, рука взметнулась, точно парень хотел удержаться с помощью воздуха, Лика невольно подалась к нему. С языка чуть не сорвался вопрос: «Что с вами, вам плохо?»

Но он уже стоял, как будто ничего и не было. Только глаза оставались напряженными, больными.

— Одиннадцать часов вечности, — сказала она. — Утро-с...

— Господи... Как мало времени, — прошептал парень. — Как же у меня мало времени осталось... — И, обернувшись к Лике, пробормотал: — Спасибо. И... простите, что я вас толкнул. Просто я очень спешу.

— Конечно, ничего страшного, раз у вас так мало времени, можно и толкнуть, — не удержалась она.

— Да, — сказал он, пропустив ее иронию мимо ушей. — Времени у меня почти не осталось...

И пошел по улице, уже медленно, как будто смирившись окончательно с этим отсутствием времени.

А Лика, пожав плечами, подумала, что тип все-таки ей повстречался странный. И — почему-то от этой неожиданной встречи у нее испортилось настроение, ей снова стало страшно, захотелось уйти, но она сказала себе: «Заканчивай-ка ты с этими глупостями, детка. Твоя нерешительность глупа и мешает тебе жить. Нельзя же обращать внимание на каждого встречного, право... Ты слишком чувствительна, так нельзя».

И все же она не могла избавиться от ощущения, что с этим парнем что-то произошло, и — еще произойдет, нечто плохое, страшное, от чего у Лики стискивает горло, хочется кричать, хочется остановить его, но... Это ведь будет глупо выглядеть.

И — сколько уже раз Лике говорили, что она всех достала своими фантазиями. Как же она будет смешно выглядеть, если сейчас побежит за этим парнем, схватит его за рукав, начнет ему говорить, что лучше ему идти сейчас совсем в другом направлении, потому что в том, в котором он сейчас движется, ей, глупой Лике, мерещится Тень. «Подумает, что я сумасшедшая, и отчасти будет прав», — хмыкнула она.

Поэтому Лика прикрыла глаза, сказала себе что — сейчас нет ничего важнее ее самой и ее будущей работы, сосредоточилась, собралась с силами и вошла в музей.

Глава 2

БЕДА

И изменить он ничего не сможет. Беда дышит ему в лицо. Она осязаема, она вокруг. Она иногда приобретает черты давно знакомых людей, и ты удивляешься — как же ты не видел раньше, что она смотрит на тебя из их глаз. И эти люди — они становятся странными, как будто это и не они совсем, а кто-то другой теперь в них.

Теперь в них — беда.

И ему ничего не остается, только принять это. Изменить ничего нельзя. Ты же не можешь забраться внутрь, в человеческую душу, и — починить ее. Ты не можешь навести порядок в чужой голове.

Тщетно. Бежать — некуда, выхода — нет. Если твоя беда подошла к тебе так близко, и человек, которому ты всегда доверял, стал ее союзником — что ты можешь сделать? Нет выхода. Нет. Бе-да...

Но ладно бы вот это ощущение безвыходности. Хуже всего страх. Страх, который пожирает силы, лишает возможности думать о чем-то другом. Страх, который почти парализовал его, лишил воли. И даже нет уже гнева, перегорело все, и жажда мести, которая раньше помогала дышать, потухла, осталось только одно, уже слабеющее желание: чтобы они не добились того, чего хотят. И это желание уже тоже ослабевает, просто потому что он начинает верить — они сильнее. Сопротивляться им бесполезно.

И это — самая большая, самая страшная часть Беды...

«...И дверь ко спасенью закрыта, закрыта дорога к Царю»[3], — вспомнилось ему. И — он поднял глаза, туда, в серое небо. Закрыта страстями. Да, его страсти были виной всему. И — он сам во всем виноват.

Если бы не его страсти, он сейчас был бы свободен от страха. Вот и все.

Зазвонили колокола на маленькой церкви — ему показалось, что это ответ, он хотел остановиться на минуту, но даже попытка была пресечена страхом, тут же отозвавшимся, и уже эти перезвоны показались ему зловещим предзнаменованием, предсказанием: «Они же по мне, по мне звонят!!!»

Он пошел быстрее, все больше и больше ускоряя шаг, он уже почти бежал — а звон колокольный преследовал его, причудливо сплетался со все более разрастающимся страхом. И — некуда было бежать, да и — как убежать от того, что живет в тебе?

То маленькое зерно, которое было посеяно, уже проросло, пустило корни и теперь превратилось в мощное растение, которое, чтобы стать еще больше, еще могущественнее, выпивает из него жизнь. Капля за каплей. У него раньше были силы сопротивляться, теперь же силы таяли, и все, что он мог, — это метаться в бессмысленном поиске выхода, прекрасно сознавая, что выхода нет.

4

— Ты сам виноват, — прошептал он едва слышно. — В собственном плачевном положении тебе некого обвинять. Только самого себя.

Но — об этом нельзя было думать. Он становился еще слабее.

Надо было ухватиться за что-то — за этот колокольный звон, за кресты церкви, уносящиеся в небо, за дерево, покрытое снегом, за девочку, которую нечаянно толкнул, выходя из музея.

За девочку... Она напоминала кого-то — эти испуганные глаза, смешная косичка, делающая ее юной, несолидной и забавной... Он невольно улыбнулся.

И — повинуясь внезапно вспыхнувшему внутри непреодолимому желанию, пошел к храму.

Беда.

Каждый его шаг при попытке бегства от реальной угрозы отпечатывал это слово, делал его привычным, неразделимым с ним — «беда-беда-беда...».

И некуда было от беды укрыться.

Можно было просто сейчас набрать номер, сказать — приезжай и забирай, а там — Бог тебе судья. Но — и ему тоже. И почему-то ему не хотелось этого делать. Что-то там, в его душе, сопротивлялось, может быть, из-за того, что душа у него еще живая, еще не умерла, хотя он все делал, чтобы умертвить, уничтожить, истощить ее...

Беда.

Он дал милостыню нищенке — взглянул ей в глаза, показалось — они у нее хитрые, и там, на дне этих глаз, таилось знание о том, что беда для него — неизбежна.

Беда.

Толкнул тяжелую дверь, вошел в полумрак, вдохнул запах свечей — надеясь, что сейчас случится чудо и вот эта сопровождающая его беда исчезнет. Испугается тягучих церковных песнопений. Испугается дьякона с кадилом, который идет сейчас мимо него. Испугается слов молитвы...

Всех сирых и вдов Утешение, в бедах и скорбех помоще,

Священная и Непорочная Владычице Всепетая,

Приклони ко мне милосердие Божественного Сына,

Ходатайце спасения, припадая, взываю Ти:

Радуйся, Невесто Неневестная.

Хор пел, и он — сам удивляясь, понимал слова, хотя обычно воспринимал только музыку, но сейчас и в самом деле ему показалось, что это — протянутая ему рука, что это — связано с ним напрямую, адресовано ему. Он защитит Ее. А Она — его.

Нет, не потому, что он этого заслуживает. По молитвам другого. Другого человека, которого больше нет на земле...

На глазах даже слезы выступили — наступила тишина, слышались только тихие всплески разговоров, слабое, мерное постукивание кадила, чьи-то шаги... А потом начал что-то говорить священник — он не вслушивался, он все еще находился там, в пении, в молитве, обрывки фраз долетали до него против его воли.

— Молитва — это путешествие, которое приносит не волнующие переживания, а новую ответственность. Пока мы пребываем в неведении, ничего не спрашивается с нас, но как только мы что-то узнали, мы отвечаем за то, как употребляем свое знание. Пусть оно дано нам в дар, но мы ответственны за каждую частицу истины, нами узнанную, и как только она становится нашей собственной, мы не можем оставлять ее бездействующей, но должны проявлять ее в своем поведении. И в этом смысле от нас требуется ответ за всякую истину, нами понятую.

Он собрался внутренне — ему снова показалось, что это и есть ответ, ему надо молиться, и тогда — все изменится. Он будет свободен от этого преследования, и те, кто его преследует сейчас, просто растворятся в воздухе, их больше не будет, это они просто кажутся реальными, разве зло может быть таким реальным? Оно ведь — просто морок, оно — метафизическая субстанция, оно — лишь часть окружающего пространства... Но и добро — тоже... Сейчас ему про это думать не хотелось — он знал, что бежит от себя, бежит от окружающей реальности, сначала — просто размеренной, тихой, казавшейся ему не самой счастливой, но — по крайней мере удобной, и — в один час обрушившейся, ставшей сначала угрожающей, наполняющейся этой самой «бедой» и ее неминуемостью постоянно, понемногу, — и в конце концов превратившейся в кошмар.

А пребывать постоянно в кошмаре — невыносимо, так нельзя. Он сейчас сделает глоток, он немного подышит и вернется туда. Хотя... возвращаться ему не хочется.

Но — служба закончилась, он пошел к выходу. Слова еще хранились в душе, но потихонечку покидали ее, уступая место обычным голосам, веселому мату девочек-подростков, перебирающих тонкими, замерзшими ножками, шуму машин, и — слову «беда», которое потихонечку начинало заменять в его сознании слова утешительной молитвы.

Он вздохнул. Высоко закинув голову, посмотрел в серое небо. То ли пытался снова вспомнить молитвы, то ли пытался сдержать слезы отчаяния — он и сам этого не понял, только одно знал — все это взаимосвязано. Все — взаимосвязано.

Только надо это почувствовать и принять.

«Ничего не изменилось — та же массивная, черная лестница, тот же огромный пейзаж над ней — ветер поднимает волны почти к небесам, шторм, а там, на вершине горы — фигурка женщины... И я этот пейзаж всю жизнь любила, с самого детства, хотя художник наш, местный, неизвестный... И — как странно, что с этой картины музей начинается! Вроде это не местный пейзаж, где-то в Италии, и явно фантазия художника, только или самый первый директор музея был неисправимым мечтателем, или художник этот был ему близок по духу...»

Сколько Лика себя помнит — всегда, когда они приходили в музей, она очень долго здесь стояла, иногда воображала себя этой женщиной, однажды она перевоплотилась с такой силой, что почувствовала на лице капельки — брызги моря и ветер... И почему-то отчаянно хотелось прыгнуть туда, вниз, позволить бушующему урагану поглотить себя, стать частью этого бескрайнего моря, частью Вечности.

Она так хорошо тогда запомнила это состояние необыкновенной внутренней свободы, и отчаяния, и страха, и опасности, что очень долго старалась держаться от картины подальше, но картина притягивала ее, как магнит.

Лика и сейчас бы немного постояла тут, как в те времена, когда просто приходила в музей и воображала себя женщиной на самой верхушке горы — и ураган ей нипочем, если подумать, такие и за воздух удержаться могут, как говорил в свое время дед. Лике казалось, что она тоже сможет — пусть не сейчас, пусть когда-нибудь... Она улыбнулась — куда ей, она всего боится. Даже сейчас — боится сделать шаг туда, в неизвестность.

«Неизвестность» таилась за большой, светло-коричневой, новенькой дверью. Лика набрала побольше воздуха в легкие, придала своей детской физиономии выражение серьезной важности и — открыла дверь.

«Неизвестность» обрела формы дамы бальзаковского возраста, полненькой, уютной, с приветливым лицом и веселыми ямочками на щеках.

— Здравствуйте, — пролепетала Лика. — Я Парфенова. Мне сказали прийти сегодня...

Она отчаянно боялась, смущалась, краснела и в конце концов решила, что лучше ей смотреть в сторону — там на стене были какие-то детские рисунки, один из которых изображал веселого ангела с золотыми волосами и большущим ртом. Сей ангелочек держал в руках синие цветы.

— Здравствуйте, — кивнула женщина и улыбнулась ей. — Ой, а я вас совсем другой представляла... Знаете, думала, что вы очень взрослая и солидная. Из-за имени, наверное.

Она поднялась, задела папку на столе — та с грохотом обрушилась на пол, женщина тоже смутилась, вздохнула и прошептала:

— Экая я неловкая квашня...

Лике стало легче, она нагнулась, помогала собирать рассыпавшиеся бумаги.

— Да я справлюсь, что вы, — проговорила женщина, все так же улыбаясь, от чего ямочки на ее щеках стали еще симпатичнее и приветливее.

Она наконец все собрала, выпрямилась и протянула Лике ладонь:

— Мне зовут Анна Владимировна. Вот и познакомились, Гликерия Андреевна. Да, имя у вас такое — редкое. Старинное...

— Это дедушка, — улыбнулась Лика. — Он сказал, что, раз я родилась в день святой Гликерии, так и нужно меня назвать. Тем более что мою прабабушку тоже так звали.

— И тысячу раз был ваш дедушка прав, прекрасное имя... И вам, пожалуй, подходит. Удивительно гармонично сочетается с вашим внешним обликом!

5

Она с таким восторгом смотрела на Лику, что та снова невольно смутилась.

— Знаете, вот — если с косой, то вы — на Гликерию Новгородскую похожи. А распустить косу, так и на мученицу Гликерию...

И засмеялась, заметив Ликино смущение.

— Ох, да бросьте же, вы просто еще не привыкли к своей красоте, предпочитаете не знать о ней. Увы, красота, девочка моя, вещь скоропреходящая — оглянуться не успеешь, одни воспоминания остаются.

Ощутить неловкость ситуации, впрочем, дано бывает не только тому, кому комплимент сделан, но и тому, кто его сделал.

Так и Анна Владимировна — тоже смутилась, поднялась:

— Ну, пойдем, я покажу вам наши богатства... Сразу скажу, что у нас отдел древнерусского искусства невелик — хотя в хранилище, конечно, побольше сокровищ... Ну, да мы туда тоже пойдем, тем более — именно там вам и работать по большей части придется. Очень у нас большие трудности по сохранению шедевров. И никакой помощи... А влага такая!.. Только в этом году отопительную систему прорвало, едва спасли нашу коллекцию.

Все это она рассказывала Лике уже по дороге. У Лики было ощущение, что Анна Владимировна и жалуется, и в то же время словно оправдывается.

Они прошли по светлому, просторному коридору — там была выставка какого-то современного художника с незатейливыми и хрупкими пейзажиками. Лике они понравились — она вообще любила такие вот светлые, летящие краски. Невольно посмотрела имя автора, точно пытаясь запомнить — Канатопов, отметила про себя, что фамилия странно не сочетается с пейзажами, грубая какая-то.

— А, вам понравились картины нашего Саши, — обрадовалась Анна Владимировна. — Сашенька у нас гений, вот увидите, о нем скоро заговорят... А сколько его прадед для музея сделал! Ведь вся коллекция древнерусского искусства — практически его! Подарил, представляете? Такой удивительный был человек, высочайшего интеллекта, и ведь все сам, все сам! Он из городской бедноты происходил, образование — четыре класса, и вот ведь, стал одним из крупнейших специалистов в филологии, в университете преподавал, а уж коллекция у него какая была! Сколько он икон, сколько картин от верной гибели спас! И — мог бы продать все, а — нам подарил! И его Бог вознаградил Сашенькой, удивительной красоты мальчик, весь в свою маму, царствие ей небесное, и — талант-то какой!

Лика слушала, кивала, а сама все смотрела на эти пейзажики — особенно ее поразил один.

Огромное поле, посередине — руины монастыря, и над всем этим — радуга. Она сама понять не могла, почему она выбрала именно эту картину. Что-то в ней было трогательное и в то же время — величественное. И как будто очень важным для художника со смешной фамилией было это место.

— А что теперь творится? — продолжала словоохотливая Анна Владимировна. — Это ведь чу-у-у-удо, что нам удалось сохранить наши коллекции во время всех прихватизаций! Да и сейчас продолжаем. Вы ведь слышали про ограбление Эрмитажа? Вот. Ничего святого нет у людей... А наших смотрителей все ругают в последнее время, а их надобно к святым причислить, в их честь воздвигнуть церковь, в которой, кстати, можно было бы выставлять на временных экспозициях иконы, вошедшие в музейные коллекции. Может быть, эти иконы и не соберут многотысячные очереди типа тех, которые выстраиваются сейчас у храма Христа Спасителя, где демонстрируется левая кисть Марии Магдалины, — нет, вы только подумайте, Лика?! — но для повышения уровня духовности в культурной жизни россиян такой показ икон имел бы значение, каковое трудно переоценить. Ведь сегодня практически никто в России не имеет возможности увидеть в аутентичной атмосфере все шедевры иконописи, рассредоточенные по многочисленным музеям огромной страны, объездить которые одной жизни будет маловато. С другой стороны, иконы совсем не обязательно должны находиться в храме, чтобы выполнять свое предназначение источника духовной энергии и канала связи с высшими измерениями бытия — особенно в многонациональной стране и мультикультурном обществе.

Все это Анна Владимировна выпалила на одном дыхании, пламенно устремив взгляд вдаль, точно готовилась к выступлению по телевидению, или — Лике так показалось? У нее даже взгляд стал другим — теплота исчезла, уступила место холодности и непримиримости.

Даже ямочки на щеках разгладились, Лика удивилась — значит, Анна Владимировна и такой может быть.

Она хотела ей возразить, что все-таки лучше бы иконам и ковчежцам-мощевикам пребывать там, где им положено пребывать, — в храмах, но решила в споры не вступать — ни к чему рисковать.

Они пошли дальше, поднялись по лестнице еще выше, и вот уже оно, место вожделенное, знакомый до сладости в груди закуток, где Лика так любила бывать с самого детства.

Две деревянные фигуры, охраняющие этот кусочек рая. Одна — изображает задумчивого Христа, вторая — Богородицу, застывшую в благоговейном ожидании — говорят, фигура состояла из двух частей, был еще архангел Гавриил, но — куда-то он по дороге исчез, не довезли археологи, не смогли удержать Крылатого.

У-ле-тел...

Отчего-то грустно... Впрочем, Лике вообще грустно стало — почему-то вспомнился тот пейзажик с руинами монастыря. Точно она оказалась в этих руинах — некогда величественных, хранящих дыхание лампад, запах свечей, и молитвы.

И — глаза у образов этих прекрасных, от которых дыхание захватывает. Лике бы так научиться, этой воздушности, этой глубине... Странные глаза. Обращенные в себя. Погасшие. Такие бывают у детей, страдающих аутизмом.

Рядом — парсуны. Неужели не видит Анна Владимировна, что у парсун глаза живые, не погасшие, им-то что, им в музеях нормально... А образа — они замкнулись в себе, им больно. Они для другого. Не для того, чтобы вот так просто смотрели на них...

Слова уже готовы были сорваться с языка, но Лика удержалась. В конце концов, она тут за другим. Она должна спасти то, что можно спасти. А потом, когда она сможет бывать тут часто, она будет приходить сюда и тихонечко разговаривать с ними...

Она пошла следом за Анной Владимировной, бросила прощальный взгляд на старинные иконы, и теперь они снова спускались по железной лестнице вниз.

— Ну вот — наша святая святых, — улыбнулась ей ободряюще Анна Владимировна. — Ощущаете, как пахнет сыростью? Вот так вот... В резиновых сапогах с напастью этой воевать приходилось, по колено в воде были... Так что — реставраторам нашим тяжело приходится. Ну, да справимся с Божьей помощью, правда, Лика?

Она почему-то подмигнула Лике, приобняла ее за плечи.

— Не волнуйтесь вы так, вас, право же, не съедят, — доверительно шепнула ей на ушко и похлопала ободряюще по плечу.

Они прошли по узкому коридору, где в самом деле пахло сыростью и свежей побелкой, остановились перед одной из дверей.

— Вот тут у нас хранятся «излишки».

Анна Владимировна открыла дверь.

— Наталья Александровна, вы тут? — крикнула она. — Мы к вам!

— Аюшки, — отозвался низкий грудной голос из закутка в самом конце помещения. — Да куда ж я денусь...

Скоро явилась обладательница голоса — ею оказалась высокая, худая дама с цепким пронзительным взглядом, отчасти смягченным толстыми стеклами очков.

— Вот, новенькая в реставрационный отдел, с чудесным именем Гликерия, — представила ее Анна Владимировна. — А это наша главная хранительница, Наталья Александровна Брединцева.

Наталья Александровна смотрела на Лику равнодушно, и в то же время Лике было холодно под ее взглядом. Она как будто изучала новенькую, но как насекомое в микроскопе, и Лика под ее взглядом почувствовала себя маленькой и незначительной.

Наталья Александровна уловила ее замешательство и слегка улыбнулась — одними уголками губ.

— Ну какая же главная, — отмахнулась Наталья Александровна. — Вы уж, Анна Владимировна, не пугайте девушку. Она вон как смутилась...

Лика и так чувствовала себя неуютно, а теперь была готова провалиться сквозь землю. Чтобы скрыть замешательство, начала рассматривать «излишки». Их было много. Помещение оказалось небольшим, довольно узким, поэтому иконы самых разных размеров теснились на полках, сиротливо стояли возле стен, еще пропитанных влагой.

6

Почему-то стало трудно дышать, закружилась голова, стиснуло холодной рукой горло. Лика побледнела, ей захотелось ухватиться за стену, она боялась, что сейчас упадет.

Она попыталась дотянуться до стены — но рука соскользнула, и Лика нечаянно оперлась на большую икону — кажется, это была часть Царских врат, изрядно потрепанная, облупившаяся. Почему-то у Христа не было глаз, как будто их выцарапали.

Стоило ей дотронуться до иконы, как стало темно в глазах, и Лика опять оказалась на границе двух измерений, в них обоих — царила темнота, только раздавались слабо различимые голоса. Кто-то выкрикнул что-то, ему ответили резким, неприятным смехом. Потом закричала женщина, заплакал ребенок, Лика услышала какие-то ругательства на непонятном языке. Язык, как ей показалось, принадлежал к восточной группе, гортанный. Потом она услышала тихий голос, который читал тягучую молитву на странном языке, близком к русскому. И снова — смех, и снова — тихий юный голос:

Божиим же Духом просвещен,

Святороднаго племене свят был еси,

И, мученическим венцем увязся,

В чертозе Небеснем водворяешися.

Молися о нас святе, творящих любовную память твою.

И было так странно, что Лика слышит эти слова на неизвестном языке, но — потом она услышала выстрелы, и снова — смех, теперь он казался ей уже дьявольским, потому что тот, хрупкий, едва слышный голос стих, и теперь будто и не было ничего, только темнота, из которой надо было выбраться. «Опасно, пойдем, — слышала она голос, ей казалось, что кто-то настойчиво теребит ее за плечо, пытается поднять, повторяя: — Опасно, тут нельзя оставаться, ты слышишь?»

А потом ее начали трясти за плечо уже сильнее, в нос ударил резкий запах, от которого закружилась голова, Лика, не сдержавшись, чихнула и поняла — нашатырь. Она открыла глаза и обнаружила, что сидит на высоком стуле, над ней склонилась Наталья Александровна, все с тем же строгим и немного испуганным выражением лица.

— Все в порядке? — спросила она.

— Да, спасибо...

— Тут тяжело дышать. Ну ничего, это вначале, потом привыкнете...

— Да, — сказала Лика, не сводя глаз с иконы. — Привыкну.

Она хотела спросить, что это за икона, откуда она, но почему-то побоялась. Как будто кто-то посоветовал ей молчать о своих видениях.

И в самом деле — ни к чему, и так на Лику смотрят с жалостью и опасением, а расскажи она про слышанные голоса, вовсе сочтут за сумасшедшую и откажут от места...

Лика поднялась.

— Посиди еще, — властно приказала Наталья Александровна. — Тебе надо прийти в себя. Ты бледная, как вон та стена...

Лика мотнула головой.

— Нет, все в порядке, — сказала она, пытаясь улыбнуться и не смотреть на ту икону. — Правда же, все в порядке.

«Главное — снова до нее не дотронуться... Тогда точно будет все в порядке».

Чем дальше он погружался в сутолоку улицы, тем ему становилось труднее дышать — страх снова подбирался к горлу, пытался сжать его ледяными пальцами. Ему везде мерещились недобрые взгляды, несколько раз показалось, что он видит их, и — когда он зашел в кофейню на углу, не понимая даже зачем, ведь — до дома осталось несколько шагов, может быть, он уже близок к помрачению рассудка и его страшит пустота квартиры?

Так вот, когда он зашел в кофейню и устроился возле окна, в углу, так, чтобы были видны прохожие, а он сам никому виден не был, ему показалось, что за этим огромным окном-витриной мелькнула Тень. Он вздрогнул, напрягся, но потом понял — померещилось... Глоток горячего кофе, обжигая, вернул его в нормальное состояние, страхи немного улеглись, он даже позволил себе насмешливо улыбнуться — эк разгулялось воображение...

Впрочем, посидев немного в кофейне, он снова пошел по улице. Поднялся ветер, от чего стало еще мрачнее — казалось, что ветер, бросающий ему в лицо пригоршни мелкого, колючего снега, пытается выгнать его из этого города, с этой улицы, из этого мира — из жизни. «Некуда бежать — повсюду скалят зубы чудовища, и все это порождено алчностью твоей».

Но это за ним бегут чудовища, порожденные алчностью других! Или — это его собственные чудовища? Его алчность? Просто он отказывается признаться себе в этом грехе?

И его бесконечное одиночество, похожее на тупик, из которого нет выхода, эта страшная пустота вокруг — может быть, это тоже расплата за грехи?

Или это просто — беда, с которой надо провести ночь, потом утро, потом день, потом еще ночь — пока ты не привыкнешь к ее неизбежности, к тому, что ты — в замкнутом пространстве и повсюду тебя окружают тени?

Он старался идти быстрее, дыхание снова стало учащенным, глаза слезились — наверное, от снега, похожего на льдинки. Вздохнул спокойнее только в подъезде, когда дверь отрезала его от окружающего мира, в котором царили тени, фантомы, мрачные предсказания неминуемой беды.

Когда открыл дверь подъезда, ему показалось, что кто-то вошел за ним. Ощущение незримого присутствия было таким сильным, что он невольно обернулся — и встретил лишь пустоту. Однако страх не ушел.

Ему хотелось закричать, на лбу выступили бисеринки холодного липкого пота. «Я схожу с ума, — подумал он. — Никого же нет, никого нет».

Все было тихо, спокойно. «Оскорбительно и пугающе спокойно», — поправил он и усмехнулся. Как сказал бы дед: «Это нервы, мой мальчик, ты просто слишком много пережил в последнее время, слишком много, чтобы сохранять ясность ума и самообладание, которые сейчас так тебе нужны».

Он и в самом деле услышал голоса деда и дяди Миши — они словно разговаривали в отдалении, как тогда. И — ему в самом деле стало немного спокойнее, как будто даже иллюзия их присутствия в этом мире прогоняла навязчивую и страшную Тень.

Успокоившись, он быстро, стараясь не оборачиваться, поднялся на свой этаж, открыл дверь.

Захлопнул ее так резко, точно кто-то там, за его спиной, не желая сдаваться, продолжал преследовать его, пользовался тем, что невидим и потому — в безопасности.

Сначала вздохнул с облегчением, скорее по привычке, привалился спиной к двери, прикрыл глаза. «Раньше, — подумал он, — я в самом деле чувствовал, что у себя дома я в безопасности. Раньше меня защищали стены этого дома».

А теперь?

Он открыл глаза — первое, что увидел, был портрет матери, та стояла задумчиво, глядела прямо на него с жалостью и печалью, ее правая рука была опущена вдоль тела, а в левой была зажата ветка сирени. Во всем облике таилось столько безнадежной грусти, что он поспешно отвернулся, стараясь избавиться от подступивших слишком близко к глазам слез.

И тут же почувствовал себя одиноким, бесконечно одиноким в этой старой, огромной квартире.

— Пора привыкнуть, — сказал он себе.

И чтобы процесс привыкания проходил менее болезненно, включил телевизор — теперь по крайней мере в этой пустой квартире с холодным дыханием стен хоть кто-то разговаривал кроме него.

Хоть кто-то...

Глава 3

«НЕТ НИЧЕГО СТРАННОГО...»

Раскрыв незрячие глаза

На мир, где зло с любовью схоже,

Как нам узнать: то Ангел Божий

Иль только Божия гроза?

Черубина де Габриак

Потихоньку она привыкала к новой своей работе, и то происшествие теперь казалось ей незначительным, случайным. Все налаживалось. Даже Наталья Александровна уже не пугала своим холодным взглядом. С остальной командой Лика познакомилась за неделю, а с некоторыми даже подружилась.

Их и было-то немного, Анна Владимировна не солгала относительно бедственности положения — всего несколько человек, согласных заниматься этим кропотливым, тяжелым врачебным делом. За копейки, право же. И сама комната, неожиданно оказавшаяся большой и достаточно светлой, белыми стенами походила на больничную палату или на операционную. А те бедные иконы, что толпились у выхода, ожидая помощи, были похожи на вереницу больных в поликлинике.

7

Лика даже здоровалась с ними, пытаясь их приободрить.

— Доброе утро, мои хорошие, — говорила она. — Ну потерпите чуточку, ладно? Сейчас закончу с Архангелом Михаилом и сразу примусь за вас...

Она старалась разговаривать шепотом, тихо, чтобы ее никто не услышал. Несколько раз заставали ее в такие моменты, и реакция была разная. Людмила, высокая, молчаливая, сосредоточенная, только удивленно вздернула брови и едва заметно покачала головой. «Она верующая», — шепнула ей Анна Владимировна, когда их знакомила. А Дима усмехнулся, доверительно приобнял Лику за плечи и прошептал:

— А не боишься, что тебе ответят? Тут, мать, разные казусы случаются... Местечко у нас такое, скажу я тебе. Странное. Лучше ночью тут не оставаться.

Дима почему-то всегда разговаривал с Ликой как с ребенком. В ласковой манере и одновременно иронично-насмешливо. Впрочем, она не сердилась на него — он единственный сумел завоевать ее доверие, и с ним она, собственно, подружилась. Третьей в их компании была взбалмошная и капризная Маринка — Лика не могла понять, что заставило эту богатую девицу работать здесь. Она не производила впечатления фанатки реставрационных работ, и уж меньше всего ее занимало древнее искусство. Она могла два часа болтать по телефону с подругой, лениво-меланхолично поправляя утраченный левкас, и совершенно не заботилась при этом, что у нее получается. Но — самое странное, у нее получалось идеально — как сказал Дима с восхищенным придыханием: «Господи, вот о чем Ты думал, когда такой дар выдал этой курочке, а? Мне бы такую легкость... И такую точность!»

Четвертым был старенький художник, совершенно замечательный Иван Теодорович, попросту дядя Ванечка, он после трудовой недели отправлялся на добровольных началах реставрировать фрески в храмах. Иван Теодорович просто, как однажды сказал Лике, таким образом пытался «быть полезным Господу Богу». Впрочем, сказано это было с теплой иронией, то, что дядя Ванечка совершает подвиг, было и так ясно, да только добрый и тихий человек предпочитал молчать о истинных причинах своего рвения. Дядя Ванечка тоже стал для Лики другом, и она, если честно, любила его больше других. Во всяком случае, когда он застал ее здоровающейся с иконами, он не усмехнулся, не поджал губы, а как-то светло на нее посмотрел и проговорил: «Наш ты человечек, Гликерия...» Он один называл ее полным именем, даже принес ей жизнеописания двух святых Гликерий — Гликерии Новгородской и мученицы Гликерии. С ним было просто и хорошо, как будто не было у него за плечами ни долгого опыта, ни тяжелой жизни — Лике казалось иной раз, что дядя Ванечка вообще ангел и всю жизнь не по лагерям провел, а по облакам разгуливал...

Завершала эту компанию Валерия Сергеевна. При взгляде на нее возникало воспоминание о медсестре в больнице. И ходила она так же, приподняв подбородок, и белый халат на ней так же сидел, и белую косыночку она подвязывала как нянечка, и улыбалась так же ободряюще. Еще Валерия Сергеевна была толстенькой, круглой и вид имела добродушный. Но впечатление, говорят, бывает обманчивым. Валерия Сергеевна ни с кем особенно не общалась, занималась исключительно своим делом, отвечала на вопросы односложно, о своих домочадцах не распространялась, хотя единственная в их компании была человеком семейным. Иногда она ругалась по телефону с мужем, выговаривала что-то сыну, но все это делала, прикрывая трубку рукой и стараясь говорить тихо, только вот нотки в ее голосе были властными, не терпящими возражений.

Сегодня ее почему-то не было. «Сердце прихватило», — вздохнул дядя Ванечка.

Лика уже несколько дней билась над тем, чтобы придать глазам Архангела Михаила выражение властной решительности и мужества. Он же смотрел на нее глазами кроткими, печальными — и сопротивлялся всеми силами. Ну разве такой взгляд должен быть у того, кто свергнул Дьявола с небес?

— А какой? — поинтересовался дядя Ванечка, смотря на Лику с простодушным любопытством.

— Хотя бы ярость там должна быть, гнев...

— А если ему — жалко? — спросил тихо старик.

— Кого?

— А ты, Лика, никогда не думала — вот тот, кого ты считала за брата, кого любила, он вдруг оказывается лгуном, убийцей, одержимым жаждой власти... Будет ли тебя душить ярость, не шевельнутся ли в твоей груди жалость, удивление, горечь? Разве не станет тебе больно?

— Иван Теодорович, — донесся до них голос Людмилы. — Ну что вы, право, ересь эту девочке в голову вбиваете? Разве можно Дьявола жалеть?

— Нельзя, — вздохнув, согласился дядя Ванечка. — А только иной раз и против этого «нельзя» появляется жалость...

В этот момент он был похож на провинившегося ребенка. Лика улыбнулась невольно — она за эти дни уже успела привязаться к забавному старику. Что-то было в нем ясное, простодушное, детское. Трогательное.

Еще он был очень маленького роста. Лика представляла, как он в выходные дни отправляется в храм и там, забравшись на высокую лестницу, балансируя на ней, восстанавливает то, что, казалось бы, восстановить невозможно. И — как говорит Дима, делает это виртуозно, так, что почти не отличить от оригинала... И тогда эта умилительная нежность уступала место восхищению. Она однажды вечером даже зашла в тот храм, где сейчас подвижничал дядя Ванечка, — и застыла в восхищении. Фрески там были и в самом деле хороши. А те, которые уже побывали во власти старика художника, обладали восхитительной легкостью цвета, от взгляда на них становилось удивительно тепло и светло...

«Он может скопировать с точностью необычайной, — говорил Дима. — Я бы на его месте зашибал деньги подделками. Но у меня такого дара нет, а у него есть честность, и, как он выражается, «Божий присмотр». У меня же все с точностью до наоборот...»

Впрочем, Димка на себя наговаривал. Был он талантлив и вовсе не казался Лике плохим человеком. Конечно, он любил пошутить над ней, и не только над ней. Но в целом производил впечатление доброго малого. И в конце концов, именно Димка сделал все от него зависящее, чтобы она побыстрее влилась в этот странный коллектив и перестала чувствовать себя чужой.

Работать ей нравилось все больше и больше — потому что, реставрируя или, как говорил Иван Теодорович, «поновляя» икону, подлечивая ее, разговаривая с ней — Лика невольно начинала воспринимать образ как живой и испытывала к нему нежность, как к родному. Сроднялась с ним.

Когда она бралась за своего Архангела, он был черен, проступали сквозь черноту лишь его глаза — грустные и, как казалось тогда Лике, просящие о помощи. Сколько сил ей пришлось положить, чтобы убрать слой олифы, стереть сажу и копоть, добраться наконец до его лица и счастливо вскрикнуть — как же он красив!

Это было только самое начало — Лика иной раз не замечала даже, как пролетает время, освобождала своего Архангела, зачиняла все выпадки и изъяны и страшилась того момента, когда закончится расчистка и начнется восстановление. Лика боялась, что Архангела у нее отберут, передадут более опытному реставратору, и в то же время страстно желала продолжить работу, хоть и страшилась, что не справится.

«Я же, в конце концов, пока только подмастерье», — говорила она себе этим утром, поднимаясь по лестнице, ставшей для нее уже привычной, а потом идя по коридору. Задержалась на минутку у большой картины, на которой женщина на верхушке горы сопротивлялась отважно штормовому ветру, потом, спустившись, остановилась у пейзажа с руинами монастыря... Последнее время она ловила себя на странном и почти неодолимом желании дотронуться до него. Почему? О, на этот вопрос она не могла дать ответ — просто хотелось, чтобы почувствовать там, под кожей пальцев, то, что ощущал художник, этот загадочный Саша Канатопов, о котором она часто слышала тут. Сам он так пока и не появился, что тоже было загадочным и странным — обычно художники любят посещать собственные выставки, а Саша, судя по всему, относился к собственному вернисажу хладнокровно и равнодушно. Спрашивать же о нем напрямую Лика почему-то стеснялась — как будто проявление чисто профессионального интереса могло быть неправильно истолковано.

8

Сегодня она плохо спала. Радость сменялась тревожными ощущениями и предчувствиями, Лика металась между двумя состояниями и забылась к утру. Ей приснился странный старик, весь в черном. Она догадалась, что он — монах. Старик шел по дороге, с обеих сторон которой росли подсолнухи. Лике очень хотелось идти с ним рядом, но он шел так быстро, почти не касаясь земли ногами, что Лика даже во сне поняла — ей его не догнать. Он что-то пел — довольно громко, но Лика могла ухватить только обрывки фраз — непонятных слов на каком-то странном, певучем, словно созданном для песнопений языке.

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон...

Голос у него был сильный, не старческий — натренированный, как сказала бы мама. Когда человек больше напевает, чем разговаривает, у него появляется вот этот особенный, напевный голос.

Он шел довольно быстро, но Лике казалось, что он знает о том, что она идет за ним, и дает ей возможность не отставать. Иногда он слегка замедлял шаг, но не оборачивался, и как только Лика приближалась на нужное ему расстояние, снова шел быстрее — по этой дороге с яркими подсолнухами по обочинам.

В конце дороги она явно видела монастырь — с высокой стеной, золотыми сияющими куполами, и почему-то ей казалось, что ей обязательно надо туда попасть, догнать старика, спросить его, какая связь между этим сказочно красивым монастырем и теми руинами на картине странного Канатопова, и — еще о чем-то очень важном спросить. Лика побежала, но в этот момент откуда-то раздался рев машины, чьи-то грубые голоса, и вся эта волшебная картина начала рассыпаться, а сама Лика проснулась.

Теперь, когда она подошла к картине, сон вспомнился ей так ясно и четко, как будто и в самом деле старик из сна шел именно сюда, к странному разрушенному монастырю, и звал за собой Лику.

И сейчас ей очень хотелось дотронуться, прикоснуться к работе, чтобы оживить в памяти, вспомнить весь сон, снова оказаться там на минуту, испытать волшебную радость, ощущение полета и понять, чего же от нее хотел этот странный старик.

Она даже невольно протянула руку — и тут же отдернула, точно боясь почувствовать что-то совсем другое, как в тот раз, когда она нечаянно прикоснулась к иконе.

Да и несолидно, право же...

Она вздохнула, продолжая смотреть на темные стены, и чем дальше смотрела, тем сильнее было ощущение, что стены эти оседают, опадают, уходят в землю, погружаются туда все глубже и глубже... Чистый детский голос совсем рядом пропел:

— Агни Парфене деспина...

Лика вздрогнула, мотнула головой — чтобы очнуться. Оглянулась.

Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.

И с пейзажем этим все было в порядке — стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.

— Это с головой у меня не в порядке, — прошептала грустно Лика. — Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок... С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.

Пока не выветрятся фантазии из головы.

«Не все дорога скатертью, бывают и перебежки».

Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.

Он сбежал бы отсюда навсегда, но — он не мог себе этого позволить...

Он ненавидел Ее.

Все — из-за тебя.

Что они в ней нашли?

Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И — хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать...

А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.

Ему казалось, что это не Богородица, нет.

Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и — глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы... Черты лица размыты, руки — как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?

Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: «Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту».

Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: «Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, — освободите. И — тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же — храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти — никогда не отдавай ему, никогда!»

Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: «За что?» Я и так это знаю...»

Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.

Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая... как живая...» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:

— Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.

А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».

И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.

Да с тех пор все изменилось.

Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты — это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством — как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И — как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?

9

Прадед умер через полгода после нее. Все время он молчал. Дед мрачнел лицом больше и больше, все глубже погружался в себя — но необходимость ухаживать за больным отцом и маленьким внуком держала его на земле. Как раз в это время у Саши проявилась тяга к рисованию. Он, по мнению деда, был не лишен дарования. А может быть, дед просто был рад, что появилось нечто, способное отвлечь мальчика от тяжелой, гнетущей атмосферы дома.

Сначала его линии были робкими, мазки несмелыми. Больше всего ему нравилась пастель — разноцветные мелки, которые для достижения желаемой таинственности Саша растирал пальцами, с замиранием сердца, испытывая к бумаге трепетную нежность. А сюжеты для его рисунков... Откуда они появлялись, никто не ведал... Говорили, что он, скорее всего, рисует собственные сны. То волк, летящий по небу. То женщина, похожая на мать, сидящая на облаке и плетущая венок из роз, — когда Саша рисовал ее, у него покалывало в пальцах, точно шипы от роз кололи не ее, а его самого... Почему-то ему казалось, что от этих уколов вокруг него становится светлее. И женщина на облаке это знала. Однажды он даже услышал женский голос, совсем рядом с собой: «Мне жаль, но от нашей боли другим легче, и мы должны заплатить за боль, причиненную другим, своей...»

Он испугался, голос был таким ясным и живым, но в комнате никого не было. Только он. Ему было страшно, но он никому ничего не сказал. Знал: дед боится, что болезнь матери окажется наследственной.

Мальчика было решено отправить в художественную школу, чтобы он не предавался фантазиям, а учился. И он учился. Покорно рисовал пейзажи, портреты, снова пейзажи, старинные здания, удивляя всех тем, что профессиональные азы постигает с невиданной быстротой, только вот — явно скучает, ищет, где можно совместить свои фантазии — сны — и эту вот «профессиональность».

Как-то известный в городе художник, просматривая Сашину папку, с грустью сказал: «Он никогда не сможет стать популярным, он слишком личностей. Для того чтобы стать популярным, надо войти душой в какую-то группу людей, стать их частью, а Саша — никогда этого не сделает, он живет в собственном мире». Тот же художник предложил Саше поехать с ним. Художник рисовал церкви. Сначала это было желанием сохранить разрушенные или разрушающиеся храмы для потомков хотя бы так, хотя бы — на холсте. Но время как-то изменилось, все начали увлекаться стариной, пытаясь обрести потерянный рай, но при этом оставив сей рай без Бога. Творчество этого художника стало популярным, он сам приблизился к «салонным вершинам», его картины потеряли тонкость, стали «гламурными», — ибо каждый из нас слаб и легко пленяется успехам. «Искреннее, тяжкое, упорное тщеславие делает нас безнадежно одинокими и слепыми, ибо видим только себя, слышим только свое, меряем мир и людей исходя из отношения к себе; это уже другая ступень вверх по лестнице, ведущей вниз». Однажды художнику попались эти слова, и он почувствовал, что это про него. Он понял, что стоит на этой самой ступеньке лестницы, и падение неизбежно — поэтому он так ухватился за мальчика с прозрачными, как у рублевского Архангела Гавриила, глазами цвета непостижимых небес, с его странными фантазиями, точно мальчик этот и в самом деле благовествовал ему путь спасения и мог привести в правильный Рай, где по-прежнему хозяином был Господь.

Или — как иногда приходило ему в голову, дарил что-то новое, уже давно позабытое, но теперь — возвращающееся. И в самом деле, надо заметить, что картины художника снова обрели утраченную свежесть, в то время как Сашины — становились все глубже, все загадочнее. Сначала они ездили по городу — благо в городе еще сохранились остовы старинных домов и церквей, был даже старинный парк, в котором можно было прикоснуться к трехсотлетнему дубу, — мальчик учился, а художник смотрел на его работы с легкой завистью, все больше и больше удивляясь способности Саши проникать в чужое дыхание, делать его своим, чувствовать и видеть то, что невозможно почувствовать и увидеть душе огрубевшей, обветренной, какая была у него самого. Потом начали ездить в область — на его машине, в самые отдаленные уголки. Рисовали все — поля подсолнухов, маленькие, покосившиеся домишки, лесные чащи, одинокие березы в поле, сельские кладбища и — останки церквей. Наконец, когда он понял, что мальчик ему доверяет, и дед его тоже, он решил отвезти парня туда, куда сам всей душой рвался, — непонятно почему это место притягивало его, но там он испытывал то, чего уже давно не мог испытать тут, в городе и в его окрестностях.

Замирание сердца.

Обычно он ездил туда один и даже не пытался запечатлеть это место на холсте — то, что происходило там с ним, было только его, и он не хотел ни с кем этим делиться. В конце концов, даже обнаружил он этот разрушенный скит случайно, сам. Ездил по городам Золотого кольца тогда еще на своем раздолбанном «пежорожце», и, добравшись до одного старинного села, в котором сохранилась настоящая деревянная церковь, его «пежорожец» вдруг встал. Надо сказать, в первую минуту он испугался — начинало темнеть, вокруг был непроходимый лес, а в последнем остановочном пункте, убогой по-современному деревеньке с единственным тусклым магазином с харизматичным названием «ХЛЕ» (последняя буква была унесена в бесконечность, и местные остроумцы дописали огромную, кривую, ярко-красную «В») поселянин, пахнущий дешевым портвейном и «примоастрийским» ароматом, с мрачной ухмылкой и лукавым блеском в прищуренных глазах сказал:

— Ты б туды на ночь глядючи не ездил... Туды здоровый человек и днем не пойдет. Место нехорошее...

Потом случайно встреченная старушка немного прояснила загадочные слова этого харизматичного алкоголика:

— Лес там кругом, и волк с медведем ночью разгуливают, ты б поутру туда, я за небольшие деньги пущу переночевать-то...

Но он не послушал. В сказки о волках и медведях не верил, тем паче не верил уже давно в привидения, в нехорошие места и во всяческие сказочно-сладкие фантазии. Да и дорога казалась ему достаточно близкой, поэтому он лишь усмехнулся — доберется, а там и переночует, чтобы с утра раннего заняться делом. Да разве может что-нибудь ему помешать сейчас, одержимому новой своей идеей, новым образом — маленькая деревянная церковь над рекой, и — лучи восходящего солнца освещают ее нежно, точно касаясь или — благословляя...

Поэтому он поехал дальше и, когда ехал по дороге, окруженной со всех сторон высокими соснами, подсвеченными лучами угасающего солнца, не мог сдержать улыбки — ну какая чаща, какие волки, какие медведи... Ему было удивительно легко, спокойно и радостно.

Потом дорога кончилась, его окружал тяжелый, сумрачный лес, в сгущающихся сумерках он выглядел еще более густым и непроходимым, чем на самом деле. Казалось, художник почти выехал из него — там, где он был вынужден остановиться, лес наконец поредел и стал виден просвет между деревьями. Он довольно быстро справился с поломкой — но ехать до деревни в темноте было уже поздновато, и он направился туда, где было видно поле, — в конце концов, наверняка тут притаилось маленькое село, или хутор, или... Да, он просто успокаивал себя, чтобы не нервничать. Потому что в темном лесу в самом деле стало неуютно. Ему даже померещился волчий вой. Но было удобнее думать, что это не волк, а собака и где-то рядом — хутор или село.

Он в самом деле оказался на поле, огромном поле, со всех сторон окруженном лесом, и замер. Прямо посредине поля он увидел эти руины. Сначала ему показалось, что это не руины, а величественный монастырь. Он отчетливо ощутил запах ладана, ему показалось, что там, в узких окнах, мелькают слабые огоньки свечей. Сердце радостно забилось. «Там кто-то есть», — подумал он и решительно направился туда.

По дороге случилась новая неприятность — несчастный «пежорожец» завяз в грязи. Это была всего лишь похожая на небольшое болото лужа, но вытаскивать его в темноте было неуютно. К тому же художник начал, невзирая на свой «скептический материализм», испытывать странные движения души, которые пытался назвать как угодно, только не страхом, поэтому он был вынужден оставить машину здесь — в конце концов, что с ней случится, в безлюдной местности? Если кто тут живет, то лишь монахи, а монахи люди честные, на чужую машину покушаться не станут... Он запер «пежорожец», достав предварительно необходимые, на его взгляд, вещи, и направился по этому полю прямо к развалинам.

10

Идти было трудно, ноги увязали в грязи — было проще вернуться к машине и провести ночь там, тем более что неизвестно было, как к его непрошеному визиту отнесутся отшельники-монахи, нарочно забравшиеся в такую глушь. Но его манила эта странная, величественная церковь. Чем ближе он подходил, тем явственнее пахло зажженными свечами. Он слышал тихое пение, от красоты мелодии, исполняемой мужским хором, протяжно, странно, — перехватывало дыхание. Когда он приблизился и осталось лишь перейти небольшой пригорок, он увидел на этом пригорке фигурку женщины. Она сидела, обхватив колени руками, и задумчиво глядела на монастырь.

«Как странно, — подумал он. — Она так спокойно сидит в этом своем легком платье, будто нет холодного ветра, нет грязи... И сама она похожа на ангела».

Женщина обернулась и посмотрела на него — у нее было прелестное неправильное лицо, с печальными глазами и детскими, готовыми улыбнуться губами.

Он подошел.

Теперь он видел, что свечи горят не в самом храме, ибо храма нет, а вокруг. Их так много — целый океан свечей. О, как это было красиво, как величественно, как возвышенно и в то же время больно, он невольно вскрикнул.

— Они просто молятся за нас, — тихо произнесла женщина. — Они всегда за нас молятся. Непрестанно. Впрочем, это видно лишь ночью. Днем тут стоит кажущееся молчание...

Он кивнул. Остановился рядом с ней, неуверенно посмотрел на землю — его пугала грязь. Он ощущал усталость, ему хотелось опуститься рядом с этой странной незнакомкой — так же равнодушно и свободно, словно презирая земные хляби.

— Мы только и делаем, что валяемся в грязи, — заметила она, едва улыбнувшись. — В чужой, в своей... Родители опускают в грязь своих детей, дети тащат за собой родителей... Не глупо ли бояться того, что, напротив — чисто, чище нас и наших помыслов?

Она вдруг неожиданно встала.

— Что... они поют? — спросил он. — Вы слышите? Как они поют, я ничего не слышал красивее...

— Они молятся, — повторила она. — О нас с вами. Это греческий язык, поэтому вам трудно понять слова...

Владычице всепетая, сладчайшая Марие!

Радуйся, Невесто Неневестная!

Заступнице усердная, надеждо ненадежных,

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение.

Радуйся, Невесто Неневестная!..

Потом она совсем тихо проговорила:

— «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь...» А утро приближается из-за нас — медленно, так медленно, что кажется — ночь вечно будет...

И вдруг, развернувшись, пошла прочь — только оглянулась, уже почти сливаясь с темнотой, проговорила:

— Нам с вами туда нельзя. Впрочем, вы и не сможете туда попасть. Как и я — не могу... Пыль, которая осела у нас на душе, не позволяет нам быть там...

Он попытался шагнуть за ней следом — она лишь рассмеялась печально. Он еще подумал — есть такой смех, который похож на плач, или — наоборот? Она растворилась в темноте, и темнота начала растворяться в нем. Сам же он вдруг почувствовал, как кружится голова и все плывет куда-то, и огоньки вдали уже напоминали одно сплошное море огней, пожар, и где-то вдали слышен был колокол, и плач, и грустная тягучая песня на непонятном языке... И было что-то еще, важное, чего он пока не мог понять, осознать и принять как неизбежность.

Он очнулся в своей машине. Накрытый теплым пледом, который возил с собой на всякий случай в багажнике.

Он помнил, как запирал машину и уходил. И не мог вспомнить, как доставал этот верный старенький плед из верблюжьей шерсти.

Голова побаливала — оттого что в машине было спать неудобно. Пел соловей — совсем близко, звонко, и он улыбнулся. Утро в лесу — разве может что-то быть прекраснее? Потянулся, выбрался из машины, сожалея, что не догадался прихватить термос с горячим кофе, кофе был бы кстати...

Жаль, что это был лишь сон. Но какой прекрасный сон!

Впрочем, и сейчас, когда он смотрел на руины монастыря — молчаливые, величественные, загадочные в лучах восходящего солнца, пробивающегося сквозь серую мглу рассвета, он испытал это сладкое сердцебиение, этот восторг внутри, это замирание души. Та деревянная церквушка, к которой он так стремился, была забыта. Он достал мольберт. Он рисовал как сумасшедший, забыв о времени. Очнулся только к вечеру — надо было уезжать, хотя уезжать не хотелось, если бы не голод, он бы остался...

Он собрал свои вещи, наброски. Вернулся домой. Находясь под впечатлением от увиденного, предвкушая восторг дальнейшей работы, достал из этюдника зарисовки.

И чуть не закричал от отчаяния.

То, что казалось ему прекрасным и загадочным — теперь было грудой камней, в которых не было ни-че-го.

Пустота. Только жалкие попытки наделить душой то, что было — безнадежно мертво.

Он возвращался туда снова и снова, уже надолго, одержимый идеей добиться того, что чувствовал и видел, — но все его попытки оставались пустыми потугами, бессмысленными и жалкими, точно кто-то выносил ему приговор, ставил диагноз — ты бездарен. Ты не можешь этого передать. Тебе не дано запечатлеть на холсте этого дыхания...

Можно было смириться. Забыть. Найти что-то другое, более доступное, понятное.

Но место это стало для него родным, он начинал болеть душой, если долго там не бывал.

Поэтому однажды он предложил своему четырнадцатилетнему ученику туда поехать.

К тому времени дружба их уже стала крепкой, дед доверял художнику полностью, впрочем — дед все больше угасал, истончался, точно изнутри охвачен был сиянием, небом, иногда начинало казаться, что он и сам светится, прощается с этим миром, принесшим ему столько боли и страданий.

Саша обрадовался — эти поездки он любил, особенно тянули его старые храмы, монастыри, и — чтобы непременно рядом были вода и лес... Но странно... Сначала воспротивился дед. Вернее, дед был согласен, пока художник не назвал место, в которое они едут.

Вот тут дед растерялся. Долго смотрел почему-то на черную, ужасную икону, шептал что-то беззвучно, потом очень тихо спросил — скорее ее, чем художника:

— Зачем?

Художник не понял.

— Как зачем? — переспросил удивленно. — Рисовать...

И, как-то по-глупому усмехнувшись, добавил:

— На пленэр...

— Зачем именно туда? — спросил дед.

— Там красиво...

Дед долго смотрел в окно, показалось, что в глазах у него блестели слезы, но — наверное, только показалось. Спустя мгновение дед едва заметно поморщился. Потом кивнул.

— Значит, такова Его воля, — сказал он. — Если это не искушение. Кому дано распознать? Грани так тонки... И — иной раз мы переходим зыбкую границу света и тени, не замечая даже, что темнота становится непроглядной. Нам все кажется — мы можем еще вернуться.

Художник ничего не понял из того, что сказал ему дед. Но — Саша понял. Казалось, он повзрослел, вытянулся, стал грустным. Подошел, сказал едва слышно:

— Дед... Отпусти меня, а? Я думаю, что там в самом деле красиво.

Дед смотрел на него долго, потом улыбнулся, дотронулся до его щеки и тихонечко проговорил:

— Приближается утро, но еще ночь...

Слова эти показались художнику знакомыми, отозвались в сердце нежной болью, но он тщетно напрягал память тогда, пытаясь припомнить, где уже слышал похожее.

Вспомнил позже. Когда они с Сашей приехали к руинам монастыря.

Это было осенью. Под ногами шуршали листья. Вспоминая стихотворение Тадеуша Ружевича, они брели по тропинке, вбирая всей грудью пьянящий запах леса.

— «Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге — не наступить бы на листья»[4], — процитировал Саша, и художник снова был потрясен, насколько близок его душе этот красивый, смущающийся, когда его хвалят, подросток.

«Он чувствует душой то, что я уже не могу». А он? Он уже — «взывает из глубин», из которых не выбраться никогда.

11

De profundis clamo ad te, Domine...

Они сами решили прогуляться, оставили машину на поляне, впереди у них был целый день.

Сказочный, осенний, теплый день. Деревья стояли, гордясь своим золотым одеянием, кое-где они были багряные, а в некоторых местах еще мелькала изумрудная зелень.

Саша вспоминал все стихи про осень, какие знал — читал их нараспев, иногда останавливался, смотрел в небо, щуря ресницы.

Художник видел, как мальчик счастлив — может быть, впервые за последнее время.

Мне прошептали ночью осенней

Как-то сухие листья:

«Бога ищите в каждом мгновенье

Вашей нелегкой жизни!»[5]

Он почти прошептал эти строчки, и художник замер. Он не стал спрашивать, чье это стихотворение, откуда оно — он вообще не хотел почему-то признаться, что слышал эти тихие слова, слетевшие с губ мальчика.

В тот день он признался себе в том, что ему хочется, чтобы Саша был его сыном. В том, что его собственный родной Димка прост до примитивности и из него никогда не получится путного художника. А вот этот тоненький задумчивый мальчишка непременно станет великим, художник в этом не сомневался, и ему чудилась здесь несправедливость. Точно Бог смеялся над ним. Их семья, гордящаяся своей принадлежностью к интеллигенции — прадед был искусствоведом, музей существовал благодаря ему! Невольно вспоминался прадед Канатопов, этот выходец из самых низов общества, этот, как бы сейчас сказали, маргинал... «Все должно быть наоборот, — думал он. — Димка не чувствует так тонко, не видит красоты. Ему наплевать. Моим сыном должен был быть Саша».

Но в этот же момент сам устыдился своих мыслей — вспомнил про недотепу сына, который не был виноват в том, что на нем решила отдохнуть матушка-природа.

Он ушел в свои мысли, а Саша ушел от него — далеко, теперь он был уже на выходе из леса, замер — точно задохнулся... Художник ускорил шаг, подошел к нему и сам был потрясен этой, всегда величественной разрушенной церковью, сегодня ему показалось, что в этой знакомой картине появилось что-то особенное, чего раньше не было.

Лучи солнца, бережно касаясь старых, поеденных грибком и плесенью стен, не обнажали черных пятен времени — напротив, скрывали их, и стены казались белыми, а — листья, осыпавшие обезглавленную верхушку и позолоченные солнцем, создавали ощущение, что сама природа пытается воссоздать то, что когда-то разрушил человек.

Саша невольно схватился за этюдник — он стоял, пытаясь запомнить эту странную, притягивающую и в то же время пугающую красоту — в его груди рядом с восхищением почему-то рождалось чувство вины — как будто он чем-то был виноват перед этим убитым давным-давно монастырем, именно он, ему было и больно, и в то же время он испытывал непостижимую, странную легкость.

— Господи, — выдохнул Саша, когда художник подошел ближе. — Господи... Разве такая красота возможна там, где столько боли?

Они спустились, и вот уже фрагменты западной стены церкви с сохранившимся на несколько рядов кирпичной кладки порталом, остатки юго-западного и юго-восточного столбов церкви, хорошо сохранившийся первоначальный плитяной пол... Сквозь плиты пробивалась трава, остатки стен в некоторых местах поросли мхом.

Казалось, что тут никогда ничего не было — только ветер...

...А в старых храмах стены голы;

Там много места для икон,

И ветхие метут подолы полы.

И дует из окон, —

почему-то вспомнил художник прочитанное где-то давным-давно стихотворение Е. Каревой. Тут стен почти не было, ветер дул свободно.

Саша наклонился, и пряди волос упали ему на лицо под ветром, который стал теперь холодным. Он убрал их ладонью, пытаясь рассмотреть, что написано на стене — там, где не сохранилось и малой частицы старинных фресок.

На стене было выбито:

рбсЬдпуз

Он невольно замер, оглянулся, боясь спросить, что это означает, боясь показаться глупым.

— Я не знаю, — ответил художник, едва заметно улыбнувшись. Ему было уже не стыдно расписываться в собственном незнании. — Кажется, это греческий. Не думаю, что тут писали бы на другом языке...

Он прошел дальше — вглубь, Саша шел за ним, сердце его выстукивало: «Тайна — страх — страх — тайна». И все-таки он испытывал восторг — он никогда еще не бывал в таких необычных местах, где кажется, что стены живые, и кто-то смотрит на тебя, следит за тобой или... ждет, когда ты оглянешься?

Он и в самом деле испытывал непреодолимое желание оглянуться — но боялся, что в самом деле мелькнет тень, и он испугается...

Художник зачем-то его еще больше решил напугать, начал рассказывать историю — как был тут раньше монастырь, а потом борцы с «опиумом для народа» добрались в тысяча девятьсот двадцать девятом году до него, заставили монахов покинуть монастырь. Те разъехались кто куда, оставив после себя обитель, кладбище, большой яблоневый сад да пару прудов. А тех, кто остался — расстреляли... Пытались монастырь сжечь — огонь не взял: пошел дождь и шел почти неделю, поэтому решили обитель пока не трогать. В Великую Отечественную монастырь не пострадал, хотя всю землю вокруг него изрыло окопами и воронками от авиабомб. Кто в 1941 году утюжил этот участок земли — гитлеровцы или красноармейцы, — неизвестно. Война пощадила обитель. Но не пощадили ее после Победы наши саперы, прибывшие подрывать монастырь. В хозяйстве потребовался кирпич, вот и решили воспользоваться монастырскими стенами.

Взрывотехники многократно закладывали тротил. Гремели взрывы, но стены обители упорно не хотели «складываться» — только отлетело несколько кирпичных глыб. В течение целого месяца саперы пытались разрушить монастырь, но все попытки приносили минимальный успех при максимуме расхода тротила. Военные плюнули и уехали.

Местные механизаторы решили отколовшиеся фрагменты стен разорвать на части тракторами — не вышло. Тогда дробить глыбы на кирпичи наняли цыган. Те согласились, но вскоре пожалели — двоих придавило. Раненые в ужасных муках умирали на глазах у соплеменников несколько часов. Погибших похоронили прямо в лесу. Табор в страхе снялся и исчез из села, посчитав гибель цыган карой свыше. Подходить близко к монастырю с тех пор цыгане боялись.

Впрочем, Саша слушал рассказ художника внимательно, мерный голос успокаивал, и какие-то знакомые, простые слова, и нарочито газетный стиль изложения — точно стирали сейчас все таинственное и загадочное, что ждало его там, за спиной, в самой глубине — ждало, когда он оглянется наконец.

— Откуда вы все это знаете? — спросил он. В тишине голос прозвучал как-то гулко, отозвался эхом — «знаете... знаете... знаете...».

— Тут неподалеку живет один отшельник-нелюдим, — рассмеялся художник. — Я у него ночую. Да ты сам с ним познакомишься, если сегодня задержимся... Он со странностями, конечно, но ничего мужик, славный и добросердечный... Может, еще тебе баек расскажет. А сейчас — надо и поработать, а то солнце уйдет... Пойдем?

Они пошли к выходу, но на прощание Саша все-таки оглянулся, решительно, собравшись с силами.

В черном проеме ничего не было, только лучик солнца. Он вздохнул облегченно: «Ну вот, прав дед, я слишком большое значение придаю собственным фантазиям...»

Он сделал еще шаг вслед за своим взрослым другом и замер.

Ему послышался тихий вздох и слова, почти неразличимые, произнесенные голосом совсем юным, точно пропевал-проговаривал их Сашин ровесник:

— Агни Парфене...

Он остановился — сердце снова забилось, кровь прилила к щекам.

— Вы... ничего не слышите? — спросил шепотом, чувствуя, как сдавливает горло.

Художник обернулся, недоуменно вздернул брови, посмотрел на бледное Сашино лицо. «Наверное, зря я ему рассказал про цыган, — сказал себе. — И вообще — зря его привез сюда. Рано ему еще... Боится он».

12

— Нет, — покачал головой. — Только вода где-то журчит... Наверное, тут источник.

Саша снова оглянулся — и в самом деле, теперь он слышал, что это вода, бежит где-то ручеек, а ему мерещится мальчишеский голос, произносящий странные слова.

Все в порядке. Он широко улыбнулся, и они вышли наружу. Хотя Саше сразу стало легче дышать тут, на привычной природе, ему отчаянно хотелось вернуться, преодолеть страх, попробовать расслышать этот голос, эти слова и понять, что же было выбито там, на остатках стены...

Глава 4

«ТАМ МНОГО МЕСТА ДЛЯ ИКОН»

...Красным, белым и зеленым

Нагоняем сладкий бред...

Взгляд блуждает по иконам...

Неужели Бога нет?..

Н. Рубцов

В тот день Лика спустилась покурить. Она стояла у окна, наблюдая, как медленно падает снег — наконец-то! — и прохожие идут с трудом, потому что снега теперь намело сугробы, и от этого Лике было радостно. Ей даже хотелось все бросить сейчас и отправиться на прогулку по этим сугробам, а вокруг деревья заснеженные, и солнце, и синее, морозное небо...

«Так долго небо было серым, что мороз — в радость, раз он делает его таким вот, радостным...»

Она увидела Диму — он прошел мимо нее, сосредоточенный и немного напряженный. Он явно кого-то ждал — даже вышел на улицу раздетый, постоял там несколько минут — она видела пар, идущий из его рта, и ей хотелось позвать его, сказать, что он простудится, но он уже хлопнул входной дверью, и, когда подошел к ней, она почувствовала запах мороза и легкий холод.

— Эх, черт, забыл сигареты, — хлопнул он расстроенно себя по карманам.

Она протянула ему пачку «Винстона».

— Синий, — протянул он расстроенно. — Он же легкий...

— Какой есть.

— Ладно, я тебя ограблю, да?

— Грабь, — пожала она плечами. — Сделай доброе дело...

Он засмеялся.

— Ты увеличиваешь мои шансы выжить, — улыбнулась Лика. — Так мама говорит. Когда у тебя берут сигареты, тебе делают доброе дело. У тебя что-то случилось?

Он пожал плечами, продолжая смотреть в окно странным, беспокойным взглядом.

— С чего ты взяла?

— У тебя вид взъерошенный... Как будто ты «барышню» увидал.

Он рассмеялся. Про эту «барышню» он и рассказал Лике первым. Это была музейная легенда. Тут когда-то свершилась страшная трагедия — дочь смотрителя не вынесла несчастной любви или, по другой версии, грехов своего отца, — и однажды повесилась в хранилище. Теперь ее мятежный, беспокойный дух иногда бродил по музейным залам, и не только ночью. Утверждали, что как-то она напугала экскурсантов, явилась среди бела дня пред ними. Рассказывая эти небылицы, Дима был артистичен, даже пытался сие действо отобразить. Получалось у него забавно и не страшно. Лика хихикала, а когда дошло до пугливых экскурсантов, которых при виде местной достопримечательности-привидения взяла оторопь, она рассмеялась.

— Да уж лучше иногда увидеть «барышню», чем некоторых людей, — вздохнул Дима.

Она хотела пошутить, спросить у него, не ее ли он имеет в виду, но — посмотрела ему в глаза и осеклась. Нет, он пытался скрыть от нее свой страх, но его было слишком много, — и это было странно, потому что Диму она могла представить каким угодно, но — не таким вот, раздавленным, беспокойным, все время оглядывающимся на дверь. Ей даже показалось, что, если она сейчас уйдет, затушив сигарету, ему станет совсем невмоготу, поэтому она закурила новую — Диме нельзя было сейчас оставаться одному.

Спросить же напрямую, что случилось, Лика не решалась. Да, они сдружились, но той степени доверительности, когда человек открывается перед тобой до конца, у них не было. Поэтому они молчали какое-то время. А потом он вздохнул:

— Ладно, пошли, работа ждет... Он сегодня не придет.

И тихо повторил:

— И сегодня он не придет... Что-то случилось. Что-то случилось, и я...

Дима махнул рукой, оборвал фразу и пошел вниз по лестнице. Там он остановился — перед тем самым пейзажем с руинами монастыря, который так нравился Лике. Долго стоял, прищурившись, не отводил взгляда. Лике показалось, что губы его беззвучно шевелятся, как будто он просит о чем-то, или — спрашивает, или просто — молится.

— Знаешь, — сказал Дима, — есть такая притча. Не знаю, может, ты ее слышала. При создании фрески «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи столкнулся с огромной трудностью: он должен был изобразить Добро, воплощенное в образе Иисуса, и Зло, воплощенное в образе Иуды, решившего предать его на этой трапезе. Леонардо на середине прервал работу и возобновил ее лишь после того, как нашел идеальные модели. Однажды, когда художник присутствовал на выступлении хора, он увидел в одном из юных певчих совершенный образ Христа и, пригласив его в свою мастерскую, сделал с него несколько набросков и этюдов. Прошло три года. «Тайная вечеря» была почти завершена. Однако Леонардо пока так и не нашел подходящего натурщика для Иуды. Кардинал, отвечавший за роспись собора, торопил его, требовал, чтобы фреска была закончена как можно скорее. И вот после многодневных поисков художник увидел валяющегося в сточной канаве человека — молодого, но преждевременно одряхлевшего, грязного, пьяного, оборванного. Времени на этюды уже не оставалось, и Леонардо приказал своим помощникам доставить человека прямо в собор, что те и сделали. С большим трудом его притащили туда и поставили на ноги. Он толком не понимал, что происходит, а Леонардо запечатлевал на холсте греховность, себялюбие, злочестие, которыми дышало его лицо. Когда он окончил работу, нищий, который к этому времени уже немного протрезвел, открыл глаза, увидел перед собой полотно и вскричал в испуге и тоске:

— Я уже видел эту картину раньше!

— Когда? — недоуменно спросил Леонардо.

— Три года назад, до того, как я все потерял. В ту пору я пел в хоре, жизнь моя была полна мечтаний и какой-то художник написал с меня Христа.

Некоторое время он молчал, глядя мимо Лики, а потом тихо добавил:

— Каждый из нас — как этот нищий. С нас можно написать и Христа, и... — Дмитрий замолчал, резко обернулся к ней, сказал: — Кстати, я хотел тебя кое о чем попросить.

— Проси, — милостиво разрешила Лика.

— Не сейчас и не здесь. Давай вечером посидим в кофейне. Я тебя провожу потом, не бойся!

— Я и не боюсь, — улыбнулась Лика. — Конечно. Давай.

Ей было любопытно, что за странные, таинственные просьбы могут быть у Димы. Она даже легкомысленно подумала, что он решил объясниться ей вот так в любви, но сама рассмеялась, с чего бы это на него нашла такая напасть?

Домик был совсем маленький, он прятался в листве, и, когда Саша его увидел, на ум пришло сравнение с пещерой отшельника — они набрели на остатки этой пещерки по дороге сюда, художник показал ему источник, в котором они обнаружили на удивление чистую, прозрачную воду. Они даже умылись ей, правда, пить ее художник Саше не разрешил.

— Еще заболеешь, что мне потом с тобой делать, — проворчал он.

— Нет, от этого я не заболею, — возражал Саша. Его глаза светились, он улыбался, и снова художник удивился — с каким восторгом этот мальчик воспринимает все эти монастыри, пещерки, молитвы. Каким образом у старого безбожника-атеиста вдруг вырос такой правнук? А мальчик в самом деле был преисполнен восторга — ладонью дотрагивался до креста, который определял местоположение разрушившейся пещерки, и так благоговейно, так нежно смотрел вокруг, словно наконец пришел туда, куда должен был рано или поздно прийти.

А когда они уходили, постоянно оглядывался, и губы его что-то шептали — художник даже спросил его:

— Ты прощаешься?

— Ненадолго, — кивнул мальчик. — Я же ненадолго. Мы еще вернемся сюда, правда?

— Конечно, — согласился он тогда. Скорее чтобы успокоить парня и быстрее идти к ночлегу — все быстрее сгущались сумерки, все темнее становились деревья.

13

Впрочем, дошли они довольно быстро.

Казалось, что в доме никого нет — такая вокруг царила тишина. Художник даже испугался — не случилось ли чего. Когда он постучал и позвал хозяина:

— Дядя Миша, ты дома? — ответа не было. Художник постучал еще. — Дядя Миша! — крикнул громче. И проворчал обеспокоенно: — Куда он мог подеваться?

Наконец дверь открылась. К тому моменту ими обоими овладели отчаяние и беспокойство. Теперь все исчезло. Снова стало легко и радостно на душе.

Саша ожидал увидеть седенького, согбенного старичка — почему-то именно с таким образом у него ассоциировалось слово «отшельник», а — на пороге стоял высокий, широкоплечий мужчина лет сорока с длинными кудрявыми волосами, перехваченными на затылке аптечной резинкой, и яркими, светлыми голубыми глазами.

— Ну, вот и славно, что добрались, — сказал он. — Христос посреди нас...

Он обнял художника. Саше стало страшно, что богатырь сейчас раздавит его хрупкого спутника.

— И ангелочка привез, ну молодец, — заулыбался дядя Миша, протягивая Саше свою огромную мозолистую ладонь. — Хороший какой... И — Богом отмеченный. Сразу видно.

— Только замеченный, — смутился Саша.

— Ну, замечены-то мы Им все, — рассмеялся дядя Миша. — А вот тех, кого Он отметил, мало. Да ты не смущайся — талант не твой, он тебе на время дан, потом возвратить будет надобно, так что — заслуги-то нет, одна ответственность перед Тем, кто его дал тебе, как распорядишься, как сохранишь... Это вот с нас двоих спросить особо нечего, а с тебя, милый друг, спросится.

Теперь сконфузился художник — невольно дядя Миша признался, что в его творчестве он никакой Божией искры не усматривает, но, подумав, не стал обижаться. Глупо ведь. И с чего ему пришло в голову, что мальчик талантлив, если он и работ его не видел?

А дядя Миша уже ставил чайник и, усмехаясь, глядя хитро на Сашу, сказал:

— А воду-то я оттуда и беру, откуда ты пить мальчонке запретил... Фома ты неверующий, одно слово!

— Она ж холодная, простудиться мог, — покраснел художник. — А мне отвечать за него перед дедом...

— Да не того ты боялся, я ж говорю, Фома... Ты за желудок его побоялся, что вода эта — грязная, стоялая, а там, глупый ты человек, и святой родник, целебный... А перед дедом чего отвечать — за него самого отвечать придется, потому как — все мы упертые, души у нас огрубели, и собственные грехи нам стали в радость. Тяжко идти человеку, а он на Бога ропщет, не на себя. И грехи свои продолжает лелеять, пестовать, так свыкся с ними, что и расстаться не может. Смешные мы люди.

— Ты только пропаганду-то свою религиозную не разводи, — рассмеялся художник. — Все равно — сколько со мной бьешься, а никак не обратишь.

— Ну, — развел руками дядя Миша. — Я и не могу обратить никого, не святой. Обращает только Господь, а если тебя не обратил — значит, пока не видит в тебе готовности и ума понять и принять Истину. А мальчика Он уже к себе приблизил, так что...

Он долго и ласково смотрел на Сашу, потом тихо добавил:

— Наши с тобой слова все пустые, Он ему сам все скажет, и за руку возьмет, и отведет туда, куда нужно. Мы же с тобой — только проводники, помощники, чтобы не дать бесам заблудить мальчонку, запутать, чтобы беду отвести.

Он дотронулся мягко до его руки.

Потом они пили травяной чай — удивительный, вкусный. Саша, глядя, как горит в печке огонь, окончательно сомлел, почувствовал, как слипаются глаза, а дядя Миша понял это и поднялся:

— Э, братишка, ты совсем сейчас заснешь, со стула свалишься, упадешь, а нам тебя потом собирай да в постель неси! Пойдем-ка с Богом простимся и — спать...

— Да не трогай ты его, пускай спит, сам и помолишься за него...

— А когда я ем, он насыщается? — засмеялся дядя Миша. — Ничего, пусть привыкает потихоньку. А то вот тебе — и поговорить в трудную минуту не с кем бывает, небо твое пустынное, одинокое, и некого на помощь позвать...

— Я в людей верю и их на помощь позову.

— Людей? А, ну конечно, в кого же и верить еще, как не в людей, — усмехнулся дядя Миша. — «Видеши бо во гробе брата своего бесславна и безобразна». В кого и верить, вот придет он к тебе и окажет всяческую посильную помощь в тяжелый твой миг... А если таково твое несчастье, что человек этот самый, даже самый чудесный, замечательный, безгрешный, — тебе помочь не сможет, а совсем другая тебе будет нужна помощь-то? К кому будешь адресоваться? К тарелке летающей с зеленым гуманоидом, что ли? Или Зевса начнешь призывать?

— Да хоть и Зевса, человек свободен...

— Ну, вот и сиди со своей придуманной свободой, только не спрашивай, почему у тебя вместо монастыря одни каменья получаются, — улыбнулся дядя Миша. — Или у зевсов своих спроси, может, ответят они тебе...

Саша испугался, что этот их спор перерастет в ссору, но — кажется, эти двое, несмотря на то что спорили яростно и неистово, были друг к другу привязаны искренне, и чувствовали друг друга лучше и тоньше, чем это можно было выразить словесно.

Потом была его первая молитва — и он до сих пор помнит это ощущение — сначала трудно, и слова непонятные, и то, что говорит дядя Миша, непонятно, а по щекам вдруг начинают течь слезы, и из темноты в душе рождаются лучики света и надежды, а слезы все сильнее, потом вдруг начинаешь понимать слова и что это про тебя, и спать уже не хочется...

— Помилуй нас, Господи, помилуй нас; всякаго бо ответа недоумеюще, сию Ти молитву яко Владыце грешнии приносим: помилуй нас, — говорил дядя Миша, а Саша не мог оторвать взгляда от глаз на бумажной иконе — таких внимательных, светлых, и ему казалось, что Тому, Кто на иконе, больно, и он, Саша, тоже виноват в этой боли, и было так невыносимо, так странно, так хотелось утонуть в этих глазах, успокоить, потому что Саша видел там Любовь, а Любовь была до этого момента — безответной. «Я ведь не знал...» — Господи, помилуй нас, на Тя бо уповахом; не прогневайся на ны зело, ниже помяни беззаконий наших, но призри и ныне яко благоутробен, и избави ны от враг наших; Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твои, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем... Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиися на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианскаго, — продолжал молитвы дядя Миша, и, когда он кончил и посмотрел на Сашу, тот почувствовал, что сейчас произошло нечто важное, пока еще непонятное, что он сейчас сделал первый шаг, и шаг этот — не в пустоту. — Спаси, Господи, за молитвы, — серьезно сказал дядя Миша.

— Да это же вам спасибо, — смутился мальчик. — Я и не молился...

— Ты плакал, — сказал дядя Миша. — А слезы иной раз сильней слов. Куда больше — молитва... — И, вернувшись к себе прежнему, деловито сказал: — Ну, лампадку-то я тебе оставлю. Чтобы ангелу-хранителю тебя видно было. Спокойно спи, тут рядом место святое, святые мученики — наши лучшие заступники...

Он ушел, тихонечко затворив за собой дверь. Саша довольно долго не мог заснуть. Как в тумане, слышал обрывки их беседы, хотя они и старались приглушить голоса, иногда что-то долетало. Они спорили, и Саша обнаружил, что почему-то больше соглашается с дядей Мишей. Дядя Миша говорил как-то удивительно понятно и красиво и словно утешал Сашу. «Ни в телесном, ни в каком бы то ни было виде, — говорил художник, — данный человек нигде и никогда не повторится. По смерти его ожидает то же, что было до рождения, — небытие... С разрушением тела прекращается существование данной личности». А дядя Миша усмехнулся, заметил на это, что уже читал подобные глупости сто лет назад, в настольной книге атеиста, которая не может служить образцом мудрости. И добавил: «Вместо христианской веры в свое вечное бессмертие предлагается мрачная и безысходная вера в вечную смерть. От этой безысходности веет ужасным холодом. И чтобы человек не отчаялся окончательно, атеизм вместо идеи личного бессмертия предлагает ему какую-то жалкую пародию: «Человек продолжает свое существование в памяти людей, в книгах, творениях искусства, машинах, домах и других плодах своей жизни...» Как не ужаснуться от этой диавольской философии и не поразиться величием христианства?!» — «Что же, по-твоему, смерть?» — спрашивал художник. «А нет ее, — сказал на то дядя Миша. — Нет. И бояться нечего. Как сказал Антоний Великий: «Смерти не следует бояться, ибо она есть бессмертие».

14

Саше так понравилось, что он улыбнулся. Эти слова были связаны и с ним, и с матерью, и с монастырем. Он даже повторил тихонечко: «Смерть есть бессмертие». И мать его тоже жива, просто по-другому. А существовать в чьей-то памяти ему не хотелось. И если мама не писала книг и картин, что же она — должна была исчезнуть совсем? Нет, ему понятнее и ближе то, что говорит дядя Миша.

Он хотел еще послушать, но, несмотря на сопротивление, он все-таки растворился во сне. Ему снились монастырь и мальчик его возраста, почему-то очень плохо говорящий по-русски, и старик, который единственный понимал этого странного мальчика, — они молились вдвоем на музыкальном, таинственном языке, и он не понимал ни слова, но откуда-то знал, что они молятся — за него.

А потом старик вдруг обернулся и посмотрел на Сашу.

— Горевать не надо, — сказал он. — Твоя мама не умерла, а перешла в другой, вечный мир, ибо тело — из земли и в землю пойдет, а душа — от Бога, к Богу и пойдет. Эта наша жизнь временная и наполнена разными скорбями, и никто не может их избежать... Мама твоя теперь избавилась от всех земных скорбей и будет жить вечно в другом мире, где нет конца. И весь род человеческий, от Адама до Второго пришествия Спасителя на землю, пойдет туда.

Кофейня, в которой они решили поговорить, была местом достаточно странным и эклектичным. Казалось, хозяин просто разрывается между двумя своими пристрастиями — с одной стороны, стены были увешаны неплохими репродукциями Брейгеля и Гольбейна, в то же время присутствовали в оформлении некие нотки декаданса начала прошлого века. Лика всегда грустно улыбалась, когда слышала про век, в котором родилась, — «прошлый». Однако — что было поделать с этой юной самоуверенностью нового, только что родившегося тысячелетия? Она даже иногда переиначивала фразу: «Я полный хлам, мне двадцать пять» на: «Я полный хлам, я родилась в прошлом веке».

Располагалась кофейня в очень удачном месте — с одной стороны был музей. Рядом — буквально в двух шагах знаменитая своими нетрадиционными взглядами и одиозными выставками арт-галерея. С другой же стороны мирно и спокойно проживали традиционные художники — в доме на верхнем этаже располагались их мастерские. Чуть подальше находилось художественное училище, еще дальше — консерватория, еще дальше — музыкальное училище. Так что в этом кафе народу всегда было много, и народ в основном бывал творческо-элитарно-богемный. Может быть, поэтому владелец кофейни сделал ее такой, какими виделись ему кафе начала двадцатых годов прошлого века?

На центральной стене было сделано целое панно, на котором грустный Пьеро и неприятная, похотливо-вычурная Коломбина застыли в неестественных позах, наблюдая за Арлекином, изогнувшимся в издевательском поклоне с высокомерной ухмылкой. Там же, возле стены, грустно стоял одинокий рояль — говорят, тут бывали вечера романса, поэты читали свои стихи, и, несомненно, было что-то еще интересное для неведомого хозяина... Судя по его увлечению началом прошлого века, тут могли проходить даже музыкально-спиритические утренники. Приходят люди попить кофе или горячего шоколаду — а Коломбина вдруг улыбается, подмигивает, скверным голосом начинает распевать: «Я ехала домой». И Пьеро ей подтягивает. Лика так себе эту картину живо представила, что ей на самом деле показалось, будто эта мерзкая Коломбина на нее как-то чересчур осмысленно и пристально посмотрела. И уголки губ приподнялись слегка — обнажились зубы, больше похожие на клыки, небольшие, белые, но очень острые.

«До чего неприятное место, — подумала Лика. — Название тоже вычурное: «Декаданс». «Давай вечером умрем весело, поиграем в декаданс»...» Она вздохнула. Надо было встретиться в обычной забегаловке на углу. Может, не такое престижное место, но там на стенах не рисуют готично-гламурных уродцев. Которые к тому же так невоспитанны, что пялятся на тебя, хотя это — совершенно неприлично.

Впрочем, к чести данного заведения, кофе тут был отличный. И маленькие пирожные — восхитительные, настоящие, украшенные взбитыми сливками. К тому же все было недорого, может быть, потому в основном тут клубилась молодежь и — интеллигентно-улыбчивые старушки. Наверное, истинные приверженцы декаданса подойдут позже, поскольку ночью умирать веселее и денег за это дерут больше.

— Какое странное место, — заметила Лика.

Ей казалось, что Дима, хоть и старается выглядеть безмятежным, все-таки чем-то обеспокоен. Вот и сейчас — она словно вырвала его своим вопросом из плена собственных мыслей, он поднял глаза, посмотрел на нее — как будто соображал, кто она, откуда взялась, и — как они оба сюда попали. Но наверное, ей только казалось. Дима улыбнулся своей обычной насмешливой улыбкой и сказал, подражая голосом птице Додо из «Алисы»:

— Это очень странное место!

Лика, не удержавшись, рассмеялась.

— «Ну вот и славно, хоть кто-то под луной, таящей скорби будущего, не потерял способность веселиться», — проговорил Дима, и почему-то Лике почудилось, что это не цитата, что он на самом деле так думает... — Так вот, драгоценная моя Гликерия, — начал Дмитрий, — насколько я понял, вы чрезвычайно одарены Богом и природой, и, возможно, именно ваша помощь окажется бесценной. Да и тебе, Лик, заработок ведь нужен, так? На наших ставках далеко не уедешь, дальше собственной дачи не разбежишься... А есть люди, согласные трезво оценить наши дарования. То есть — не просто оценить, но и оплатить.

Она не понимала его. Смотрела и глупо улыбалась.

— Лика, — позвал он ее тихонечко. — Я думаю, что сейчас я делаю тебе очень выгодное предложение. Человек, которому я хочу тебя порекомендовать, очень солидный, это фигура, фи-гу-ра, понимаешь? Он известен. И фирма у него солидная...

— Я уже слышала про его солидность, мне даже страшно, — остановила Лика. — То есть ты мне предлагаешь заняться подпольным, противозаконным бизнесом...

— Ли-ка! Каким противозаконным? Что ты придумываешь? Это же не черный антиквар, это известная фирма! И Борис Георгиевич человек знаменитый, да больше тебе скажу — он очень православный человек, в отличие от нас с тобой, а ты его записала в преступники! Просто он поднялся на антиквариате, мощно поднялся, кто спорит — ну, так дед его известный коллекционер... Вот я вас познакомлю, и ты сама убедишься — он замечательный человек! Лика, нам вообще повезло, что он решил открыть собственную реставрационную мастерскую! Там совсем другие перспективы!

Он говорил так убедительно и горячо, что Лика почти сдалась. «Может быть, ты и прав, — хотела уже сказать она. — Может быть. Я не знаю, почему я сейчас против твоего предложения. Я должна подумать».

— Но ты знаешь, откуда у него иконы? Вся эта его коллекция, на которой он поднялся, как ты выражаешься? Может быть, это иконы краденые? Из храмов?

Дима усмехнулся, взял сигарету, затянулся.

— Кажется, тут нельзя курить, — нахмурилась Лика. — Сейчас будет скандал.

— Не будет. Это кафе моего... знакомого. А по поводу икон, неправедно приобретенных... Лика, а ты сейчас в музее реставрируешь образ Архангела Михаила, да? А ты знаешь, откуда в музее появился этот образ?

— Нет, — призналась Лика. — Но это музей. Тут же все принадлежит...

— Народу, ага, — перебил он и зло рассмеялся. — Поэтому все лежит в запасниках. Заметь, что богатства у нас так много, что даже не все успеваем учесть. Зато в храмах старинных икон ты найдешь мало. В основном — современная мазня, иной раз даже не соблюдающая канонов. Лика, ты сама говорила, что глаза у музейных икон пустые, больные, потому что им молиться надо, а они у нас — спрятаны от того самого народа! И ты думаешь, они все вот так к нам из экспедиций попадают? Нет, милая... Вот та икона с выцарапанными глазами — это, например, нам на реставрацию мужик из Сербии привез. Он ее из храма, разрушенного албанцами, «спас», проще говоря — украл он ее! И назад возвращать не собирается! Продаст потом тому же самому коллекционеру, антиквару, и — все дела! Да и сама музейная коллекция — присмотрись внимательнее, откуда там все это? Или ты не знаешь, что она создавалась в те самые первые годы советской власти, когда эти иконы, ковчеги-мощевики, кресты наперсные, кресты-мощевики... Лика, милая, как ты думаешь, откуда это все?

15

Она молчала. Она не знала, что ему ответить. По сути он был прав. Лика и сама часто думала, что в том, что икона находится в музее, есть что-то неправильное, нечестное, но разве там, у антиквара, который превращает это в бизнес, — не хуже?

— Дорогая моя Лика, я тебе сейчас процитирую совсем не собственную мысль, а ты подумай над этими словами, ладно?

Он наклонился к ней совсем близко и, глядя в глаза, сказал, четко проговаривая каждое слово:

— «Помещение и удержание иконы в музее — это кощунственное деяние, когда у священного отнимается его сакральный статус. И более того — здесь священное уничтожается и унижается под предлогом того, что в музее ему будет лучше — уютнее и теплее». Это не мои слова, Лика. Поверь мне, нет особенной разницы между тем же музеем и коллекцией антиквара. Впрочем, я бы сказал, есть. У антиквара условия содержания икон лучше, чем в нашем хранилище. Так что — думай, Лика. Пока время есть...

— Сколько? — спросила Лика.

— Неделю, — развел он руками. — Он собирается сделать свой музей. Так что — не такой он плохой, как видишь. Не лишен благородства.

«Если б был не лишен, отдал бы в храмы эти иконы», — усмехнулась она про себя.

— Хорошо, я подумаю, — кивнула тихо.

«Может быть, Дима действительно — прав. «Священное уничтожается и унижается». Я ведь и сама это чувствую. Так — в самом деле, какая разница, где это происходит?»

Краски вечера потускнели. Словно кто-то их смазал. Осталась только горечь — странная такая, как будто тебя обманули. А еще она первый раз посмотрела на Диму без симпатии. Как-то он сейчас стал ей неприятен. Она даже заметила, что, когда он улыбается, у него один уголок губ поднимается вверх, а второй опускается вниз и улыбка получается пренебрежительная. «Странное место, тут все кажется хуже, как будто невидимый художник наносит нарочно мазки, придающие нормальным человеческим лицам уродливые черты. Призванный разрушить красоту... Где я слышала эти слова? Откуда они? Призванный. Откуда? Из ада. Все просто. И Дима виноват лишь в том, что привел меня сюда. А у меня сейчас — какое лицо? Да в принципе — не в нем дело. Как бы до души этот мазила не дотронулся своей бездарной кистью...»

Но если в голову пришли такие мысли, значит, дотронулся.

Нет, она это опять придумывает. Она подняла глаза — Дима смотрел на нее, слегка улыбаясь. «Точно мысли мои подслушал», — пришло ей в голову. И повторила:

— За неделю я что-нибудь решу.

Он кивнул:

— Подумай... И... Знаешь, я так думаю, что о моем предложении лучше пока ни с кем не говорить. То есть — не обсуждать это, понимаешь?

— Вообще-то я и не собиралась, — сказала Лика и почувствовала себя совсем плохо. Еще и обидел ее непонятно за что... Что за тайны мадридского двора?

Дима понял, что она обижена, и постарался исправить положение:

— Лик, просто этот проект в стадии разработки, и пока еще...

— Дима, — холодно прервала она его. — Я все поняла. Поверь мне, я никому не скажу об этом... таинственном проекте. И давай больше не будем. Я обещаю, я подумаю. И... мне уже пора. Знаешь, время позднее, мама будет волноваться, так что — пока!

Она поднялась.

— Подожди, я провожу тебя...

— Не надо.

— Нет, я обещал.

«Да не надо мне исполнения обещаний!» — хотелось крикнуть ей. Но она посмотрела на него и развела руками — что с ним поделаешь, ему очень важно это обещание выполнить.

Лицо у Димы было несчастным, растерянным, обиженным. Лика ощутила вину — ну зачем она так, в самом деле? Он ведь прав, так и есть все. В конце концов — какая разница, где работать? Здесь, в музее — а откуда в музее иконы? И — ладно иконы, но ковчежцы-мощевики? Они — откуда? Хотя она почему-то все равно не могла сейчас представить себе, как это она, Лика, вдруг пойдет работать на крутолобого новорусского успешного антиквара — фу, нет, она даже вздрагивает, морщится от отвращения... При одной лишь мысли. Сколько бы он ей ни заплатил.

Но Димка тут точно ни при чем — он же хотел ей, Лике, помочь. Так что — зря она на него обиделась. Откуда ему было знать, что Лика так к этому предложению отнесется?

Они вышли на улицу — уже потемневшую, насупившуюся, как казалось Лике, переносившей по своей привычке собственные переживания на окружающее пространство, остановились у входа — Димка пытался отыскать перчатки, потом хлопнул по карманам — забыл...

— Подождешь меня? Я, кажется, их там оставил...

Он снова исчез в кафе — Лике ничего не оставалось, как остаться у входа, наблюдая за ним через стеклянную витрину-окно.

А раньше тут было маленькое, уютное кафе рядом с булочной, в которую ездили со всего города, потому что тут был самый свежий и вкусный хлеб, вспомнила она. И — еще тут продавали необыкновенной красоты торты... Один раз она видела огромный торт, украшенный бледно-желтыми розами, а посередине была маленькая фигурка балерины. Лика долго-долго стояла, затаив дыхание, потому что ей казалось — еще мгновение, и эта сказочная воздушная фигурка оживет. Ах, какое это было чудесное время — Лика даже помнила чудесный сдобный запах из своего детства — каждый раз, когда они с мамой ездили в детский театр или в цирк, она обязательно тащила маму сюда, чтобы — пройти мимо, втянуть в себя запах праздника, и — оставить в себе на подольше...

Булочная эта была старинная, принадлежала до революции какому-то купцу. Потом ее конфисковали, и вот теперь — булочную снова забрал какой-то частник, только вот сделал из нее бестолковую кофейню с аляповатым интерьером, теперь тут больше не пахнет Ликиным детством, и Лика сама выросла настолько, что вернуться в детство никогда не сможет. Да и города, в котором Лика росла, тоже вообще-то больше не было. И мира. И это грустно, конечно, но, как говорила мама: «Если ты ничего не можешь исправить, Лика, самое правильное будет — с этим смириться и принять как неизбежность. Даже если ты не хочешь, чтобы это происходило. Просто — так будет легче тебе самой».

И то, что сейчас ты стоишь тут, рядом с этой глупой витриной, смотришь туда — девочка со спичками, — а Димы все нет, а тебе хочется сейчас оказаться дома и не торчать тут, на темной улице, тоже — своего рода неизбежность. Глупо как... Она начала разглядывать людей там, за стеклом, люди были похожи на аквариумных рыбок, такие же беззвучные, попыталась увидеть аквариумную рыбку-Диму, пропавшего в поисках утраченных перчаток, и ей показалось, что она его видит — там, в самой глубине кафе, только никакие перчатки он не искал, а стоял и разговаривал с кем-то, забыв, что тут, на улице, его ждет Лика.

Она попыталась рассмотреть, с кем он разговаривает.

И почти разглядела серый костюм, красный шарф, но остальное размывалось, рассыпалось, не желало принимать формы — один абрис, ничего больше, тень...

Самым странным было то, что рядом с ними сидела женщина, и Лика отчетливо видела ее — даже ровный ряд искусственных зубов, когда женщина смеялась, а вот того, с кем разговаривал сейчас Дима, — она не могла рассмотреть.

Тень. Просто расплывчатая тень.

Но эта тень смотрела на нее, Лику. Пристально. И Лика чувствовала это, — немного усмехаясь, пытаясь проникнуть в Ликины мысли, понять ее получше.

Ей от взгляда тени было зябко и жутко, как будто она сама становилась такой же расплывчатой и зыбкой, она отвела взгляд, постаралась отойти от окна подальше, попыталась раствориться в темноте — а не в этой тени.

На лбу выступили холодные капельки пота, Лике стало жарко, она даже набрала снега в ладони, прикоснулась к обжигающему холоду. «Что это, — спросила она себя, — что со мной? Я же большая девочка, я уже давно не придумывала самой себе страшилки, что со мной сейчас? Как тогда, в подвале, когда я прикоснулась к иконе...» Все кружилось у нее перед глазами, где-то смеялась женщина, ей показалось, что она сейчас упадет, а смех был таким громким, что хотелось закрыть уши ладонями, исчезнуть отсюда...

— Что с вами? Вам плохо?

Она замотала головой — уходите, пожалуйста, не трогайте меня, это сейчас пройдет, — хотела сказать она.

16

— Подождите, я сейчас вызову «скорую»...

— Нет, — смогла прошептать она одними губами. — Не надо. Со мной такое случается, это ерунда.

— Ну, тогда прислонитесь вот тут, к стене...

Она послушалась его, все еще не открывая глаз, позволила ему отвести себя куда-то — только чтобы не было видно витрины этого проклятого кафе, этой тени за стеклом.

Когда она открыла глаза, она не сразу узнала его — просто лицо показалось знакомым, она даже нахмурилась — откуда она его знает, где видела...

— Вы в порядке? — спросил он.

Лика заметила, что у него удивительно грустные и одинокие глаза. А еще в его глазах живет что-то тяжелое. Или — ей сейчас все кажется таким? Ожидание? Смирение перед неизбежной бедой?

Он вздрогнул, посмотрел на нее внимательнее.

— Да, спасибо, — сказала Лика. — У меня иногда начинается...

Она оборвала себя на полуслове, поправилась:

— Начинает кружиться голова. Наверное, это оттого, что я мало бываю на свежем воздухе и дышу красками.

— Я тоже мало бываю на свежем воздухе, — неожиданно улыбнулся он. — И тоже дышу красками...

Ей понравилась его улыбка, она была легкой, искренней, и она вспомнила, где его видела. Ну конечно. Она входила в музей, а он — выходил оттуда.

Она хотела даже напомнить ему, что они уже встречались, но он оглянулся и вдруг очень быстро, как будто испугавшись чего-то, проговорил:

— Простите, мне пора...

И ушел. Так быстро, что она даже не успела его поблагодарить — даже крикнуть ему «Спасибо!» не успела... Только пожала плечами недоуменно.

— Прости, — услышала она за спиной. — Я задержался... А... ты почему здесь? И с кем ты разговаривала? Мы же договаривались, что ты подождешь меня у дверей, я волновался, когда тебя там не оказалось...

Дима говорил все это, а сам напряженно всматривался в темноту, точно пытался разглядеть там кого-то.

— А ты... — начал он неуверенно. — Ты тут была одна?

— Одна, — почему-то сказала она. — А с кем я тут могла быть? Просто там мне стало нехорошо. Я ушла сюда — здесь тихо и спокойно.

— Значит, мне показалось... Что ты разговаривала с кем-то... Понимаешь, я ищу одного человека. И никак не могу найти, у него телефон не отвечает, и дверь он не открывает, и... Ладно, это мои проблемы. Вот мне и мерещится в каждом прохожем он, потому что мне очень нужно с ним поговорить, объяснить ему... Но — зачем я говорю тебе это?

— Не знаю, — честно призналась Лика. — Наверное, тебя это очень беспокоит.

— Да, мне в самом деле очень нужно с ним поговорить, — сказал он в пространство, даже не ей, а ускользнувшему, растворившемуся в темноте силуэту. — Очень нужно...

Дед позволил себе умереть, когда Саша закончил художественное училище.

Началось все в день Сашиного рождения. Дед подарил ему видеокамеру, и Саша был совершенно счастлив. Он снимал всех, особенно деда. На следующий день было решено отправиться в гости к дяде Мише, и первый раз за много месяцев дед, до этого и слышать не хотевший о таких дальних поездках, неожиданно согласился.

Дело было летом, а то лето было удивительным — нежарким, ласковым, теплым. Было решено поехать к дяде Мише вдвоем, на этот раз без художника — у него в ту пору были собственные проблемы, но — об этом позже...

Последнее время дед стал задумчивым, Саше иногда казалось, что он настолько погружается в собственные мысли и ощущения, что почти не слышит его. А еще однажды он застал деда плачущим. Дед сидел, обхватив голову руками, перед ним стояла «черная Мадонна», как Саша называл странную икону, и плакал. Саша был готов поклясться в этом. Он позвал его испуганно, дед вздрогнул, но взял себя в руки и, когда обернулся на Сашин зов, уже улыбался. И был спокоен.

Они старались не говорить об этом — дед был мужественным человеком и предпочитал прятать от внука свои переживания.

Они долго ехали, потом — шли по лесу, Саше казалось, что дед повеселел. Он даже смеялся и счастливо вдыхал полной грудью запахи только родившейся, дерзко верящей в бессмертие зелени.

— Как хорошо-то, Саша, — сказал он. — Какое место...

— А ты не хотел сюда ехать, — проворчал Саша, и, вспомнив о камере, поспешил заснять деда у старой сосны — огромной, с неохватным стволом. Дед рядом с ней был маленький, улыбающийся, и — Саше вдруг показалось, что он весь светлый. Такой светлый, точно это уже и не дед. А — душа одна... Вот и светится так, что страшно. Он почему-то так испугался, что перестал снимать. Дед посмотрел на него с удивлением, хотел спросить, что случилось — но, как казалось Саше теперь, сам это понял и промолчал. Только в глазах мелькнуло и погасло это знание — что он скоро уйдет.

Тогда Саша еще не понимал, что происходит — просто почему-то кольнуло в сердце предчувствие неминуемой грядущей разлуки. Но он не хотел в это верить — в тот момент ему казалось, что все изменится, откуда может появиться темнота в светлый день? В такой светлый, в такой радостный день?

Они шли по лесу, разговаривали, дед впервые за эти годы рассказывал ему о своем детстве, каждый рассказ начиная со слов: «Когда я был мальчиком», — и по мечтательной и счастливой улыбке его Саша догадывался, что — тогда дед был счастлив. Тогда дед еще не знал, что в этом мире много странного, непонятного и страшного. Тогда он был — Сашей.

Они прошли уже большую часть пути, немного устали и решили передохнуть возле руин монастыря — тем более что Саша взял с собой этюдник.

— Вот, сейчас ты увидишь его, — сказал он деду со счастливым вздохом — наконец он покажет ему это чудо, то, что волновало его и — что до этого момента дед видел только в его, Сашином, воплощении. Когда он обернулся, он замер.

Дед стоял, слегка склонив голову. Он не смотрел на эти руины — он словно был частью их. Это было так странно и фантастично, что Саша снова схватился за камеру — он должен был это запечатлеть... Человек, стоящий рядом с руинами. Часть их. Часть — вечности...

Он поднял камеру — но ему вдруг показалось, что так нельзя, это — как святотатство, что сейчас с дедом происходит что-то важное, незримое для него и — непонятное ему. Он подошел ближе — дед шептал, Саша прислушался, пытаясь расслышать слова. Дед читал стихи Теннисона.

— «И кто я, в сущности, такой?.. Ребенок, плачущий впотьмах...»

— Дед, — позвал он.

Тот стоял, словно не слыша его, погруженный в свои мысли. Саша дотронулся до его руки, снова спросил:

— Ты что? Что с тобой, дед?

Он словно очнулся, едва улыбнувшись, посмотрел на Сашу, проговорил:

— Какое странное место... «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь...»[6] И — не могу отделаться от ощущения, что это — наша с тобой загадка, Саша. Она связана с нами. Странно, почему мне вспомнился Теннисон? Я ведь уже давно не читал его стихотворений, но сейчас...

And Arthur said,

Man"s word is God in man:

Let chance what will, I trust thee to the death...

— Тут мысли появляются в самом деле странные, — сказал Саша.

От последних слов деда почему-то по спине его пробежал холодок. «Слово человека есть Бог в его душе, — говорит король Артур присягнувшему ему молодому рыцарю. — Что бы ни случилось, верю тебе отныне и до смерти». Слова в душе деда были грустные, напоенные смертью, а сам он — не был ли сейчас этим молодым рыцарем?

«Лучше бы мы сюда не приходили, — подумал он. — В лесу было хорошо. А тут...»

Первый раз Саша чувствовал отчуждение этого места, и это было странно — сейчас тут было темно, как будто солнце не хотело быть здесь, и сам монастырь был враждебен, мрачен, и — смотрел на них, гостей непрошеных, исподлобья.

— Знаешь, самое страшное — что очень редко человека хоронят там, где он этого хочет, — задумчиво сказал дед. — Я бы хотел быть похоронен здесь. А это невозможно.

— Дед, что у тебя за мысли?

— Человеку в моем возрасте уже пристало думать о смерти, — сказал он. — А тут... — Он вздохнул и прошептал: — «What matter? Out of cavern comes a voice, And all it knows is that one word «Rejoice!..» Да, а я уже почти забыл, что знал английский, как русский, и Теннисон, Йейтс, Вордсворт, Эллиот — были мне родными, как братья, и я понимал их когда-то, понимал... Теперь же — я понимаю их, но мне страшно от этого. «Ну и что? Из склепа доносится голос, и он повторяет одно слово: «Радуйся!» Помнишь, я читал тебе это стихотворение Йейтса — «Круги»?

17

Саша промолчал. Ему хотелось сейчас уйти, увести деда, говорить о другом — и в то же время он понимал, что деду очень важно находиться здесь, и — говорить, говорить, говорить с ним, Сашей — именно об этом...

Они пробродили в этих развалинах почти до самого вечера, ему казалось, что дед стал какой-то странный, притихший, усталый и — счастливый. Словно он привел деда туда, куда нужно. Дед иногда останавливался, замирал, подолгу смотрел вверх — туда, где сквозь обезглавленную макушку церкви смотрело на них небо, и Саше казалось, что он, дед, сейчас просит прощения за что-то или — за кого-то...

К домику дяди Миши они добрались лишь вечером, когда солнце почти скрылось, стало совсем прохладно.

Саша немного боялся — как они найдут общий язык, но — напрасно...

Когда они подходили к дому, он услышал удары топора и — пение. Невольно улыбнулся — как всегда, дядя Миша занимался делами с непременным вокально-молитвенным сопровождением.

...Помоги мне, Боже,

Дай мне крепость сил,

Чтоб спои я страсти в сердце погасил.

Помоги мне, Боже! Щедрою рукой,

Ниспошли терпенье, радость и покой.

Грешник я великий на земном пути...

Господи, помилуй, Господи, прости...

Когда он увидел их, он так радостно улыбнулся, что у Саши потеплело на сердце, и ему показалось, что все тени, все страхи сейчас — отступили.

— Это хорошо, что успели, — сказал дядя Миша. — Я уж боялся, что придется чаи гонять в одиночестве...

Он внимательно посмотрел на деда — Саше показалось, что на одно мгновение лицо дяди Миши омрачилось, но это было одно мгновение, вот он уже улыбался широко и приветливо снова, обнимал Сашу и пожимал руку деду. Саша заснял эту встречу на камеру, потом они долго болтали, пили чай, и дед, кажется, совершенно успокоился, проникся теплой атмосферой лесной избушки, а потом, уже совсем поздно, они смотрели на звезды, и дед тихо сказал:

— В городе не увидишь такого неба...

— Небо не город, а люди от себя отодвигают, — возразил дядя Миша. — Только им кажется, что оно далеко-то, никуда оно не денется, некуда ему от нас, и нам от него — некуда...

Так бы и сидеть, слушать их разговоры, думал Саша, но глаза его слипались, он чуть не заснул и был изгнан из этого рая...

А они разговаривали еще долго — Саша слышал их голоса, не разбирая слов, потому что они говорили очень тихо, и ему захотелось молиться, и он удивился тому, что в этом доме всегда почему-то этого хочется, а дома он забывает, и так он заснул.

Утром его разбудил голос дяди Миши, тот вопрошал под его окном: «Кто Бог велий, яко Бог наш, — а потом тихонечко сообщал: — Ты еси Бог творяй чудеса». И Саша не выдержал, вскочил с кровати — впрочем, в окошко уже светило солнце, а дядя Миша готовил завтрак.

— А где дед? — спросил Саша.

— Пусть поспит, — сказал дядя Миша. — С завтраком мы без него управимся, да и мне с тобой поговорить надобно...

Он вздохнул. Посмотрел в окно, потом на Сашу долго, пристально.

— Как ты думаешь, что есть смерть? — спросил он. — Смерть — это просто дверь, через которую мы проходим в вечность. Вот что такое смерть. И через эту дверь все мы пройдем. Это единственное, в чем мы можем быть уверены. А с нас довольно одного — быть к ней готовыми. Тогда в день Страшного суда мы окажемся по правую руку Господа нашего Иисуса Христа. Там все мы встретимся и будем наслаждаться благами рая. Сюда мы пришли не навсегда, а для того, чтобы, пройдя через все испытания, уйти в вечную жизнь.

— Зачем вы все это мне говорите? — спросил Саша, чувствуя, как темнеет в глазах и так мучительно становится на душе, так она — болит...

— Твой дед, Саша, болен. Очень болен. Говорить тебе этого он не хочет. Он знает, что ты расстроишься. Он боится оставить тебя одного. И — если он до сих пор боролся с болезнью, сопротивлялся ей, то — ради тебя. Теперь его силы на исходе... Ты должен ему помочь так же, как он помогал все это время тебе. От нас с тобой зависит очень многое сейчас. И... не печалься о том, чему суждено случиться. Многие не хотят этого осознавать и говорят: «Здесь — и ад, и рай». Но это не так. И те, кто так говорит, сами это знают и в глубине души не верят в то, что говорят. Однако, когда они встретятся лицом к лицу со смертью, кто спасет их? Разве ты не слышал, что те, которые считают себя неверующими, при первой же опасности призывают на помощь Господа? Разве мы не слышим их крик: «Боже мой! Матерь Божия!»? И не взывают ли они к какому-нибудь святому, которого считают своим заступником? А зачем я тебе это говорю... Чтобы ты подготовился к неизбежному. Чтобы боль твоя не выплеснулась из тебя, лишив твоего деда такой необходимой ему сейчас помощи и поддержки. Чтобы ты... отпустил его.

Саша не мог смотреть ему в глаза. Он хотел закричать. Ударить его. Это ведь — неправда. Этого просто быть не может... Как он не понимает, что этого никогда не должно случиться?

— Нет, — прошептал он. — Нет...

Дядя Миша молчал. Он знал, что пока Саша не может принять этого.

— Он... Он же здоров! Он всегда был здоров!

— Он уже давно болен, Саша. Рак.

В самом этом слове таилась угроза, разрушение, не только жизни деда — и его, Сашиной, тоже... Обрыв. Край пропасти.

Край пропасти, и там — они вдвоем с дедом. Почему им надо расплачиваться за чужие грехи? Почему — им? Почему не прадеду, который умер в глубокой старости, ведь это он совершал, говорят, преступления, он — убивал, он — грабил храмы? Почему не матери-самоубийце, бросившей вызов и Богу, и самой жизни?

Почему — им с дедом, двум самым невинным, почему?

Его душа кричала, его душа билась, как птица в силках, — Саша не мог уже справиться с собой, он выскочил наружу — где-то далеко пела безмятежная птица, макушки деревьев освещали ласково солнечные лучи, и он подумал, что ничего плохого в таком мире быть не должно. Не может быть... И — зная, что это не так, что плохое уже — есть, испытал еще более сильный приступ боли — в этом вот, солнечном, ласковом мире именно с ним, Сашей, скоро случится беда.

Уже случилась.

Он пошел по дороге, все дальше и дальше от дома, в сторону монастырских руин, не оглядываясь, — как будто зная, что там, возле дома, стоят два человека, для которых он, Саша, очень дорог, молча смотрят в ту сторону, в которую он уходит сейчас, и им обоим больно от его боли, и оба они не знают, может быть, впервые, что им делать, и — как помочь ему с ней справиться.

Он сам не помнил, как дошел до монастыря — казалось, он не шел, а летел, и, несмотря на сгущающиеся сумерки, ему не было страшно — боль заглушала страх. Ему хотелось упасть лицом в траву — и просто лежать так вечность, потому что сил плакать у него не было.

Он вошел внутрь — и остановился там, где стояли унылые кресты. Когда-то здесь было кладбище, тут хоронили монахов монастыря. А что стало с теми, кого не предали земле? Мысль эта пришла в голову внезапно, отозвалась болью в сердце и страхом. Может быть, они — так и бродят по монастырю неслышными, тихими тенями?

Тихими голосами поют «Радуйся», как в том стихотворении, которое так любит его дед:

And wherefore rather I made choice

To commune with that barren voice,

Than him that said, «Rejoice! Rejoice!».[7]

Но — вслед за Теннисоном дед мог воскликнуть: «Для чего же я вступил в беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: «Радуйся!»?»

А он — Саша?

Он остановился внезапно прямо перед могильным памятником, на котором — словно неведомый пастырь не желал и после смерти своей покидать места своего служения, были изображены Евангелие и крест, и — невольно, наклонив голову, положил руку на Евангелие. «Что мне делать? — спросил он неслышно, одними губами. — Я останусь совершенно один, когда дед уйдет. Мне страшно, мне очень страшно. Что мне делать, Господи?»

18

И — тихо зашуршала листва, повинуясь налетевшему ветру, — Хэре, Нимфи Анимфевте...

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон, — отозвалось где-то в самой глубине монастыря.

Саша оглянулся. Ему не было страшно. Он сделал шаг в сторону и, подняв голову высоко-высоко, закричал:

— Но я не могу радоваться! Мне плохо, Господи! Мне так жаль деда, и я ничем, ничем не могу ему помочь!!

И хотя теперь вокруг царила тишина, спокойная и величественная, он почувствовал, что ему стало намного легче. Как будто кто-то невидимый провел рукой по его лицу, убирая слезы.

— Хэре, Нимфи Анимфевте, — прошептал он благодарно. — Ра-дуй-ся... Rejoice...

Оказавшись дома, Лика испытала невероятное облегчение — как будто закрывшаяся дверь отрезала от нее мир сегодняшнего вечера, и теперь все происшедшее с ней казалось ей туманным, нереальным и зыбким. Осталось только какое-то странное, горькое ощущение — но и оно скоро растаяло под натиском обычных дел, маминого голоса, которая рассказывала ей о какой-то передаче по каналу «Культура» — кажется, она говорила о Каппадокии и о том, что сейчас там в опасности древние фрески. И как люди не понимают, что нет ничего прекраснее, и сама Каппадокия — волшебное место, и они туда обязательно должны съездить, пока люди, эти варвары, все не уничтожили... Лика слушала, кивала, пила чай, отвечала — и думала, что этот мир, уютный, теплый, ласковый — дарован человеку во спасение и в поддержку, а о хрупкости этого мира ей думать сейчас не хотелось. Смутное ощущение тревоги не уходило, словно ее, Ликиному, миру и в самом деле угрожали, как Каппадокии.

Угроза была слишком близко, странная, почти невидимая, но — ощущаемая, как будто кто-то дышал ей в лицо холодом, и — снова ей почему-то вспомнилась та тень за витриной, и Лика невольно поежилась.

Почему он (или она!) произвел на нее такое впечатление? Ее воображение наделяет совершенно неизвестных людей магическими свойствами, да что там люди — уже и предметы в ее руках словно оживают, действуют на нее. Что с ней творится?

Сначала история с иконой — теперь это головокружение на улице, прямо на улице, от одного взгляда на какую-то тень...

— Так не может продолжаться...

Нет, если так будет продолжаться дальше, ей ничего не останется, как подыскать себе хорошего психоневролога.

Ее положат на кушетку и будут спрашивать про детство, и Лика начнет смеяться, потому что ей всегда бывает смешно смотреть эти сеансы в фильмах. А самое главное — ей совсем не хочется рассказывать про свои ощущения неизвестным людям.

— Я справлюсь сама, — пробормотала она.

— Что? — посмотрела на нее удивленно мать.

— Так, это я сама с собой, — рассмеялась Лика. — Ты же знаешь, я иногда очень глубоко задумываюсь.

Чтобы отвлечься, она взяла книгу, которая лежала тут, рядом, и удивилась тому, что мама снова читает английскую поэзию — она уже давно не брала в руки этот томик, темно-зеленый, с золотым тиснением, почему вдруг сейчас эта страсть к изящному словоплетению к ней вернулась?

...Вниз погляжу ли, в пропасть, — там в теснине

Слепой туман клубится: столько мы

Об аде знаем; обращаю взор

Вверх — облачной текучей пеленою

Закрыто небо; застит кругозор

Туман — он подо мной и надо мною...[8]

Она прочитала строчки Китса вслух, мать обернулась и посмотрела на нее недоуменно, с легким испугом.

— Почему ты вдруг вспомнила Китса? — спросила она.

— Не знаю, так открылось... Это ведь ты достала книгу?

— Нет, — странно посмотрела на книгу мать. — Я... не брала ее. Ты же знаешь — после его... ухода я не могу...

В ее глазах блеснули слезы, и Лика пожалела, что вообще заговорила сейчас об этом. Тревожить мать воспоминаниями ей не хотелось. У матери была трагическая первая любовь, и последняя любовь тоже оказалась трагической. Завершение цикла, как грустно пошутила мать однажды. Таким образом мы отдаем долги Богу.

— Странно, — пробормотала она. — Откуда тогда...

— Знаешь, может быть, в самом деле я просто забыла, что я...

Они обе понимали, что лучше забыть. Не вспоминать. Не говорить сейчас. И обе старались не смотреть туда, на подлокотник кресла, где лежал томик английской поэзии, который положил кто-то, как будто хотел предупредить их о чем-то. Уберечь? Или — это было предсказание грядущих изменений в жизни?

Но — счастливых ли?

Она невольно открыла книгу — наугад, как когда-то, давно, в детстве, пытаясь угадать судьбу, и прочитала стихотворение Теннисона:

О да, когда-нибудь потом

Все зло мирское, кровь и грязь,

Каким-то чудом истребясь,

Мы верим, кончится добром.

Она посмотрела на мать и постаралась улыбнуться ей как можно теплее.

— Вот видишь, — сказала она. — «Кончится добром». Все кончится добром, вот увидишь...

Мать кивнула, правда, глаза ее остались грустными, да и самой Лике от этих строчек не стало легче...

Глава 5

СТРАННОСТИ АНТИКВАРНОГО ДЕЛА

...Кристалл живого сердца раздроблен

Для торга без малейшей подоплеки.

Стук молотка, холодный и жестокий,

Звучит над ним как погребальный звон.

Увы! Не так ли было и вначале:

Придя средь ночи в фарисейский град,

Хитон делили несколько солдат,

Дрались и жребий яростно метали,

Не зная ни Того, Кто был распят,

Ни чуда Божья, ни Его печали.

Оскар Уайльд[9]

— Да плевал я на все это, плевал! На попов этих, на старух, на...

Молодой человек взмахнул руками, жест у него вышел несколько странный — похожий на приветствие фюрера. Он говорил быстро, громко, но в то же время создавалось ощущение, что он заискивает перед хозяином.

— Сами на мерсах разъезжают...

— Ну, ты бы новое хоть сказал что-нибудь, — вздохнул хозяин и снова замолчал.

Интерьер этого дома был подчеркнуто своеобразен. Мебель из карельской березы, старинная и изящная, с чернениями и накладками из мореного дуба, была изысканной и свидетельствовала о хорошем достатке хозяина.

Сам он, сидя в кресле с высокой спинкой, выглядел спокойным и насмешливым — чего нельзя было сказать о его собеседнике.

Собеседник вел себя странно, вскакивал, кричал что-то, размахивал руками, — и если при первом взгляде казался совсем молодым, почти подростком, из-за своей субтильности, присмотревшись, можно было обнаружить, что он далеко не молод — ему перевалило за сорок. Одутловатое лицо чем-то напоминало Гитлера, равно как и взгляд фанатика — пустой, безумный, быстрый и хитрый.

И говорил он странно, отрывисто. Казалось, что мозг его наполнен лозунгами и слоганами до такой степени, что уже и не осталось там места для простых, ясных человеческих слов.

Сам он явно увлекался до такой степени, что терял контроль над эмоциями, начинал вскрикивать, и глаза становились еще безумнее.

А человек в кресле слушал его, слегка склонив голову, лишь иногда позволяя себе едва заметную улыбку.

Иногда он украдкой смотрел на часы — сейчас ему было совсем некстати это затянувшееся рандеву, в конце концов — деловая встреча была важнее, намного важнее, чем эти бессмысленные разговоры: «Обидели юродивого, отняли копеечку...»

Он бы давно от него избавился — Нико Садашвили уже настолько вжился в образ скандалиста, что разучился разговаривать нормальным голосом, он почему-то всегда кричал. И скандалил уже с ним.

— Как ты мог все это допустить? — кричал он и сейчас. — Все, все разрушено, эти люди никогда меня не поймут, разве они способны почувствовать настоящую, подлинную свободу, они жалки, жалки, жалки!

19

Во всей его фигуре, в этих выкриках было что-то отвратительно-театральное, жеманное, как у стареющей травести, пытающейся изобразить из себя нимфетку. Да и сам он был жалок — с этой внешностью вечного мальчика, инфан террибла, совершенно уже не соответствующего возрасту, в который Нико отказывался поверить, с таким же упорством, как отказывался поверить в Бога, в здравый смысл и в то, что ничего нового он не делает, а вся его скандальность и вычурность — смешны-с...

Но на содержание Нико Садашвили платили деньги. И на содержание группы таких же инфанов и терриблов, которые делали то, что прикажут, при этом — были глупо доверчивы и внушаемы настолько, что им казалось, будто они абсолютно свободны и произносимые мысли принадлежат действительно им. Ему тоже платили много денег за то, что он занимается ими. Выставляет их поделки, продвигает их бездарные опусы в издательства, защищает их и — внушает окружающей элите, что перед ними — истинные творцы. Покрывает их выходки, иногда и ему самому кажущиеся дикими, нелепыми, глупыми.

Деньги он любил, может быть, это вообще было единственное, что он любил. «Поэтому — надо терпеть», — подумал он. Этого сумасшедшего, который на основании собственного безумия заключил, что он гениален. Мрачную старую деву Виталию с ее страшными картинками в духе бредовых фантазий на темы детства Калеба. Вечно хихикающего толстяка поэта и мазилу Викторова, который писал исключительно в подпитии и — просто набирал слова, желательно — грязные, желательно — матерные, желательно — подтверждающие лозунг: «Мы животные, мы произошли от обезьян, и нечего тут пытаться изобразить высокую духовность». Пьяницу Айделя, который из всей компании хотя бы действительно когда-то умел рисовать, но теперь — рука дрожала, и даже вот этот тремор, приводящий к неуверенности и изломанности линий, он умело выдавал за гениальность. И — бог весть, как они надоели со своими скандалами, капризами, просьбами, дикими желаниями... И публика надоела, потому что — нормальные люди не будут восхищаться их мазней, значит, те, которые приходят и восхищаются, — такие же больные.

То, из-за чего сейчас разразился скандальной тирадой Нико, было предсказуемо.

Неунывающий вечный борец с «религиозным мракобесием», зарядившийся богоборческим экстазом еще в пионерском возрасте, художник Садашвили, устав от того, что глупая публика не желает признавать в его странных треугольниках, ромбах и просто чернильных пятнах Роршаха хотя бы отдаленное сходством с Малевичем, решил привлекать внимание этой глупой публики так называемыми перформансами. Почему ему показалось «мракобесным» исключительно христианство — неведомо, но вот к исламу он относился с пиететом, да и к другим религиям — тоже. Гнев в основном он по своей давней, пионерской привычке обратил прямо и конкретно на Православие и все, что было с ним связано.

Собственно, идею подсказал ему Хозяин.

Как-то раз, сидя за «рюмочкой кофе», они вели беседы о непременном для романтизма безбожии, поминали и Ницше, и Байрона, и вот дошли до Маяковского.

Так как Нико, сам будучи наполовину грузином, очень этого поэта чтил и любил, он не удержался.

Как в своей юности, воспрянув духом, гордо вскинул голову и продекламировал из «Облака в штанах»:

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою,

отсюда до Аляски!

— А вот и раскрои, — усмехнулся Хозяин. — Топором. Попробуй.

Обернулся к владельцу галереи, добавил:

— А кстати, неплохая выставка может случиться. Сейчас это в моде. Люди не знают, против чего им бунтовать. Они уже пресытились суррогатной свободой, им скучно. Надо пощекотать нервы. Представь сам — какая будет реакция... Протесты, скорее всего, поступят только от ортодоксов — ну да кто их слушать будет? А если и будут — то сам знаешь, как в шоу-бизнесе важен скандал...

Так и случилось, как он сказал. Была большая — огромная — выставка в Манеже, там О. выставил иконы, на которых понаписал всякие гадости, из которых самая невинная: «Бога нет!» — и еще рубил эти иконы топором. Тут и началось. Скандал! Шумиха в прессе, возбуждение уголовного дела об «оскорблении чувств верующих», статья до четырех лет и все прочее, прочее, прочее, которое и привело к печальному состоянию дел бедняги Нико Садашвили. Теперь приходилось думать, что же им делать и каковым образом спасать «гениального художника» от всяческих уголовных и прочих видов преследований.

Речь, правда, шла о том, что икону, которую Нико надо было предложить публике разрубить на части, тем самым испытав восторг освобождения от оков, Нико должен был нарисовать сам. Причем по задумке лицо у Божией Матери должно было стать точной копией лица Ксюши Собчак или Памелы Андерсон, ну или, на худой конец, известной теннисистки Марии Шараповой.

Беда была в том, что если в ранней юности Нико Садашвили и в самом деле был неплохим рисовальщиком и даже, помнится, в художественном училище снискал себе особенное расположение заведующей отдела культуры великолепным изображением вождя пролетариата, то с тех пор утекло так много воды и так много появилось в его творчестве квадратиков, загогулинок и прочих строго авангардных пятнышек, что нарисовать человеческое лицо он уже просто не мог.

От перформанса же зависело столь многое в его жизни — Нико уже предвкушал и успех данного предприятия, и сопутствующие материальные выгоды, — что он был сильно озабочен, что ему делать.

Помог случай.

Как-то раз, задумчиво бредя по родной улице, он наткнулся на нетрезвого юношу, который пытался продать спешащим прохожим огромную почерневшую икону. Нико так обрадовался своевременному вспомоществованию, что чуть не возблагодарил Бога, но — вспомнил, что в его мировоззрении не может быть места для таких абстрактных глупостей, одумался.

На иконе была изображена как раз Богородица, правда, лицо у Нее было совсем не такое «демократическое», как у Ксюши или у Марии Шараповой. И на Памелу Андерсон она тоже была не похожа. Но, поразмыслив, Нико решил, что сойдет и так, в крайнем случае, он всегда сможет что-нибудь слегка подправить, и купил икону, мало задумываясь о том, откуда она у забулдыги и почему так дешево продается.

Правда, произведя незапланированную трату и поразмыслив, он решил сначала потребовать возмещения убытка с хозяина галереи, но, вздохнув, был вынужден оставить и эту затею до тех пор, когда успех предприятия будет достигнут, тогда он и намекнет, что потратился на эту досточку, и назовет даже удво... нет, пожалуй, утроенную сумму...

Он пришел домой, поставил свою «образину», как он называл иконы, прямо перед собой, налил себе виски, которое ценил от младых лет, посмотрев в раннем отрочестве какой-то вестерн, потом почитав старика Хэма, и — принялся рассматривать приобретение.

Он почти уже придумал, как придать сходство этому лицу с требуемым форматом, и уже почти не сомневался в успехе предприятия, как сморил его тяжелый сон, и он, не в состоянии противоборствовать ему, оставил исправление огрехов иконописца на потом. На утро. На завтра...

Сон ему приснился странный, смутно-тревожный. Будто он продолжал пить виски и смотреть на икону в своей комнате, только — кто-то еще вошел и остановился за его спиной. Нико хотел повернуться, посмотреть, кто это такой — только почему-то не мог пошевелиться, точно скованный, и от этого ему было немного жутко и неприятно.

Говорить он не мог — язык словно распух, отказывался слушаться, и Нико почувствовал себя беззащитным, как зародыш в материнской утробе — и гость этот невидимый молчал, но Нико знал — сейчас этот странный гость наслаждается его состоянием, питается им и — смеется над ним, Нико, просто смех у него неслышный, растворенный в воздухе и в его голове, и поэтому голова так кружится, и еще ему кажется, что кто-то приготовился что-то сделать с его лицом — какие-то инструменты готовит, чуть ли не острый скальпель, и операция будет без наркоза...

20

Он проснулся с дикой головной болью, каким-то жутким привкусом металла во рту, бросился к зеркалу — боясь увидеть не свое лицо, а лицо какой-нибудь Марии Шараповой, и вздохнул с облегчением, увидев собственный нос с папиной горбинкой, мамины пухлые щеки и голубые, круглые глаза. Он.

Обернулся — увидел, что бутылка практически пуста и почему-то стоит рядом с «образиной» — он даже усмехнулся, обрадовавшись тому, что нормальная способность воспринимать мир иронически к нему возвращается, и подумал — экий славный получиться может натюрморт, еще газету, огурец соленый и краюху хлеба...

Но вот мысль, что пить ему надо меньше или перестать совсем, преследовала его почти весь день, и следующий тоже, а в тот самый день, когда был намечен его перформанс, он понял — придется прекратить пить совсем.

Потому что то, что случилось там, он объяснить никак не мог. И если Андрей Ильич думает, что Нико из-за милиции, появившейся в выставочном зале, внезапно занервничал, он не прав.

А плохо-то ему, Нико, стало совсем по другому поводу. В конце концов, милиция — это неприятно. Но для его продвижения к вожделенным лучам славы — вовсе не бесполезно, и теперь он может позиционировать себя как жертву произвола и борца за свободу творчества.

Нет. В другом дело... Совсем в другом. Он иногда сам не мог понять, почему в нем поднимается глухое раздражение, когда он видит эти изображения с «истонченной телесностью», по словам Трубецкого — прообразы будущего, храмового человечества? И — может быть, оттого, что ему там места не было, он ненавидел их сильнее, и чем сильнее ненавидел, тем сильнее боялся чего-то, им не понятого и не принятого.

Когда Виктория Валериановна Рассказова подходила к этому дому-особняку, стоявшему в самом конце переулка, ее сердце тревожно билось. Она боялась туда заходить. Некоторое время стояла, созерцая величественное здание с львами на фасаде, ей даже показалось, что это на самом деле — старинный особняк, а не творческая фантазия дизайнера и хозяина дома. Что-то во всей этой псевдоготике было нездоровое... Или это в ней просто заговорила зависть? Человек сумел подняться. Не важно на чем. Не важно как. Но — вот свидетельство его состоятельности. Как скромно и убого смотрятся эти типовые «бунгало» других «успешных» людей!

Она вздохнула. Про Викторию Валериановну сказать, что она не то что бы «успешна», даже — просто «нормально живущая», было нельзя. Денег не было. Никогда. Их не хватало не то что на дома, квартиры, поездки — их не хватало даже на маленькие, такие незаметные, радости. А последнее время от переживаний и материальных затруднений пошатнулось здоровье. И — вот теперь ей были нужны деньги на лечение.

Очень нужны.

Иначе — все закончится. Мир покроется темнотой. Не для нее — для ее сына. Ему нужна помощь. Ее помощь. Кто ему поможет, если ее не будет? Она и так живет в постоянном сознании собственной вины перед ним — за эту самую чертову неуспешность и несостоятельность.

Боль снова появилась, она нарастала волнами, чем дольше Виктория Валериановна смотрела на этого льва с отверстой пастью, тем волны становились сильнее, и ей показалось, что сейчас боль накроет ее окончательно, с головой, унося навсегда из этого мира. Она схватилась за пакет, в котором лежало ее сокровище, — стало легче. Закрыла глаза — чтобы не смотреть на льва, постояла, прислонившись к забору, пока боль не ушла совсем.

«Господи, это может случиться в любой момент... Что он будет делать?»

Мысль эта постоянно преследовала ее последнее время, и она не видела другого выхода, кроме этого.

Она должна вылечиться. Даже если придется все продать — она должна прожить еще несколько лет, пока не будет уверена, что ее мальчик не пропадет, что он в надежных руках.

Поэтому она сейчас подходила к особняку, охваченная трепетом и паникой, — ей казалось, что то, что она сейчас делает, неправильно, совсем неправильно, но...

«Другого выхода нет, папа».

Сколько раз она говорила отцу эти слова? А он был прав, он тысячу раз был прав, с самого начала... «Что ты делаешь, Викуся? Этот Рассказов — неплохой художник, я не спорю, но он не Рембрандт, он никогда не выползет из золотой серединки, и — вряд ли он будет богат и знаменит!»

Она вздохнула. Да. Он не стал богатым и знаменитым. И несмотря на то, что отец всячески помогал ему, поддерживал, пока мог, ничего из него не вышло.

А потом Викуся узнала, что он ей изменяет — постоянно его видели с молоденькими девочками, и она сама сталкивалась с его нимфетками нос к носу в мастерской...

Потом он запил, как-то это случилось скоропостижно — самым удивительным было, что до того он и не пил никогда, а тут — сгорел в одночасье, и в самом деле — сгорел... Они остались вдвоем с Димой. Ни отца, ни мужа. Ни денег, ни путной работы. И музей атеизма, в котором она работала, закрыли — здание передали церкви, зачем?

Викуся все православное отвергала — скорее вследствие с детства внушенной привычки относиться к сему явлению с насмешливостью и нелюбовью, чем по собственному движению души, если бы ей пришло в голову уверовать в Бога, она охотнее стала бы католичкой или протестанткой.

Отец ее был в свое время известным человеком в городе — продвинувшись с невероятной быстротой из сельской глубинки прямо в руководители отдела пропаганды, он довольно быстро начал двигаться дальше, вверх, и Викуся, пока он был жив, не страдала — напротив, была устроена им в означенный музей, потом у Викуси обнаружился поэтический дар, и — все сим даром начали восхищаться, ее много печатали, давали премии, и как раз шла речь о том, чтобы ей переехать в столицу, как тут повстречался художник Рассказов, и Викуся влюбилась неистово, как поэтической натуре и положено, а потом вдруг забеременела, и в конце концов Рассказов был вынужден на ней жениться, поскольку спорить с Викусиным отцом в здравом уме никто бы не решился, да и к чему? Викуся была девушкой симпатичной, а отец ее, хоть внешней красотой не отличался, был человеком во всех отношениях полезным.

Теперь все пошло прахом.

Если бы Виктория Валериановна могла вернуть снова прежнюю Викусю, она бы и сама была против того скоропалительного брака и собственных увлечений богемными тусовками. Нет, нет, нет...

Странно было относиться теперь к себе самой как к собственной непослушной дочери.

Еще более странно, чем совет отнести эту старую реликвию к владельцу арт-галереи, прославившейся своими эпатажными выставками антирелигиозного содержания. Странно было видеть этот старинный особняк в готическом стиле, владельцем которого являлся такой безудержный поклонник модерна и авангарда...

Странный человек, подумала она. «Ну что странного, — вспомнила она слова своей знакомой, направившей ее к нему. — Он же не на этой мазне деньги делает. У него связи с известными антикварами за границей. Знаешь, сколько сейчас стоят наши раритеты?»

Она ей поверила — да и как было не верить человеку, всю жизнь проработавшему с этими самыми «раритетами» в музее? В самом деле — все оказалось так, он в самом деле заинтересовался ее предложением, и вот теперь — она входила в дом этого типа, ожидая увидеть перед глазами этакого лысоватого щекастого нувориша с радостно-бессмысленными глазами.

Когда она оказалась внутри — она даже зажмурилась от великолепия.

Именно это англичане называют shabby chic, «потертым шиком». Зеркало, буфет, этажерки, комоды и фамильные фотопортреты разместились в маленьком «антикварном» холле, соединяющем гостиную и кухню. Виктория Валериановна всегда мечтала жить в таком доме, и теперь она испытывала смятение, легкую зависть и обиду — что все это принадлежит не ей, что ее шансы на подобную жизнь были так глупо уничтожены ею самой, и — она сейчас так отчетливо ощутила себя выброшенной на обочину жизни, что ей захотелось закричать, плакать, убежать отсюда — но так сделала бы Викуся. Виктория Валериановна же сохранила лицо, спокойное, слегка надменное, и только там, на самом донышке души, плакала ее Викуся, уставшая от несовершенства мира и тяжелых жизненных обстоятельств.

21

Самого хозяина она нашла в гостиной. Гостиная с камином располагалась прямо на первом этаже и, судя по всему, занимала одну из самых больших комнат дома. Помимо естественного света, идущего из окон, здесь было множество светильников, новых и старинных, на стенах висели старые пейзажи в массивных рамах — как странно, отметила она про себя, что он не использует в качестве украшений интерьера картины своих друзей...

Сам хозяин разговаривал с тщедушным, небольшого роста, неприятным человеком, который посмотрел на нее коротким и злым взглядом — ей почему-то показалось, что человек похож на Адольфа Гитлера, отпустившего длинные волосы и бородку. Хозяин сидел к ней спиной, она видела небольшую плешь на его затылке, слегка прикрытую редкими волосами, видела его руку на подлокотнике кресла с массивным старинным перстнем на пухлом пальце, и ей почему-то казалось, что она его знает. И знает очень хорошо. Он откуда-то из тех Викусиных времен, почти забытых теперь, под натиском проклятого времени.

Хозяин обернулся к ней — и она выдохнула с облегчением. Нет, не он... Слава богу, это не тень из прошлого.

Это не тень. Не — тень...

Эта тетка с утомленным лицом появилась не вовремя — Нико почувствовал себя лишним.

Андрей сказал ей:

— Подождите минуточку. Я сейчас.

Она кивнула, он видел, что она волнуется, — ему даже стало ее жаль. Уж больно она была бесцветная, смазанная, невыразительная.

Присела на краешек стула, как будто боялась испортить «антиквариат».

Садашвили едва заметно улыбнулся и понял — продолжать бессмысленно.

— Давай отложим наш разговор до завтра, — предложил Андрей. — Я должен что-то решить. Найти средства... Поговорить, в конце концов, со знающими людьми. Конечно, тебе лучше сейчас уехать на некоторое время. Отдохнуть.

Он кивал, соглашаясь — от сердца немного отлегло, кажется, все будет в порядке. Ему дадут денег. Он уедет отсюда. В любимую Прагу. Там — ему будет хорошо.

И эта история забудется. Конечно, вышел конфуз — но он ведь не знал, что эта «образина» украдена из маленькой сельской церкви, которую кто-то подпалил, он просто купил ее у забулдыги, так что — все уладится, Андрей прав...

Он вышел из дома совсем другой — точно крылья появились у него за спиной. Шел по улице, напевал что-то глупое, но веселое из услышанного недавно по радио, получалось душевно — ему даже показалось, что на него с интересом посмотрела девица в лисьем полушубке, хорошенькая блондиночка, похожая, кстати, то ли на Памелу Андерсон, то ли на Шарапову, то ли на... Он рассмеялся. Девушка улыбнулась ему в ответ и пошла дальше, в том же направлении, что и он, поэтому с его стороны выходило невольное преследование.

Девица эта вела себя несколько странно — она то убыстряла шаг, то — останавливалась, делая вид, что рассматривает витрину, но Нико видел, что она смотрит на него — как-то искоса, с лукавым ожиданием, точно предлагая ему продолжить эту забавную игру.

Они уже вышли на центральную улицу, их одиночество было нарушено теперь прохожими, и, значит, были нарушены правила игры.

Поэтому, когда он нагнал ее в очередной раз, он решился:

— Я вас не преследую.

Она остановилась, повернулась к нему, рассмеялась:

— Я знаю.

Оказалось, что она говорит с легким акцентом. Немного растягивая гласные и смягчая согласные.

И — еще оказалось, что она совершенно не похожа ни на Памелу Андерсон, ни на Шарапову, ни уж тем более на Ксюшу Собчак.

У нее было правильное, чистое личико, как у девушек Средневековья, с тем же легким, фарфоровым оттенком, огромные голубые глаза, густо обрамленные ресницами столь черными, что он сначала подумал о хорошей косметике, но, присмотревшись, понял — нет, она не пользуется косметикой. И эти темные, длинные ресницы, и нежно-пастельный оттенок розового на щечках, и алые губы — все это было подарено ей природой. Он невольно улыбнулся — первый раз он видел такую красотку. И упускать ее совсем не хотелось.

— Меня зовут Николай, — сообщил он ей, протягивая руку, и сам удивился, что впервые назвал себя полным именем, а не уменьшительным грузинским вариантом — ему никогда не нравилось его имя, он всегда находил краткую форму более изысканной, а русское имя, напротив, казалось грубым, плебейским... Отчего-то сейчас ему нестерпимо захотелось быть именно Николаем — эта девушка вообще будила в нем странные чувства, он не мог справиться ни с собственным глупым мальчишеским смущением, ни с каким-то непонятно откуда появившимся чувством вины...

— Елизавета, — представилась она, протягивая ему узкую ладошку как-то очень изысканно, не для рукопожатия, для — поцелуя.

И добавила:

— Елизавета Байерова. Можете называть просто Лиза, я привыкла.

Он дотронулся губами до ее замерзших пальчиков — удивился, что она не носит перчаток в такую промозглую погоду, — но она только отмахнулась, заулыбавшись.

А потом попросила показать ей город.

— Я здесь в первый раз, — сказала она. — Он у вас красивый. Странный, но красивый. Знаете, такая есть красота — люди пытаются все переиначить, подогнать под собственные представления об изяществе, а у них это не получается... Все равно остается дыхание...

— Чего дыхание? — переспросил он, немного нахмурившись.

От другой дамы он бы эти возвышенные бормотания едва ли потерпел — но с Елизаветой все было по-другому.

— Красоты, — пояснила она. — Истинной красоты, которую не всем дано увидеть, понять и — принять как неизбежность.

— Почему как неизбежность? — нахмурился он еще сильнее.

— Понимаете, рядом с красотой, увы, бросается в глаза несовершенство, собственная нелепость... Вот люди подсознательно и пытаются избавиться от всего, что вынуждает их признать себя... О, я никогда не выучу ваш язык! Очень трудно, так трудно подбирать слова, которые помогут выразить мысль!

Она рассмеялась.

— Язык? — Он удивился. Она прекрасно владела русским, он вообще думал, что она русская или — белоруска на крайний случай, а акцент... Сейчас многие нарочно говорят с таким вот акцентом — это модно.

— Ну да... Язык. Я же не русская. Я из Праги...

И что-то ударило в сердце — не может быть, это просто совпадение, или...

Она смотрела на него с легкой улыбкой, он попытался найти в ее лице хотя бы тень удивления — хотя бы вопрос: что с ним, почему он потрясен? Но лицо ее оставалось безмятежным и спокойным.

— Надо же, — сказал он. — Какое совпадение... А я вот как раз через несколько дней улетаю в Прагу. Прямо судьба...

Она рассмеялась.

— Нет, это замысел, — сказала она. — Мой младший брат сказал бы — воля Бога. Мой старший предпочел бы говорить именно о случайности. А я всегда ищу замысел. Если кто-то творит нашу судьбу, то у него, как у творца, должны быть замыслы, правда?

Он рассмеялся. Забавная девчушка эта Елизавета... Очень забавная.

— Ну, пошли, покажу тебе город, — сказал он, переходя на «ты», уже ощущая эту красивую иностранку своей собственностью. — Тут в самом деле много красивого. А ты мне потом покажешь свою Прагу. Пойдет?

— Пойдет, — серьезно согласилась она. — Я... покажу тебе Прагу. И не только.

Ее глаза сверкнули странным светом, он посмотрел на нее, пытаясь поймать их выражение, — но оно было так мимолетно, что он даже не успел понять, что же там блеснуло, на дне ее синих глаз, — насмешка? Боль? Ярость?

И — почему-то ему пришло в голову, что он ее где-то уже видел.

«Странно, до чего черты лица у нее знакомые».

Но — думать об этом было недосуг, да и не хотелось особенно.

Он рассудил, что она просто очень хорошенькая, а хорошенькие девушки всегда чем-то похожи друг на друга.

— Ну-с?

Теперь, когда они остались вдвоем и он, повернувшись, рассматривал ее — с какой-то усталой и снисходительной брезгливостью, — Виктория Валериановна особенно остро почувствовала себя какой-то незначительно мелкой, нелепой, несуразной. В этой своей престарелой, вытертой шубе, с пакетом, на котором девица с голой грудью поигрывала маленьким теннисным шариком, — и все достоинство пакета заключалось в его размере и плотности.

22

А хозяин дома, напротив, даже манерами своими напоминал барина — такого, каких раньше показывали в советских фильмах, вальяжного, немного неопрятного, но обязательно высокомерного.

— Ну-с? — повторил он. — Вы по телефону говорили, что у вас имеется вещица, которая меня непременно заинтересует.

Она робко кивнула. Ей отчаянно хотелось уйти, повернуться и уйти, извинившись, или — вообще исчезнуть. Провалиться сквозь землю.

— Да вы присаживайтесь, — сказал он, смилостивившись и пододвигая ей кресло. — И шубейку снимите. У меня камин, не замерзнете, Виктория... простите...

— Валериановна, — подсказала она.

— Ну, так присаживайтесь, Виктория... Валериановна...

Он снова улыбнулся, и на этот раз приободренной Виктории почудилась в его улыбке некоторая многозначительность, обещание флирта. Она невольно зарделась и, чтобы скрыть смущение, поправила прическу, которая и в самом деле, освободившись от шапки, нуждалась в некотором улучшении.

Она сняла шубу и замерла с ней в руках, растерянно оглядываясь — бросить ее на стул с высокой резной спинкой казалось ей святотатством. Хозяин не шелохнулся, только улыбался.

— Ну что же вы? — наконец не выдержал он. — Присаживайтесь. Бросьте вы свою шубу, ради бога, что вы в нее вцепились... Честное слово, я не украду ее.

Она почувствовала еще большее смущение и, повинуясь властности его интонаций, положила шубу очень аккуратно, на самый краешек стула, а сама села напротив хозяина, на край кресла, боясь шелохнуться.

— Значит, вам обо мне рассказал Борис Георгиевич?

— Да, он и послал к вам, — кивнула она, памятуя, что ей было велено ссылаться именно на Бориса Георгиевича, которого она и в глаза не видела. — Он сказал, что самой принимать какое-то участие в этих аукционах мне не с руки, да, в общем-то, он прав... Он очень хорошо о вас отзывался!

Сейчас она не стала вспоминать о том, что ей показалось странным, что рекомендовали ей именно этого человека, — во-первых, странным было уже то, что сама ее подруга наотрез отказалась быть посредником, а этот Борис Георгиевич тоже отказался принять от нее «товар», пробормотал в объяснение, что ему сейчас не до этого, а во-вторых — именно этот человек в ее воображении не связан был с антиквариатом, и особенно — с иконами. Она не могла забыть, что он позиционировал себя как любитель авангарда, модернизма и — свободолюбивый демократ и атеист.

Видимо, взгляды его были так широки, что вмещали в себя самые разные пространства. Да и то, что они с ее подругой, поклонницей старины, находились, как оказалось, в самых дружественных отношениях, — Викторию удивляло.

— Боря звонил мне, — кивнул он. И, протянув руку, добавил с тихим вздохом: — Ну, давайте посмотрим...

Ей было неудобно, что она отрывает его от наверняка важных дел. Куда более важных, чем ее желание продать ему эту икону-мощевик. Куда более важных, чем ее стремление выздороветь, выжить.

Она тут же достала из пакета сверток и, чувствуя себя школьницей на экзамене по истории, протянула ему — так поспешно и так стыдливо убирая взгляд, что можно было подумать, что этот ковчег был украден ею из Эрмитажа, а не перешел ей по наследству от мужа, которому достался неизвестным образом. Рассказов почему-то избегал вспоминать эту историю и на все ее вопросы только отмахивался — не ее дело... Хотя она помнила, как икона появилась, каким он был в ту пору мрачным, задумчивым и нервным, и — именно в это время он начал пить.

Может быть, по этой причине, из-за неприятных, тягостных воспоминаний Виктория Валериановна даже не переживала, когда пришел момент расставания с ней.

Он осторожно раскрыл ткань, которой была прикрыта драгоценность, и — замер в удивлении, подняв на нее глаза. Потом снова опустил, провел пальцем по поверхности, — она видела, что он поражен, он в восторге, он не может говорить. «Как странно», — подумала она. Похоже, он действительно большой поклонник этих штук. Куда больший, чем ему хотелось бы показать...

Сначала он смотрел на крышку ковчега очень внимательно, приблизив почти вплотную к глазам, сощурившись, потом не выдержал, открыл один из ящиков секретера, достал лупу.

На крышке серебряного ковчега были изображены Распятие и Воскресение. Он открыл крышку, осторожно, стараясь не дышать, и замер.

Внутри находилась золотая, чеканная икона. В самой середине был вставлен заключенный в драгоценную оправу крест, над которым парили два ангела, а с обеих сторон — склонив головы, стояли две женские фигурки. Он пригляделся и прочитал, что это — святая Гликерия. Одна — святая Гликерия Новгородская, вторая же фигурка, судя по всему, принадлежала Гликерии-мученице.

Икона была такой красивой, что захватывало дух, и он понял — он купит ее, непременно купит и... не отдаст ее. Он оставит себе это чудо.

— Сколько вы хотите? — спросил он, стараясь не показывать виду, что взволнован.

Она снова покраснела — его немного веселила и в то же время раздражала в этой взрослой женщине способность вот так, моментально, смущаться.

— Понимаете, — начала она робко и точно стыдясь, — я... очень больна, и мне сказали, что меня могут вылечить только в Германии, но нужны деньги... Я никогда бы не рассталась... Но...

Она окончательно потерялась. Ему стало жалко ее.

— Чаю хотите? — предложил он. — И... вот что. Давайте перейдем в кабинет. Там нам будет проще и уютнее разговаривать. Да не смущайтесь, я понимаю, что вы оказались в затруднении. Я сам могу оценить этот ковчег, но мне было бы любопытно узнать, сколько хотите получить вы.

Он поднялся, не дожидаясь ее ответа, протягивая ей ковчег — с некоторым недовольством, как будто уже привыкнув к мысли, что эта вещица будет — его.

Она приняла ее в руки, пролепетала:

— Да, конечно, чай — это замечательно, да...

Там, в кабинете, она, потрясенная обилием старинных фолиантов и икон, осмелев после нескольких глотков замечательного красного чая, дерзнула заметить:

— Признаться, я не ожидала от вас такого интереса к... иконам. Вы же атеист? Убежденный, насколько я поняла?

— Я антиклерикал, — пожал он плечами. — Но начал собирать эту коллекцию еще мой покойный отец. Я просто продолжаю. Хотя не скрою, что мне это интересно.

— Но говорят, недавно на вашей выставке какой-то художник призывал публику освободиться от ложных иллюзий, порубил на куски старинную икону... Кажется, был скандал. И... Впрочем, извините. Я влезаю не в свое дело.

— Нет, почему. Скандал действительно вышел, и неприятный. Икона оказалась краденной из сельской церкви, но сам художник был тут ни при чем — он ее купил.

— Но разве вам, увлеченному древнерусским искусством, это было не странно наблюдать?

— Как вам объяснить... Я разделяю искусство и предметы культа. Ту икону произведением искусства назвать было сложно. Обыкновенная доска с нелепой, пусть трогательной, мазней. Я не собираюсь стонать и закатывать глаза в восхищении только на том основании, что икона датирована девятнадцатым веком. И в девятнадцатом веке не все художники отличались талантом. Но оставим эту тему. Так сколько вы хотели бы за нее получить?

— Пятнадцать тысяч евро, — снова смутившись, проговорила она так тихо, что ему пришлось переспросить.

Кажется, она истолковала его неправильно.

— Там одних драгоценностей только на эту сумму...

Он едва заметно усмехнулся. Не такая уж и глупая эта гусыня. Она назвала сумму, намного превышающую ожидаемую. И дело тут не в драгоценностях этих — черт бы с ними, тут дело в другом.

Но истинной цены она все равно не знает.

Насколько ему было известно, в мире существовало только одно изображение святой Гликерии. В ковчеге-мощевике, который хранился в Оружейной палате Кремля. И он чуть не отдал ей в три раза больше, думая при этом, что мог бы получить еще больше, если б... он захотел расстаться с этим раритетом. Но он не хотел. По крайней мере — пока.

В этом было дело, но — разве это объяснишь этой глупенькой стареющей барышне?

23

— Я дам вам за нее двадцать тысяч евро, — сказал он. — Потому что вам нужны деньги.

Она вскинула на него глаза, полные слез и благодарности, и он понял — она почти влюблена в него, она считает его верхом благородства и доброты, и от всего этого было противно и скучно.

И почему-то от самого себя было скучно и противно.

— Спасибо, — пролепетала она.

Он был так тошнотворно добр, что даже вызвал и оплатил ей такси. На самом же деле ему просто не терпелось остаться одному, и, когда он наконец обрел вожделенное уединение, он сначала долго смотрел на нее, улыбался, потом встал, прошел к стеллажам, на которых стояли тома «Житий святых», конечно же старинные, букинистические, настоящие, открыл нужный том и прочитал:

«В скудости сведений о святой виден знак потаенности ее жизни и делания. Известно, что она дочь Пантелеимона, старосты улицы Легощей в Великом Новгороде. 14 июля 1522 года тело ее было найдено нетленным через 50 лет после кончины. По свидетельству современника событий, «сказывала жена старая Настасия владыке Леониду, что помнила, как девицу ту провожали лет с пятьдесят...», и после погребения ее произошли чудесные исцеления. Новгородская летопись под 1572 годом повествует, что за церковью Святых Флора и Лавра «обретоша гроб верх земли и обретоша в гробе тело цало (т.е. цело) а не все». После открытия мощей архиепископ Новгородский Леонид торжественно положил мощи святой в храме Святых мучеников Флора и Лавра. В тот же день получил исцеление от болезни при гробе праведницы четырехлетний сын подьячего Богдана Суворова, после чего были и другие исцеления. Эти исцеления стали основанием для канонизации святой. Святая дева Гликерия изображена на старинном образе Новгородских чудотворцев. Сверху иконы — изображение Софии — Премудрости Божией с предстоящими Богоматерью и Иоанном Предтечей, затем идут шесть рядов изображений святых Новгородской земли. Среди них в четвертом ряду — изображение преподобной Анны Новгородской, а в шестом ряду — святой праведной Гликерии. В Тихвинской церкви московского Симонова монастыря в середине XIX века был устроен придел в честь святой Гликерии. Святая Гликерия — дева, она из тех мудрых дев евангельской притчи, которые собрали елей для светильников своих, чтобы достойно встретить своего Жениха Христа. Этот елей святых дел и подвигов помогли собрать предшествующие святой Гликерии жены Руси. Поэтому духовному взору образ святой праведной Гликерии раскрывается как светильник, горящий пред Богом».

Едва усмехнувшись, перевернул страницу и нашел вторую Гликерию:

«Пострадала за Христа около 177 г. Она происходила из знатного рода. Сблизившись с христианами, она обратилась к истинной вере и ежедневно посещала храм Божий. В день, назначенный для жертвоприношения, св. Гликерия, начертав на своем челе знамение Креста, явилась в языческое капище и своей молитвой сокрушила идола. За это святую хотели побить камнями, но камни чудесно не коснулись ее. Во время мучений ей явился Ангел, при виде которого мучители в ужасе пали на землю. Тогда святую стали морить голодом и жаждой, но она оставалась невредимой, так как Ангелы Божии приносили ей пищу и питие. Затем Гликерию отправили в г. Ираклию, где, за отказ принести жертву идолам, ее бросили в раскаленную печь. По молитве св. Гликерии огонь в печи погас. После этого, содрав кожу с ее головы, св. мученицу связанную и обнаженную положили на острый камень. Ночью Ангел Господень исцелил Гликерию и освободил от оков. Пораженный этим чудом темничный страж Лаодикий уверовал в истинного Бога и, наставленный в вере святой мученицей, принял мученическую кончину. Святая же была отдана на съедение зверям. Однако выпущенная на нее львица стала смиренно лизать ей ноги. Наконец, св. Гликерия с молитвой обратилась к Богу, прося, чтобы Он взял ее к себе. В ответ она услышала голос, призывающий ее к небесному блаженству. Вскоре на св. мученицу выпустили другую львицу, которая умертвила ее, но не растерзала. Ираклийские христиане с честью похоронили святую мученицу, мощи которой прославились истечением благоуханного и целебного мира».

— Этим христианам только триллеры писать, — пробормотал он. И, перевернув ковчег, застыл.

Он был уверен, что там ничего не было прошлый раз — только гладкая, ровная поверхность.

Теперь же он увидел выбитые буквы, которые невозможно было не заметить:

рбсЬдпуз

Он замер на секунду, там было еще что-то, мельче, почти неразличимо — на том же греческом языке, но вот это — «предание» почему-то не отпускало, не давало ему сейчас дышать.

Он откинулся на спинку кресла, закрыл глаза, приказывая себе успокоиться, но — перед глазами, в темноте, виделся ему снег, и руины какого-то монастыря, и пламя, языки огня сплетались, сплетались в одну большую, причудливую надпись:

емпй екдйкзуйт егщ бнфбрпдщущ легей кхсйпт

— «Мне отмщение, и Аз воздам», говорит Господь. Эго антаподосо...

Слова прозвучали тихо, внятно, совсем рядом. Он вздрогнул и замер, боясь обернуться. Рука дернулась, крепче сжимая подлокотник кресла.

Мне отмщение, Аз — воздам...

Они до самого вечера прогуляли. Нико удивлялся тому, что Елизавета действует на него так странно — ему не хотелось уходить от нее ни на шаг. «Она словно опутывает меня невидимыми сетями», — подумал он, но — вырываться из сетей не хотелось. Он позволил себе на набережной, демонстрируя ей Волгу с такой гордостью, как будто в существовании реки была какая-то его особенная заслуга, — совсем маленькую вольность, положил на плечо Елизаветы свою руку, немного задержал, смотря в глаза хорошо натренированным за годы сексуальных сражений многозначительным взглядом. Она ничего не сказала, просто посмотрела на него так, что он — засмущался и убрал руку. Он, который отучился краснеть и смущаться еще в девятом классе общеобразовательной школы.

Нет, в ее взгляде не было ничего осуждающего — скорее вопросительное, насмешливое, — но он почувствовал себя так, точно сейчас совершает или неслыханно дерзкий поступок, или непозволительно глупый.

Она все время фотографировала — особенно ее пленяли старые здания с готическими шпилями — и православные храмы. Ей даже удалось затащить его внутрь — несмотря на сопротивление, он был вынужден ей подчиниться.

— Зайдем, — сказала она, остановившись возле входа в самую старую церковь города.

— Зачем? — поморщился он.

— Мне так нужно, — тихо проговорила она и улыбнулась. — Боишься?

Он нахмурился. Хотя — в ее словах была доля правды. Там шла служба. А еще — там были две иконы, которые, казалось, смотрели на него, и от их пристального внимания он чувствовал себя как уж на сковороде. Он даже начинал в этот момент понимать, почему у икон уничтожают глаза — чтобы не чувствовать себя вот так... Он как-то подумал, что и этим он бы уничтожил глаза. И сразу пришло в голову, что можно было бы устроить такую выставку: «Пусть они ослепнут». Пусть они нас освободят.

Но — сейчас, рядом с Елизаветой, все его страхи и мысли казались такой нелепостью, таким детским отношением к жизни... И эта последняя идея, посетившая его голову, показалась глупой.

— Нет, пойдем. Я не люблю церквей. И церковников не люблю. И этих верующих — там вообще пахнет не так, там...

— Там тихо и красиво, — возразила Елизавета. — И кажется, ваш писатель сказал, что красота спасет мир. Ты же художник, ты сам творишь красоту, ты должен понимать это...

Почему он смутился от ее слов? Вспомнил свои странные расплывчато-геометрические фигурки и почему-то подумал: «Я не творю эту вашу красоту». Он хотел ответить ей дерзко, что там, где ей мерещится красота, он видит только черную дыру, ничего больше. Но почему-то ему было стыдно в этом сейчас признаться.

И точно ответом откуда-то, из самой глубины того, что он называл принципиально — подсознанием, донеслось замирающим эхом:

24

— Так ты и не художник...

Он почувствовал приступ раздражения — ну да, еще можно сказать, что он плохой художник, что на самом деле ему не удается почувствовать внутри — что же говорить про слово «передать это», что он там, в душе (в подсознании), не чувствует ничего, кроме пустоты, эту пустоту и воплощает. И можно сто раз называть себя avant-garde, передовым отрядом — какой из тебя передовой отряд, ты уныло плетешься в хвосте, воображая себя новым Сальвадором Дали — нет ничего, ты плохой рисовальщик, в отличие от него, поэтому тебе пришлось войти в этот «передовой отряд», просто — потому что твое подсознание воспринимает этот мир как аляповатую мешанину пятен, в этом — все...

Однажды он набрал в «гугле» слово «красота». И понял — мир вообще авангарден. Оказывается, красота — это кремы для лица. Это клиника пластической хирургии. Тело, тело, тело... Душа никому не нужна даже в виде подсознания.

Что спасет мир? Фитнес-центры? Или — поддельная красота глянцевых журналов, где с помощью фотошопа из безмозглых, целлюлитных дур делают красоток?

«Ладно, — сказал он себе тогда. — Набрал полную формулу от Достоевского — и получил». Сверхэффективные, лечебно-профилактические многофункциональные крема быстрого действия с потрясающим омолаживающим эффектом. Сомневаться не приходилось — наверху сияло это бессмертное «Красота спасет мир», но вместо Достоевского сияло беспечно-глупой улыбкой лицо хозяина компании, производящей «спасающие мир крема».

— Святой Исаак Сирин, — донесся до него голос священника, — говорил: «В какой мере человек приближается к Богу своим намерением, в такой Бог приближается к нему Своими дарованиями».

И он вздрогнул невольно — показалось, что слова этой проповеди обращены к нему, что этот молодой — гораздо моложе его — мальчишка-священник знает его мысли, и о нем — знает. Ему даже показалось, что он смотрит прямо на него. Но — только показалось... На всякий случай он отступил на несколько шагов в тень, туда, где возле распятия стояли свечи — канун, кажется, так это называлось. Тут поминали усопших. Старушка с ребенком как раз ставили свечи, старушка шептала мальчику с распахнутыми глазами, полными надежды: «Ты попроси, попроси за мамочку, Господь тебя услышит». Мальчик недоверчиво обернулся на бабушку, спросил: «Точно услышит? И мама — вернется?»

Старушка отвернулась, вышло так, что ее взгляд упал на Нико, который скептически улыбался. В ее глазах мелькнул страх, она нахмурилась, обняла мальчика, словно пытаясь укрыть, спрятать, и поспешно, точно стараясь убедить себя в том, что это наваждение непременно исчезнет после молитвы, начала что-то шептать ребенку на ухо. Нико удалось расслышать лишь: «Нет, она оттуда совсем не вернется, но она тебе приснится. Ты с ней сможешь разговаривать через молитву, понимаешь?»

А он и сам не мог понять, отчего вдруг преисполнился какой-то завистью и злобой, хотелось сделать отчего-то им больно, очень больно, он даже поспешно отвернулся, чтобы не выдать этого желания взглядом, усмешкой, поискал глазами Елизавету — и зачем она сюда его приволокла? Та стояла как ни в чем не бывало и разговаривала с тем самым молоденьким священником, очень серьезно, кивала в ответ на его слова, Нико даже показалось, что они говорят о нем и что священник Елизавете как будто дает поручения.

Наконец они закончили беседу, и Елизавета подошла к нему.

— Пойдем? — спросила она.

Ему показалось, что она расстроена.

— Что-нибудь не так? — поинтересовался он.

— Да нет, все нормально... Я хотела сделать фотографии иконостаса, а мне не разрешили. Жалко...

Она улыбнулась и пошла к выходу из храма. Он пожал плечами — да зачем вообще было спрашивать разрешения фотографировать? Надо тебе — снимай спокойно. А то — фотографировать нельзя. Мобильники выключайте.

Глупости какие-то.

Почему-то мысль об этих мобильниках зацепилась за старушку и мальчика и за это их дурацкое желание поговорить с усопшей.

И так и вертелась там, пытаясь найти укромное местечко, до поры до времени, пока не оформится во что-то, пока еще ему непонятное.

А на улице было прохладно, дул ветер, шел мелкий, колючий снег, и родной город казался хмурым и неприветливым — хорошо, что послезавтра они уезжают отсюда, подумал Нико. Чем дальше, тем лучше. Его бы воля — он там в Праге остался бы навечно. Навсегда...

Он представил себе, что уже находится там, вместе с этой забавной Елизаветой, далеко-далеко — от совершенно невнятной, убогой, серой реальности именно этого города, и ему стало легче дышать.

«Ну и что, что я бегу отсюда, — подумал он. — По сути, мы все время бежим. Кто от чего. Кто от реальности, в эти вот храмы, придумывая себе Бога, а кто-то бежит от окружающей серости бытия, или...»

— От собственной серости.

Он дернулся, обернулся — Елизавета фотографировала храм, стояла к нему спиной. Почувствовав его взгляд, обернулась, вопросительно вздернула бровки.

— Ничего, так, показалось.

На пустой заснеженной улице никого не было. Они вдвоем. Но голос был женским. И он слышал его четко.

Или показалось, что слышал.

Было холодно. Он поднял выше воротник куртки.

— Ты скоро? — спросил у Елизаветы.

Она с некоторым сожалением кивнула — казалось, она не чувствует холода.

— Сейчас... Удивительно красиво. Знаешь, как во сне. Из темноты выплывает светящийся храм...

И, подумав, добавила едва слышно:

Меч не опущен в руках Херувима,

Сторожа райских ворот.

Божья обитель для грешных незрима,

Сердце, как лед.[10]

Почему ему показалось, что она имеет в виду именно его?

— Вот уж я все вижу, — проворчал он. — Просто ты живешь в Праге. Там другая культура. Другие особенности архитектуры. А я живу здесь, и я постоянно натыкаюсь на эти купола. Понимаешь, тебе это кажется прекрасным. А мне нет.

Она ничего не ответила, только пожала плечами и сказала, уже когда они поднимались вверх по улице:

— Каждому свое. Просто каждому свое. Я не хотела тебя обидеть... Просто вспомнилось стихотворение вашей русской поэтессы.

Сердце ненужное, темное, злое,

Знавшее боль от стыда.

Даже свеча пред святым аналоем

Гасла всегда![11]

И ему снова показалось, что это про него, почему-то вспомнилась старушка с мальчиком, потом — священник с его словами о таланте и приближении к Богу — он же только отдалялся, он вообще не хотел в это верить, что же — он лишен дарования?

— Нет, — прошептал он замерзшими губами. — Нет... Это — не про меня.

Глава 6

СЛУЧАЙНОСТЬ ВСТРЕЧИ

Это Ты восстанавливаешь Царство Божие на земле.

Это Ты распространяешь мир среди людей.

Это Ты делаешь так, что земля уподобляется небу.

Это Ты соединяешь людей с ангелами.

Это Ты возносишь наше пение к Богу.

Это Ты во всем победительница.

Это Ты пребываешь выше всего.

Это Ты поистине управляешь вселенной.

Это Ты мудро руководишь миром.

Это Ты несешь и хранишь все.

Св. Нектарий Эгинский.

Песнь Божественной Любви

Он не хотел смотреть на нее, Лику.

Так, как он был должен смотреть. Так, как смотрел раньше. Сейчас же — он смотрел в себя, и поделать с этим она ничего не могла.

Он не хотел ее замечать, он смотрел в себя, и — его глаза оставались тусклыми и безжизненными, как будто он был не Архангелом, а ангелом смерти.

«Я бездарна. Я не в состоянии передать то самое внутреннее сияние. Почему я чувствую другие иконы, а эту — не могу? Ну почему так?» — не выдержала она.

В бессилии бросила тонкую кисть и прикрыла глаза — она снова увидела, каким должен быть его взгляд, так ясно и четко, как если бы он на самом деле смотрел на нее, но...

25

— Видеть мало. Я не могу, не могу это передать!

Марина подошла сзади, посмотрела через плечо.

— Все хорошо, — проговорила она. — Не надо предъявлять к себе завышенные требования. Пока. Ты учишься. Ты видишь — это уже хорошо. А психовать из-за того, что что-то пока не выходит, — глупо. Лучше пойдем покурим.

Людмила не обернулась даже, только спину выпрямила недовольно. Людмила во время работы молилась. И не любила все эти их «покуримки».

— Он не смотрит, — вздохнула Лика. — Он... не хочет смотреть. Вот взгляни на него — он как будто закрылся от нас, он... не хочет нас видеть.

— Лик, ты все-таки ребенок. Ну, он и не должен смотреть на нас. А... Вот тут если подбавить тени? Не пробовала? Вот посмотри сама — поближе к зрачку, здесь вот...

Но совет не помог — напротив, теперь Ликин архангел казался ослепшим на один глаз, да — его это не волновало. Он и не хотел их видеть. Ей даже показалось, что он этому рад.

— Да, — вздохнула Марина. — Хотела помочь, вышла фигня...

— Придумаю чего-нибудь, — махнула Лика рукой. — Пошли.

Они вышли во двор — было тепло, как будто и не было зимы, а стояла на улице поздняя осень, обсудили с Мариной такую вот «сиротскую» зиму без снега и мороза, потом Марина спросила:

— А ты не знаешь, почему сегодня нет Димки?

— Нет, — покачала головой Лика. После той встречи между ними холодок пробежал. Нет, они по-прежнему болтали, только вот — той теплоты в отношениях уже не было. Вместо этого тихо прокралось взаимное недоверие, и с каждым днем оно все крепло и крепло.

— Странно, — пробормотала Марина. — Он обещал сегодня быть на работе. Мы же с ним договаривались... Мне надо кое-что ему передать. В конце концов, я ж не бесплатно работать должна...

— Ты в этой фирме подрабатываешь? — спросила Лика.

— А, он и тебе предлагал?

— Да, — кивнула Лика.

— И? Ты отказалась? Вот глупая... Там хорошо платят. И — в конце концов, лучше уж мы будем это делать, чем бездарные мазилки!

— Не знаю. — Лика покраснела почему-то от пытливого взгляда Марины и самой себе показалась такой глупой, нескладной, нелепой, но объяснять Марине, почему она так поступила, было еще большей нелепостью.

— Ладно, не обязательно же туда совсем уходить. Могла бы, как я, в качестве подработки... Я же понимаю, что тут — надежнее.

Она затушила сигарету.

— Знаешь, вот совсем сегодня работать не хочется. Просто ужас, как над собой приходится измываться, — пожаловалась она. — И Димки нет. А я так рассчитывала, мне деньги нужны...

— Может быть, он еще придет.

— Ага, время близится к четырем, он вряд ли придет. Пошли. А то Людмила нас замучает претензиями и нотациями...

Они поднялись по ступенькам, открыли дверь — в музее было тихо, только где-то в зале западноевропейского искусства тихо говорила экскурсовод.

— Детей привели, — пояснила Марина. — Школьники... — И невесело усмехнулась. — Кажется, теперь искусство вообще нужно только пенсионерам и школьникам. Ну, и психам, вроде нас с тобой...

Потом завибрировал ее мобильник.

— Подожди, — попросила она, и Лика остановилась прямо возле пейзажа с руинами монастыря. Посмотрела — и вздрогнула.

Она вдруг увидела там, на этой картине, к которой привыкла, — три фигурки. Как она не замечала их раньше?..

Она подошла ближе, прищурилась, пытаясь разглядеть их лучше, — но они точно расплывались, прятались в тумане, одна фигурка принадлежала женщине, она была в этом уверена, и эта женщина — обернулась, точно пыталась рассмотреть Лику так же, как Лика хотела различить ее черты, а две другие фигуры, казалось, никакого интереса к Лике не проявляли, они просто уходили, растворялись, а Лике почему-то хотелось, чтобы они тоже — обернулись.

— Я попробую, только... Ну, понимаешь, Димка не пришел, я должна ему передать, иначе — мы не сможем, деньги нужны...

Голос Марины долетал издалека, гораздо яснее Лика слышала почему-то тихий перезвон колоколов, и голос тихий, почти неразличимый в ветре, напевал:

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон... Эксалоптера Урану, фотос кафаротера...

— Ладно, солнце, я что-нибудь придумаю. Я попытаюсь...

Когда Марина подошла к Лике совсем близко, Лика невольно вздрогнула — своим прикосновением Марина вырвала ее из другого мира, остались только воспоминания, хрупкие, как голос там вдали — «хара тон Архангелон»...

— Лик, можно я тебе оставлю для Димки сверточек? Понимаешь, мне надо сейчас уйти... Очень нужно. А ты ему передашь. Скажешь, что я завтра зайду к нему домой. Я бы сегодня зашла, но я и так не успеваю.

Из того, другого мира все еще доносилось — «Хэре, Нимфи Анимфевте», и Лике совсем не хотелось возвращаться, а то, что говорила сейчас Марина, было совсем ей непонятно — странно, но сейчас она куда лучше понимала этот странный, красивый язык, куда лучше, чем тот, на котором разговаривала с ней Марина.

Она согласно кивнула, только чтобы ее оставили в покое сейчас, не мешали ей впитывать в себя эти странные, сладостные фразы, и Марина обрадовалась — вот и славненько, ах, спасибо, фотос кафаротера, а то даже не знаю, смогу ли я прийти завтра.

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон...

Они спустились в мастерскую, хотя — Лика осталась бы там, но она же обещала.

Когда открыли дверь, Лика замерла.

Прямо над ее архангелом склонился незнакомый человек. Длинная темная прядь упала на лоб, губы слегка шевелились, и — этот человек, взяв в руки Ликину кисть, что-то рисовал.

Она хотела возмутиться, обидеться, крикнуть, но — раньше ее крикнула радостно Марина:

— Сашка! Слушай, уже и не надеялась тебя увидеть!

Он обернулся, заметил Ликин удивленный взгляд, покраснел.

— Мне кажется, так будет лучше, — проговорил он, как будто просил прощения.

Лика его узнала. И теперь сама покраснела, засмущалась, чтобы скрыть это от посторонних глаз, что-то проворчала, прошла к своему месту.

И застыла.

Глаза ее Архангела Михаила теперь были — живые. Они смотрели прямо на Лику, в них было столько света, тепла и встревоженности, что Лика не смогла удержаться — ахнула, обернулась восхищенно.

— Как вам удалось? — проговорила она.

— Не знаю, — улыбнулся он. — Я с ним разговаривал. Я всегда разговариваю. Они... любят, когда мы с ними говорим. И отвечают. — Он как-то светло и в то же время немножечко лукаво улыбнулся и сказал: — Меня зовут Саша. Саша Канатопов.

Ей хотелось спросить: «Тот самый?» — но она промолчала.

Она протянула ему руку, пробормотала:

— Гликерия. Лика.

Посмотрела нечаянно на своего Архангела — ей показалось, что он грустно улыбается и смотрит на нее так, точно теперь случилось то, чего он хотел, и он может и улыбаться, и смотреть, и ждать...

Он сам не мог понять, почему, придя сюда, он потянулся к этой иконе.

Потянулся сам? О нет... Его потянуло — со страшной силой он ощутил одиночество Ангела, и больше всего на свете захотелось это одиночество — разрушить, вернуть глазам свет. И — это жуткое черное пятно, делающее его слепым, как у прадеда — пленка катаракты. От него надо было избавить ангела в первую очередь — что он и сделал. А уже потом... Потом он начал «лечить». Потихонечку, ласково, разговаривая с ним про себя, как говорят с больными детьми.

В комнате была только Людмила — он поговорил с ней немного. А Димы не было. Как назло, когда он решился на эту встречу, на серьезный разговор — его не было. Может быть, такова воля Бога, а может быть — того, другого, но — Саша не мог ничего в данный момент изменить, кроме глаз Архангела, а — когда он не мог ничего изменить, он смирялся.

А этот Архангел с опустевшим взглядом почему-то показался Саше одиноким в мире людей, как сам Саша был одинок в этом мире, и таким же непонятным и замерзающим.

Рука сама потянулась к кисти. Прикоснуться. Придать этому замерзшему взгляду теплоты...

— Тебе самому надо этим заниматься, — проговорила Людмила, глядя из-за его плеча на работу. — А то эти девчонки ничего не могут... В них духа нет.

26

— В каждом человеке он есть, — усмехнулся Саша. — А в нас с тобой его, быть может, меньше, чем в них.

А потом появилась она.

Он не ожидал этой встречи. Сначала он вообще подумал, что таких совпадений не бывает. Не может быть.

Это было чудо.

Он замер, стараясь не выдать затаенной своей радости и удивления, постарался смотреть на нее спокойно. Голова наполнилась туманом и даже немного, кажется, кружилась — но он ничего не замечал, только ее глаза, которые были похожи на глаза Архангела, и сама она сейчас казалась ангелом, случайно залетевшим сюда. Почему-то он вспомнил, как тогда, когда они увиделись в первый раз, случайно, ушла куда-то его беда, дав ему отдых, и второй раз они встретились, и вот теперь — снова... Каждый раз беда прячется, а вместо нее приходит тихая радость и негромкая надежда. «Третий раз — это ведь уже не случайность?»

Она, кажется, не сразу его узнала — и ему стало обидно, что она не запомнила его. Он — запомнил, он думал о ней, а она... Впрочем, глупо ведь, укорил он себя. Разве он вправе требовать от другого человека, чтобы тот был таким же романтично настроенным идиотом? Мало ли ей за день встречается людей!

Таких же, как он. И кто ему вообще сказал, что ей не о ком думать, кроме случайно встреченного пару раз Саши Канатопова, который просто мелькнул в череде других лиц — и растаял?

— Сашка! — обрадовалась Марина, увидев его. — Я за тебя волновалась... Где ты был, тебе Димка звонил, я звонила, приходили к тебе... Опять по лесам шлялся? Отшельничек ты наш...

Девушка с лицом ангела слегка нахмурилась, подошла к своему столику, посмотрела — и он понял, что она потрясена, просто не хочет показать виду. Она стояла, глядя на образ, и смотрела так, как будто видит чудо. А он продолжал вести себя глупо, по-детски — разговаривал с Мариной, делая вид, что совершенно не замечает этой девушки, не видит ее, как будто — ее вообще нет.

Но даже когда он не смотрел на нее совсем — он продолжал ее видеть там, внутри себя, и даже осмеливался там улыбаться ей.

Повторял ее имя — такое странное и такое милое — Гликерия... Оно ей удивительно подходило. Она и не могла бы носить другое имя.

И от того, что мысли продолжали кружиться вокруг нее, было сладко и — страшно немного, как будто что-то очень важное в этот миг совершалось, а он, Саша, мог это пропустить мимо, погубить — и кто-то напоминал ему, что это третья встреча, больше может не быть, может не быть, Господь может не дать им еще шанса.

В твоих словах, в твоих вопросах

К живому сердцу мы идем...[12]

Это не он, это там, внутри него — кто-то смотрел с нежностью на то, как она задумчиво накручивает на палец выбившуюся прядь золотистых волос, и — немного наклоняется, пытаясь понять, как у него получилось добиться такого живого взгляда, смотрит с прищуром, а ему хочется, чтобы она обернулась и вот так, внимательно посмотрела на него — и она оборачивается... Она смотрит удивленно, и ее губы что-то шепчут едва слышно.

Все, что говорит Марина, доносится издалека, гораздо яснее ему слышится то, что шепчут ее губы: «Как странно, как все странно», и ему начинает казаться, что это — он сам думает, как все странно и как — хорошо. Странное состояние. Ощущение того, что ты на границе двух совершенно разных миров.

— Сашка, я сама Димку найти сегодня не могу, и он тебя, кстати, все спрашивал, а сейчас — мне надо бежать, я вон Лике даже оставила для него сверток... Тебе как, можно теперь звонить? Ты не уедешь?

— Нет. — Он вернулся. Он даже позволил Марине чмокнуть себя в щеку.

— Ну и славно, я тебе вечерком позвоню...

А девушка с чудесным именем все стояла, прижимая к груди какой-то сверток, и — смотрела на икону.

А потом она побледнела. Она пошатнулась, еще сильнее прижимая к себе сверток, и наверняка бы упала, не подхвати он ее.

Ему показалось, что она без сознания — губы ее шевелились, и он пытался понять, что она говорит, потом — очень осторожно вынул из ее рук сверток, достаточно тяжелый, положил — она встрепенулась, распахнула глаза, и он подумал — кажется, очнулась...

— Спасибо, — прошептала она. — Вам не везет. Вы... наверное, теперь будете думать, что я немного... не в себе. И что я нездорова.

Он рассмеялся:

— Вовсе нет. Вот что вам явно надо побольше гулять и бывать на свежем воздухе — это да.

— Да она же не слушается, — вступила в разговор Людмила.

Она смотрела на Лику как-то напряженно, с оттенком удивления и странного неодобрения.

Странно смотрела — точно не она. Он знал Людмилу давно — так давно, что все ее тайные движения души, казалось, мог угадывать, и — никогда еще не видел вот такой тяжести, холода, враждебности в глазах — ни к кому.

И в комнате стало словно темнее, сумрачнее, он невольно, неосознанно встал между ними, закрыл Лику от этого взгляда, как будто — взгляд мог убить...

И Людмила точно очнулась. Вернулась к себе прежней — улыбнулась, пробормотала:

— Нам всем надо бывать на свежем воздухе. Как можно чаще.

Девочка. Маленькая девочка, она идет по деревенской улице — вдруг останавливается, задирает высоко голову, смотрит в небо — и неожиданно улыбается, так широко, так радостно, что Лика хочет улыбнуться в ответ. Но — она не может. Что-то не так.

Нет, это самая обычная улица. Самая обычная. Где-то мычит корова. Лает собака. По дорожке с важной и торжественной неспешностью шествуют гуси. Девочка очень славная — у нее живые, любопытные глаза и милое лицо. Ей не больше семи лет.

Она идет дальше, вдруг останавливается, присаживается на корточки — наклоняется и — звонко смеется. Она увидела маленького лягушонка. Наблюдает за ним с интересом, но — наверное, он испугался, она встает, смотрит в сторону небольшого, заросшего пруда...

И — идет дальше. Чем она ближе подходит к дому — тем Лике тяжелее дышать. Теперь она видит — за девочкой движется тень. И эта тень растет, чем ближе девочка к дому — тем больше тень, теперь Лике начинает казаться, что она — вокруг, эта чертова тень, и дышать так тяжело, как будто в легких — дым, она хочет вырваться, а тень словно заполняет все окружающее Лику пространство — она повсюду, она везде, еще одно мгновение — и она будет в самой Лике.

А еще она слышала шепот, тихий, вкрадчивый, едва слышный, но проникающий в сознание: «Он в тебе, в тебе, в тебе — бес, в тебе тень, в тебе...»

В какой-то момент это прекратилось. Внезапно — так же, как и появилось. Дыхание стало снова свободным. Она даже не успела понять — что это было.

Когда она положила Маринин сверток на стол? Или — когда он загородил ее?

И шепот она слышала — отголоском, все еще держала его краешком сознания. «Он в тебе».

Она подняла глаза. Людмила смотрела на нее с сочувствием, и ей отчего-то это сочувствие было неприятным.

Она схватилась за Сашину руку — он не убрал ее, даже сжал осторожно ее пальчики.

— Пожалуйста, — попросила она тихо. — Давайте выйдем. На... воздух...

Когда шли по коридору, где висели его картины, он нахмурился. Ему почему-то всегда было неуютно и стыдно, что его работы удостоены такой чести. Он никогда не считал себя талантливым. Более того — ему казалось всегда, что его кисть вялая и безжизненная, и — если выбирают именно его, то это исключительно из-за прадеда, человека известного в среде музейщиков. И от этого было еще гаже, хотя Саше хотелось втайне, чтобы его работы увидели, — но он и признаваться в этом себе стыдился.

Поэтому он сейчас старался не смотреть по сторонам — рядом с Ликой (нет, с ГЛИКЕРИЕЙ) чувство стыда было непереносимым, и в то же время — ему так хотелось узнать, как она к его творчеству относится. Особенно — к монастырским руинам.

Они как раз поравнялись с этой картиной, и — Лика вдруг резко отвернулась, зажмурилась...

— Вам... не нравится? — спросил он, чувствуя, как обрывается что-то внутри.

27

Она замотала головой:

— Нет, это моя любимая картина, правда-правда, только... Сегодня я все как-то воспринимаю странно. Сегодня что-то со мной не так.

Она хотела что-то еще сказать, но — не стала, просто посмотрела туда, где закатное солнце освещало разрушенные стены, и тихонечко, с облегчением, вздохнула.

— Ну, вот, кажется, это все кончилось, — прошептала она. — Знаете, у меня просто... совершенно разнузданное воображение, как говорит моя мама. Я что-нибудь придумываю, и так убедительно, что начинаю сама себе верить.

Он хотел ее спросить, что же она себе напридумывала, — ему было интересно по-настоящему, но — он побоялся. А вдруг то, что она придумывала, совпадет с тем, что он видел тогда, в тот черный для него день, в самый первый черный день, в череде других, ведущих его к Беде?

Он сам не мог понять, почему эта мысль появилась сейчас, и уж совершенно было непонятно, почему ему хочется, чтобы она видела именно это, как будто — общее видение сближало их, делало ближе, чем брата и сестру...

— Где это? — спросила она.

— Этот монастырь — далеко отсюда, — сказал он. — Очень далеко. Он расположен в лесу, и добраться до него трудно. Чтобы найти его, нам пришлось в свое время так плутать, хотя человек, который первый раз привез меня туда, прекрасно знал дорогу. Знаете, такое ощущение, что он — монастырь — это нарочно делает.

— Что? — спросила она.

— Прячется, — пояснил он. — Он прячется от людей. Пусть найдут только те, кому нужно найти. Очень нужно...

И — сам испугался откровенности своей: «Зачем, почему я так говорю с ней, как будто очень хорошо ее знаю и уверен, что не будет насмешки, не будет — удара?»

— Красота в самом деле начала прятаться от людей, — кивнула Лика. — Осталось так ее мало, и то, что остается, многим не кажется прекрасным — у них уже совсем другое представление о том, что можно назвать «красотой», и теперь ничего не исправить, наверное.

Немного помолчав, она добавила, что очень любит эту картину, и ему было от этого приятно, первый раз — обычно он только смущался, когда его хвалили. Но — не сейчас, сейчас — ему очень хотелось вдруг оказаться с ней вдвоем — там, и чтобы вокруг был зеленый лес, и цветы, и... Да, чтобы был дядя Миша. Рядом с ними.

И, зная, что это невозможно, вновь ощутил укол боли и вины и быстро пошел по коридору дальше, пытаясь убежать от этих развалин, от — невозможности радости, от — невозможности счастья.

На улице он остановился. Снег падал крупными хлопьями — он стоял, словно не замечая, как снежинки ложатся на его волосы, не замечая холода.

Перед глазами были языки пламени, пожирающего маленький дом.

В душе была едкая горечь вины.

И когда ее рука легла на его плечо, он вздрогнул, но — ему стало легче.

— Вы замерзнете и простудитесь. Накиньте капюшон, пожалуйста, — попросила она.

«Я уже замерз. Осталось совсем немного — и не будет меня, останется заледеневший ствол дерева с облетевшими ветвями, останется снег внутри, я видел такое дерево — без веток, с умирающим стволом, превратившимся в огромный остов, заполненный снегом. Или — я буду как руины монастыря, знаешь, как сейчас там все засыпано снегом?»

Он послушно накинул капюшон куртки, и она рассмеялась — он улыбнулся в ответ, а она уже виновато потупила взгляд и проговорила:

— Простите... очень забавно, но эти капюшоны почему-то всегда делают нас похожими на монахов-капуцинов.

— Я бы предпочел быть похожим на православного монаха, — серьезно ответил он. — В них есть что-то... небесное. Никогда не замечали?

— Иконописное, — согласилась она. — Кстати, почему вы не пишете иконы? Вы же чувствуете это...

— Я недостоин, — сказал он, слегка прищурив глаза, посмотрел в небо. И повторил: — Недостоин. Мне всегда казалось, чтобы прикоснуться к лику Божьему, или Богородицы, или Ангелов, надо самому обладать святостью. Или — особенной благодатью. У меня нет этого... Я обычный. Даже то, что я чувствую иногда, — это от моего неустройства, именно что — душевного. Господь просто жалеет меня и посылает утешение.

«Он верующий», — подумала Лика. И ей стало почему-то обидно. Она посмотрела на него украдкой, потом посмотрела на небо, где, по ее представлениям, пребывал Бог, — и вздохнула. «У него ведь тоже лицо иконописное. Как у архангела. Поэтому мне нечего и думать о нем». И тут же испугалась собственных мыслей — а она собиралась о нем помечтать? И на каком основании? Он просто помог ей. Он встретился совершенно случайно. И это не повод относиться к случайно встреченному человеку с нелепыми мечтаниями. Хотя, конечно, помечтать можно о ком угодно. Даже о человеке, оказавшемся с тобой рядом в трамвае. Мечтать-то не вредно.

Если помнить при этом, что все — просто случайность.

И оттого, что сейчас все закончится, он развернется, скажет ей что-нибудь хорошее на прощание или совсем ничего не скажет, просто — уйдет, и они никогда уже не встретятся или — встретятся снова случайно и незначительно, стало — грустно совсем.

— Поэтому я предпочитаю пейзажи, — сказал он. — В конце концов, природа создана Господом, и на ней лежит отблеск Его. Надо просто увидеть это. Почувствовать, но — к сожалению, многие этого не ощущают. Если бы ощущали, были бы счастливее...

— Но мне кажется, они чувствуют, просто не умеют облечь в форму, — сказала Лика.

— Может быть, — кивнул он.

«Сейчас уйдет», — подумала она.

Он поднял на нее глаза — на минуту ей показалось, что он все понимает. Слышит ее каждую ее мысль. Знает, что она боится его ухода.

— Вы торопитесь? — спросил он.

— Нет, не очень...

— Я просто подумал — может быть, нам выпить по чашечке кофе?

Она так поспешно согласилась, что невольно испугалась, что он заметит ее поспешность. Но если он и заметил, то не показал виду.

— Только не в ту кофейню, ладно? Лучше подальше пройти немного, там неплохо...

И снова она удивленно посмотрела на него — ей тоже не хотелось туда, где улыбалась дешевая, глупая Коломбина.

— Мне совсем не нравятся там настенные росписи, — сказал он. — Типичный образчик дурного вкуса с претензией на высокий интеллект. Сейчас это стало, увы, модно... Там Коломбина напоминает помесь вампира и дешевенькой проститутки. А Пьеро похож на продавца наркотиков, который решил их попробовать.

Лика засмеялась.

— Надо же, — заметила она. — А я думала, что только у меня такие ощущения...

Они шли по улице, почему-то ей пришло в голову, что он тоже боится, что она уйдет и что она — случайность. Она даже затаила дыхание от этой мысли, но — ей так этого хотелось...

Когда они проходили мимо маленького храма, зазвонили колокола.

Служба закончилась.

Только — почему он так тревожно посмотрел вверх?

Колокола ведь — звучали так светло и радостно...

Ему бы хотелось рассказать ей про сны. Как над развалинами темного храма появляется радуга, и хочется плакать, склонить голову, но — если голову наклонить, не увидишь, как радуга эта сияет все ярче, и ты смотришь, не мигая, но потом просыпаешься, и чудо кончается. Вместо радуги — «черная икона», и это потому, что ты не склонил головы.

Ему хотелось показать ей и икону, потому что — вдруг именно она могла освободить то, что скрыто?

Она была совсем рядом — пока рядом, и он знал, что они неминуемо расстанутся, несмотря на то что он пьет уже четвертую чашку кофе и готов и дальше делать вид, что у него такая кофейная жажда.

Самое обидное — что он молчал. Точно не мог решиться заговорить о важном, а говорить с ней о глупостях не хотелось. И она — в конце концов устала говорить вместо него и замолчала, помешивая ложечкой остатки кофе в чашке и не поднимая глаз.

— Знаешь, — сказал он, испугавшись, что она устанет от молчания и уйдет. — Мне так много хочется тебе сказать сейчас, но почему-то я молчу. Я трус.

— Я тоже, — серьезно ответила она. — Тоже трус. Потому что мне, например, очень хочется тебе рассказать, что со мной бывает, когда я прикасаюсь к старой иконе, но я очень боюсь. Ты посчитаешь меня сумасшедшей, уйдешь, и мы никогда больше не увидимся. Я куда больше трус, чем ты. Потому что ты меня увидел только что и совсем не хотел со мной познакомиться. А я... Я влюблена в твои пейзажи, особенно в тот, где монастырь. И я больше всего на свете хотела с тобой поговорить. А теперь сижу и молчу. А перед этим несла какую-то околесицу — и ты, наверное, подумал, что я совсем пустоголовая. Подумал, да?

28

Он рассмеялся.

— Нет, — покачал он головой. — Я подумал, что ты мужественно берешь на себя функцию поддержания разговора. Сам я настолько слаб, что даже на это не способен. Но... Знаешь, чего я боюсь больше всего на свете?

Она посмотрела ему в глаза, и — все поняла. Улыбнулась светло и радостно и прошептала:

— Ну, может быть, того же, чего боюсь и я? Что мы сейчас разойдемся в разные стороны и Бог не даст нам с тобой больше шанса встретиться и поговорить?

«А мы все молчим, мы все считаем и ждем. Мы все поем — о себе, о чем же нам петь еще? Но словно бы что-то не так, словно бы блекнут цвета, словно бы нам опять не хватает тебя», — пел по радио Гребенщиков, и он подумал, что в этом кафе — где им суждена была откровенность — даже музыка играет особенная, нежная, и нет в том случайности — хотя сейчас эта музыка закончится, начнется другая, но — именно сейчас...

Серебро Господа моего, серебро Господа,

Разве я знаю слова, чтобы сказать о тебе?

Серебро Господа моего, серебро Господа —

Выше слез, выше слов, вровень с нашей тоской...

— Разве я знаю слова, чтобы сказать — тебе?

Она улыбнулась.

— Я тоже, — ответила она. — Они куда-то исчезли. Я хотела тебе рассказать, что, когда я дотронулась нечаянно до той твоей картины, я увидела там три фигуры... А до этого я видела радугу. Никто ее не видел. И я потом обнаружила, что никакой радуги там нет. Но — когда я посмотрела в первый раз, я ее видела!

Он вздрогнул и поднял на нее глаза.

То, что она сейчас сказала, — было так странно.

— Там... кажется, там были старик, женщина и мальчик. Совсем юный. В странном, черном одеянии — монашеском.

Она заметила, что он изменился в лице, и притихла, почти шепотом спросила:

— Я... что-нибудь не то говорю, да? Это мои фантазии... У меня в голове огромное количество фантазий...

Она взмахнула руками, как крыльями, и совсем обреченно пробормотала:

— Глупости одни, вот.

Он понял, что надо решаться. Она это видит. Она видит то, что внутри, то, что скрывается.

— Это не фантазии, — сказал он. — Там в самом деле была сначала радуга. Я ее потом скрыл. Потому что это неправда. Я мечтаю о радуге там, я верю, что с ней связано нечто очень важное, и не только для меня. Но пока я ее там не видел. И... Эти три фигурки, я их тоже видел... Во сне. Если это был сон, конечно.

Он поднялся.

— Мне надо тебе кое-что показать. Пойдем со мной. Это... недалеко. Просто мне очень нужно, чтобы ты... ее увидела.

Они уже подходили к выходу, когда им пришлось остановиться — чтобы пропустить новую парочку, входящую в кафе.

Это был неприятный и странный тип, в котором при ближайшем рассмотрении Саша узнал Нико Садашвили — процедил сквозь зубы: «Привет», — разговаривать с этим типом совсем не хотелось. Дело было даже не в том, что Саша плохо относился к его «творениям», нет... Почему-то этот Садашвили ему не нравился как личность. Что-то было от хорька в его лице. Даже манера улыбаться была как у грызуна.

А вот девушка с ним была милая, чем-то похожая на Гликерию, и это было странно.

Садашвили на них внимания не обратил, но как раз девушка очень долго смотрела на Лику и на Сашу и — едва улыбнулась, когда Лика тоже подняла на нее глаза, и слегка вздрогнула.

...за мной не уйдет никто.

И может быть, я был слеп,

И может быть, это не так,

Но я знаю, что ждет перед самым концом пути —

Серебро Господа моего, серебро Господа...

Последний аккорд песни «Аквариума» отзвучал, Саша дотронулся до Ликиной руки — она словно застыла, с удивлением глядя на спутницу Садашвили.

— Все нормально?

— Да, — улыбнулась она. — Нормально... Просто девушка, которая только что прошла мимо сейчас... Она странная. В ней живет запах зажженных свечей. Она наполнена молитвами. Она...

Они уже вышли на улицу, и Лика прошептала едва слышно:

— Это только фантазия, конечно, но... Мне показалось, что эта девушка не... совсем живая. Не такая, как мы.

«Ну и зачем я это сказала?»

Ей казалось теперь, что он смотрит на нее как на больного ребенка, погруженного в мир собственных фантазий, и она отчаянно ругала себя за то, что у нее сорвалось это, — но ведь в самом деле, это очень странная девушка, и — тем более странно, что она ее почувствовала — как будто девушка была... нарисована. Или — сделана. Как будто она не была человеком, потому что обычно почувствовать то, что внутри, мешают именно плоть и кровь, они надежно закрывают душу от случайных взглядов.

Она же почувствовала это — снова запах зажженных свечей, молитва, тихий женский голос, который читает нараспев, будто поет — «Радуйся, Радосте наша», и, несмотря на слово «радуйся», голос грустный, и еще Лике показалось, что девушка эта — хотела, чтобы Лика все почувствовала.

Она обернулась — странная девушка в самом деле смотрела на нее с легким удивлением и — улыбкой. «Да нет же, она просто смотрит вдаль, а улыбается не мне, а своему спутнику, а мне только кажется». Но — как она ни пыталась себя убедить, ей все равно казалось, что эта случайная встреча совсем не случайная, и — в ее душе появилось ощущение сладкой тревоги, как будто сейчас она видела чудо, совершенно непостижимое, не поддающееся объяснениям.

— Как это? — услышала она голос Саши откуда-то издалека и — вернулась, мотнула головой, пробормотала:

— Снова фантазии мои. Обычная красивая девушка.

— Тем более странно, что такая красивая девушка с таким неприятным типом, — усмехнулся Саша. — Интересно, что бы ты почувствовала, заглянув ему в душу.

— Саша, я же не заглядывала никому в душу! Это вышло случайно, понимаешь? Я это чувствую, только... когда что-то не так. Когда передо мной не люди, понимаешь? Я же не могу увидеть то, что в человеке. Вот картины, или иконы, или...

«Тень, — подсказал кто-то вкрадчивым шепотом. — Еще ты чувствуешь тени, да. Ты даже определяешь, что это не человек, а тень. Только — заметь, что у теней ты не видишь лиц. А тут ты прекрасно видишь и лицо, и фигуру».

— Пойдем, — вздохнула она. — А то это даже неприлично как-то — стоим тут, смотрим... Кстати, а что за тип неприятный с ней?

— Один человечек, который придумал оправдание собственной бездарности, — едва заметно поморщился Саша. — Не хочется о нем. Знаешь, есть такие люди, в которых только тщеславие, а так как все другие движения души отравлены тщеславием, остаются только обида и злость. Таких людей обычно жалко.

— Подожди, — вспомнила она. — Я его, кажется, видела. Ну да. Его показывали по телевизору. Какая-то выставка дурацкая, и он там рубил топором иконы... Бррр. Как же странно, что она с ним.

Они уже поднимались по узкой улице в гору и почти дошли до старого шестиэтажного дома, на фасаде которого был изображен лев.

— Огнегривый, — пошутил Саша, — вот он встречает нас, видишь?

И она ответила — что еще не хватает синего вола, исполненного чудес, а он сказал ей, что это, наверное, имелись в виду они. Она — синий вол, исполненный чудес, а он — орел со светлым, незабываемым взором. И пока они поднимались на верхний этаж, они смеялись. Лика почти забыла уже странную девушку и вспомнила ее, когда он открыл дверь.

Она сама не знала, почему снова увидела ее, — какая связь была между этой старой квартирой и этой девушкой, Лика не могла понять.

Дом, в котором жил Саша, был пропитан одиночеством. Так бывает иногда со старыми квартирами, где жили большие семьи, а потом вдруг все изменилось — и вот теперь, когда все ушли и остался кто-то один, стены дома словно остывают, и голоса — едва слышны уже, только — гулкие шаги... И стеллажи, доверху забитые книгами, уже никому не нужны. И круглый, огромный стол под старинным абажуром с бахромой — вряд ли вокруг него когда-нибудь соберутся теперь гости.

29

На стене висели портреты и фотографии, и ей сразу бросился в глаза большой портрет старика с напряженным взглядом — Лике показалось, что он смотрит на нее очень внимательно, пристально и подозрительно. Ей даже захотелось показать ему язык, этому старику, и сообщить, что так рассматривать незнакомого человека неприлично. Рядом — картина, огромная, во всю стену — Лика присвистнула даже, увидев старинный замок, слегка освещенный луной... «Ничего себе, — подумала она. — Это же восемнадцатый век. Это же целое состояние...»

— Ой, я свистнула, денег не будет, прости, — сказала она Саше, вошедшему в комнату с подносом, на котором была расставлена посуда. Лика тут же определила, что фарфор тоже мейсенский, настоящий. Чашки с восхитительными голубыми незабудками и — ангелы...

— Их и так не будет, — рассмеялся он. — Свисти не свисти, а взяться им неоткуда...

«Ничего себе, — подумала она. — Он же должен знать, что сидит на сокровищах».

— Ну, если продать вот эту картину, то можно безбедно жить до старости, — сообщила Лика.

— Это если продать, — кивнул он. — Только я ничего не продаю. Прав не имею. Так что — остается любоваться, пока я не нашел для нее подходящего места.

— А что это?

— Художник неизвестен, — сказал он. — Это, как мне рассказывал дед, замок Хунедоара. Валахия. Мрачноватое место. Говорят, там водятся призраки... — И он подмигнул ей, мягко улыбнувшись. — Но чай остывает. Так что я потом расскажу тебе о замке Хунедоаре, в который я должен вернуть эту картину.

— А твой дед — он на портрете? — поинтересовалась она, чтобы отвести взгляд от мрачноватого замка, который притягивал ее против воли.

— Нет, на портрете прадед, — сказал Саша. — Мой дед был совсем другим. А это — прадед, про которого разное говорят... Пожалуй, он был странным человеком. И весь состоял из противоречий. Он словно спорил сам с собой всю жизнь, и так и не нашел со своим сложным альтер эго общего языка. Хотя — дед утверждал, что он спорил всю жизнь с Богом. И с Ангелами. Кстати, наши очень далекие предки приехали в Россию из Валахии. Поэтому, наверное, прадеду был так дорог этот пейзаж.

— Надеюсь, что не граф Дракула был вашим далеким предком? — засмеялась Лика.

— Нет, — покачал он головой. — Мой прадед был страшнее. Куда страшнее. Может быть, поэтому он и терпел такие муки всю свою жизнь. И мы — отвечаем за его грехи. Ладно, давай об этом тоже не будем...

Он улыбнулся ей, только глаза оставались потемневшими, и Лика поняла — ему очень хочется все ей рассказать. Он живет с этим гнетом в душе. Но — пока он ей не совсем доверяет.

— Мне кажется, если ты отправишь эту картину в тот замок, тебе станет гораздо легче, — сказала она.

— Да, — согласился он. — Но еще я должен вернуть то, что забрал мой прадед. Пойдем, я покажу тебе ее.

Они прошли по длинному, темному коридору — Лика снова удивилась размерам Сашиного жилища и подумала — как же ему тут пусто, одиноко и страшно бывает, наверное.

Она уже знала, что он совершенно один, и ее переполняла жалость к этому немного странному, замкнутому человеку.

— Вот сюда, — сказал он, открывая дверь.

Комната, в которую он ее привел, отличалась от других. Огромное окно хорошо освещало ее. Комната была удивительно светлой и радостной. Огромный иконостас занимал целую стену — как в храме. Впрочем, иконы в основном были новые, только две иконы резко выделялись на общем фоне. Одна — старинная, стояла в самом центре и изображала Господа Вседержителя. А вторая...

Честно говоря, Лика даже не поняла сначала, что это икона. Она была совершенно черная, только неуверенной рукой изображенная Богородица — при взгляде на Нее Лика подумала, что человек, изобразивший Ее, был начинающим, или... Просто сделал это намеренно. Чтобы спрятать от любопытных и злых глаз сокровище.

— Вот она, — сказал Саша и достал именно эту икону. — Возьми в руки. Пожалуйста...

Она кивнула — почему-то ей было страшно прикасаться к ней. Она зажмурилась, и...

Когда она взяла ее, она невольно ахнула. Необыкновенный свет заполнял теперь все пространство, и ей казалось, что она видит огромную радугу — всех цветов, и эта радуга вокруг, она везде, она заполняет собой весь мир, и — становится так легко и радостно, и не хочется открывать глаза, совсем не хочется возвращаться назад.

И там, в самом центре этой радуги, сиял образ — Лика никогда еще не видела такой красоты, такого живого взгляда, наполненного теплым сиянием, и — где-то очень далеко пели колокола и хрупкий голос читал нараспев:

Заступнице усердная, надеждо ненадежных, —

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение, —

Радуйся, Невесто Неневестная!

Она невольно повторяла эти слова про себя, словно пыталась их запомнить, сохранить в душе.

Откуда-то издалека доносился звон колоколов. Два голоса переговаривались совсем тихо, и — вдруг раздался оглушительный грохот, похожий на взрыв, а потом — все стихло, и Лика оказалась в кромешной темноте, только — звон колокола, все тише, и тише, и тише, пока совсем не смолк колокольный звон, и стало страшно и пусто.

Она медленно открыла глаза, прошептала:

— Это чудо там, внутри...

— Да, — кивнул он. — Его нужно освободить. И вернуть туда, откуда это чудо было украдено.

— Подожди, — нахмурилась она. — Ты хочешь сказать, что эта икона была украдена?

— Да. Из того самого монастыря, — кивнул он. — Она была украдена оттуда моим... прадедом.

Когда он произнес это, ему стало страшно. Как будто он признался ей не в грехе своего прадеда, а в — собственном. Сейчас она уйдет.

Он отвернулся, начал смотреть в окно. Там, на подоконнике, вальяжный голубь ждал подаяния, с важностью прохаживаясь по самой кромке. Он подумал: «Сейчас она уйдет, и я буду кормить голубя, потому что это моя расплата — общаться я могу только с голубями. Или с теми, кто наживается на награбленном, как мой прадед в свое время наживался. Но так как я не хочу их видеть и не хочу быть с ними, мне остаются только голуби».

— Ты хочешь, чтобы я ее реставрировала? — услышал он голос Лики. — Но... я не мастер. Я же только учусь. Это очень тонкая работа, Саша, ты понимаешь? Наверное, мог бы справиться с этим дядя Ванечка, но никак не я!

Он затаил дыхание, боясь поверить в услышанные слова.

— И ты... мне кажется, что ты мне слишком доверяешь, — продолжала она. — Ты же совсем не знаешь ничего обо мне!

Он улыбнулся:

— Я знаю, что ты сможешь. Я знаю, что ты была избрана для этого. Поэтому...

Она стояла и смотрела на него — с таким ужасом и с таким счастьем в глазах, боясь вымолвить слово, потрясенная, испуганная, и — вдруг ставшая самой близкой, ближе, чем голубь на подоконнике, ближе, чем дядя Миша, чем дед, чем...

Разве такое возможно, разве бывает это, так защемит сердце, словно случится беда... Но это теплое счастье уже спешит нам на помощь, протягивает нам руки и дарит нам два крыла...

— Знаешь, — тихо сказал он, — в моей жизни был один человек, необыкновенный, может быть, очень странный и неправильный... Он раньше был то ли хиппи, то ли байкером — он не любил вспоминать о своем прошлом, мой дядя Миша. Просто однажды он вернулся с какой-то попойки и увидел, что в углу сидит человек, и — это даже не человек, а тень какая-то расплывчатая. Сидит и ухмыляется. Неприятный такой, и дядя Миша понял, что это бес. Наглый бес, потому как сидел он прямо рядом с бабушкиной иконой. Что ему было делать — он не знал. Страшно ему стало, а бес ухмыляется себе, молчит, и — прямо ему в душу смотрит. И от его взгляда дяде Мише изнутри больно так, как будто там что-то рвется у него когтистыми лапами, и он эту боль никак прогнать не может. И на каждом когте видит надпись «похоть», «чревоугодие», «злоба», «жадность», «зависть», «трусость», и — все это его, и не только его, он вдруг понял, что мир вокруг точно так же раздирается на части сейчас этими когтями, миллионами когтей, и миру этому — так же больно... И остановить это хочется, а он — не может. Потому что сам бессилен, а как призвать на помощь и кого, он не знает, не ведает, и почему-то закричал он — да помоги же мне, Господи, и — вдруг услышал тихий голос: «Почему же вы Меня раньше не зовете, почему не хотите принять от Меня помощь?» И — все стихло, боль ушла, тень исчезла, только тишина осталась, и дядя Миша вроде в той же комнате стоит, и у него из глаз — слезы... Он тогда сначала подумал, что все ему только привиделось, но, подойдя ближе к тому месту, где бес сидел, увидел он горстку пепла там, на стуле. Тут же почему-то пришло ему в голову — как подсказали: «Боже, милостив буди мне, грешному!» — он на колени упал и так и молился до самого утра и плакал, а поутру отправился в храм. В монастырь он хотел, но ему не благословили. Старец какой-то сказал — твой монастырь еще в руинах лежит, его восстанавливать надо. Дядя Миша подумал было, что старец о его душе больной говорит. Он еще книгу прочитал: «Откровенные рассказы странника своему духовному отцу» и решил отправиться в странствие, и вот — набрел на руины. Того самого монастыря, который я рисовать пытался.

30

Странно, но сейчас, когда он рассказывал ей эту историю, по спине пробежали мурашки — как тогда, когда он слышал эту историю от самого дяди Миши. И — посмотрев на нее, убедился, что и Лика смотрит на него замерев, с широко открытыми глазами, впитывая каждое его слово, как ребенок.

А он точно оказался снова там, как много лет назад, услышал голос дяди Миши:

— И вот я увидел этот монастырь. Я не руины, я сам монастырь ведь увидел. И — колокола, и голоса услышал, и пение. И запах свечей — так это было хорошо, что я замер и понял — я пришел. Я туда, куда меня моя душа звала, — пришел. Здесь мое место. И так мне в этот момент стало легко, радостно, что я засмеялся, посмотрел в небеса, а там — радуга, и такая странная, кругом, вокруг золотого купола и креста. А где-то тихонечко запели — «ангелы поют на небеси», и я словно сам вот-вот взлечу сейчас туда, ввысь, к ангелам, к радуге, к солнцу этому — которое прямо на купол лучи посылает. Когда я очнулся, я глазам своим не поверил. Потому что — руины, сорняки, запустение — никакого храма, никаких куполов, да и солнца не было — небо серое, дождь накрапывает... Тогда ведь тут еще было хуже. И мне так больно и обидно стало, слезы к глазам подступили. Смотрю на небо, спрашиваю: «За что ты так, Господи?» А потом понял вдруг — вот он, мой монастырь. Разрушили его. И я должен его восстанавливать потихонечку, потому что — так я, может быть, и свои грехи отмолю, и другим помогу.

Саша замолчал — ненадолго, он каждый раз думал, каково было дяде Мише принять такое решение. И — откуда у него взялось тогда столько смелости, решимости и мужества — остаться там, в диком лесу, совсем одному, начать строить свой домишко — а ведь ему приходилось долго вообще под открытым небом спать... Но дядя Миша тогда остался. Чем он питался, как он жил — Бог знает, весь в трудах был, и себе времянку срубил, и монастырь потихонечку восстанавливать пытался — к тому моменту, как там появился художник, он уже выложил основание стен храма. И — хотя художник смеялся над ним, говорил, что это наивно, и глупо, и бессмысленно, дядя Миша только усмехался в бороду, повторял: «Что для людей кажется глупым и бессмысленным, то Богу смысла исполнено. Людям некоторым и молитва кажется занятием суетным, только в минуту-то опасности сами кричат: «Господи, помилуй!» А разрушать монастырь — пот бессмысленным делом не показалось этим самым людям...»

Потом он начал потихонечку собирать иконы. Где мог, там их находил, покупал, да и помогали ему уже потихоньку. К нему даже стали приезжать — дядя Миша смеялся, что в нем какого-то отшельника, старца все рассмотреть пытаются, а он — ничего такого не делает, к святости и на шаг не продвинулся, ему бы только — монастырь свой отстроить потихонечку с Божьей помощью. Да и старается-то он — для себя самого. Так и жил, пока...

Саша снова смолк, потому что дальше говорить было больно.

— Однажды я приехал к нему не один, — сказал он тихо. — Знаешь, я подумал, что моему другу там надо побывать обязательно. У меня этот друг был единственный. Дед умер уже, я был один совсем. Вот мы и поехали туда. К дяде Мише. Нет, ему там понравилось очень, и дядя Миша ему понравился, и монастырь, и иконы... Дядя Миша тогда уже коллекцию собрал целую, ему даже какой-то немец подарил старинные иконы — купил на аукционе и привез ему в дар, для монастыря.

Он снова замолчал. Лика терпеливо ждала, понимала, как ему трудно сейчас говорить, и как ему нестерпимо больно.

— Знаешь, это ведь, наверное, покажется наивным, что человек решил в одиночку восстановить этот монастырь. Мне тоже так иногда казалось. Остальные вообще считали затею бессмысленной. Но — он верил, что это его монастырь. Что Бог его туда не зря привел. Что от этого монастыря многое зависит. Не все, но очень многое...

— Нет, — сказала Лика. — Мне так не кажется. Знаешь, это был смысл его жизни. Ты не докажешь мне, что этот смысл наивнее и глупее, чем отсутствие смысла вообще. Наверное, поэтому у него была жизнь, а не существование.

— Да, именно так. Так вот, когда я привез туда своего друга, дядя Миша нас встретил так радостно, и мне показалось, что он больше рад моему приятелю. У меня даже появилась такая гадкая, ревнивая обидка. Я, к своему сожалению, наслаждался этой обидой своей все время в тот приезд. Они подолгу ходили вместе, разговаривали, и — мне начинало казаться, что я лишний. А еще я не мог понять, что так привлекло дядю Мишу в моем друге. Ну, мне он казался довольно пустым. Знаешь, он был плоть от плоти мира и зависел от мира.

— Иногда нам просто так кажется, — заметила Лика. — Что человек никогда не смотрит в небо. Просто он смотрит туда, когда никто не видит. Чтобы над ним не смеялись. И твой дядя Миша мог это понять — то, что было скрыто от тебя, потому что ты привык к своему другу, открылось ему. Иногда свежий взгляд на человека открывает больше...

«Она говорит о нем так, как будто знает его, — подумал он с легкой, ревнивой досадой. — Наверное, так и есть. Человек смотрит в небо, пытаясь скрыть это от других. Чтобы все думали, будто он такой же, как они. А если все эти «они» точно так же, прячась друг от друга, смотрят в небо? И — такой мир разве не глуп?»

— Знаешь, как говорят индусы, если долго смотреть в небо, сначала там увидишь себя, а потом Бога, — усмехнулся он. — Вопрос только — для чего человек туда смотрит? Так вот, мне казалось, что мой приятель, как большинство людей, ограничился рассматриванием в небе себя самого. Хотя, возможно, я несправедлив. Тому есть причины.

— Да, ты же не рассказал, что произошло.

— А произошло...

Он прервался. Он словно снова все это увидел — тот день, когда они пошли все вместе к монастырю и дядя Миша разговаривал с другом. Они ушли вперед, Саша видел только их спины, иногда ветер доносил до него обрывки их беседы, а потом они пришли туда, и дядя Миша понял, что Саша сейчас чувствует себя одиноким, подошел к нему, сказал: «Прости, я очень нужен сейчас твоему другу. Ведь когда человечек живет, думая, что он так неказист, что никому не сдался, такому человечку очень грустно на земле, и за такими-то и охотятся бесы, нашептывая им страшное...» И посмотрел Саше в глаза таким взглядом, что у Саши сердце сжалось от чувства вины. И тогда же ударило в сердце предчувствие беды.

Нет, тот день они провели замечательно. Рисовали руины, потом — доехали до ближайшей деревни, купили парного молока и деревенских яиц, вернулись к дяде Мише, и он показал им свою коллекцию, гордый чрезвычайно, сказал: «Ну вот, осталось-то дело за малым — достроить наш монастырь, а иконы у нас есть, и даже вот ковчег у нас тоже обрелся, и будет мой монастырь готов...» И светло улыбнулся, посмотрел на небо, прищурившись, точно — там был его монастырь. Саша тогда этому не придал значения. Они были слишком увлечены идеей восстановления — тем более что его друг предложил собрать ребят из училища да и помочь с восстановлением. «Сейчас все так делают, — заверил он, — можно дать объявление в том же Интернете — народу приедет много, помогут с удовольствием». Дядя Миша был молчалив, только улыбался да смотрел на них странным, долгим взглядом. Наутро им надо было собираться рано, поэтому на молитву дядя Миша «загнал» их пораньше, и когда он читал в вечернем правиле: «Господи, не остави мене. Господи, не введи меня в напасть», — Саше показалось, что его друг — плачет. Он и теперь не мог себе ответить, показалось ему это, или — в самом деле душа приятеля была тронута искренними словами святого Иоанна Златоуста.

Потом друг был странно и непривычно молчалив, тих. А рано утром они простились с дядей Мишей, тогда еще не зная, что прощаются с ним — навсегда.

— Через две недели случилась беда. Дом дяди Миши сгорел. Виновных не нашли — все списали на дядю Мишу. Говорят, от лампады... Но перед этим к нему приезжали двое. Об этом рассказывали жители той самой деревни, где мы брали молоко. Вроде они спрашивали, где он проживает. Называли его старцем... Но — вид у них был совсем не... Бандитский был у них вид. Особенно у одного. Странного, как сказала одна старушка. Вроде видишь лицо, а черты — расплываются. И потом вспомнить не можешь. Как будто это не человек, а... Тень.

31

Глава 7

В КРОМЕШНОЙ ТЕМНОТЕ НОЧНОЙ

И кто я, в сущности, такой?

Ребенок, плачущий впотьмах,

Не зная, чем унять свой страх

В кромешной темноте ночной.

А. Теннисон

Он проснулся счастливым, как мог быть счастлив избавившийся от неизбежного наказания ребенок.

Еще вчера вечером, гуляя по Праге, он был уставшим, раздраженным, хотя особенный пражский воздух пьянил его — как всегда... Рядом была Елизавета, рассказывавшая ему старые байки про Прагу так серьезно, как будто сама во все это верила.

Он уже видел знаменитые часы «Орлой» — но он выслушал в сотый раз историю про то, как их создали в 1490 году часовщик Микулаш из Кадани и астроном Ян Шиндель, потому что это ему рассказывала Елизавета, а не какой-нибудь гид-экскурсовод с презрительным и важным лицом.

И места Елизавета сама выбирала — он предоставил ей эту возможность.

— Часы показывают годы, месяцы, дни и часы, время восхода и захода Солнца, время восхода и захода Луны, а также положение знаков зодиака. В центре циферблата располагается Земля, вокруг которой вращается Солнце, что является отображением революционного восприятия мира с центральным положением Земли. Каждый час, когда бьют часы, происходит небольшое представление в традициях средневекового кукольного театра. Фигурки, являющиеся воплощениями человеческих пороков и таких доминант человеческой жизни, как смерть или воздаяние за грехи, начинают шевелиться: скелет дергает за веревку колокола, ангел поднимает и опускает карающий меч... В окошках часов лики апостолов сменяют друг друга, а в финале кричит петух, — рассказывала Елизавета, И — точно повинуясь ей, ангел поднял свой меч, и Нико показалось, что он посмотрел прямо на него, и меч сейчас опустит прямо ему на голову, и — еще этот ангел усмехнулся, Нико это, конечно, показалось. Просто — дыхание города, странного, готического, и ему кажется неизвестно что.

— Гениальный перформанс, — задумчиво проговорил он и улыбнулся Елизавете, обернувшейся с вопросительным взглядом. — Скелет, дергающий за веревку, ангел с мечом...

— О, это совершенно нормально для Праги, и для средневековой Праги особенно, — рассмеялась Елизавета. — Подожди, я еще покажу тебе дом, где жил Фаустус, и еврейский квартал, где был создан Голем...

Он засмеялся.

— Ты не хочешь? — спросила она, он услышал в ее голосе нотки разочарования — и, несмотря на то, что ему этого не хотелось, желания были другими, плотскими, почти сводящими с ума, он сказал:

— Что ты... Я очень хочу.

Рядом с ней он вообще отказывался понимать, что с ним происходит, — он просто был не в состоянии сказать ей «нет», она властвовала — она была самым главным сейчас в его жизни, куда важнее было ее присутствие, чем все, что волновало его до этого момента, да и — волновало ли?

Сейчас, когда он смотрел в ее огромные, странные, серые глаза с зеленоватым оттенком — ему начинало казаться, что все прошлое — уходило, таяло в тумане, и — была только эта странная девушка, от легких поцелуев которой кружилась голова, и точно кто-то зажигал в комнате свечи, только свечи эти были особенные, совсем не те, которые так раздражали его своим смертным запахом в церквах, да — в ней все было особенным, пьянящим.

— Ты... Ты чудесно рассказываешь. Откуда ты это все знаешь? Ты работала экскурсоводом?

— Нет, — усмехнулась она и грустно посмотрела вверх. — Я просто очень долго тут живу. Очень долго. Так долго, что успела познакомиться и с часовщиком Микулашем, который рассказал мне, как страшно ему было делать ангела с мечом, ему все время казалось, что ангел усмехается и поднимает свой меч каждый раз, когда Микулашу приходят в голову грешные мысли. И с раввином Левом, Иегудой Бен Безалелом, создавшем из глины Голема.

Они как раз уже прошли через Мостовую башню, прошли через Старое Место, и — теперь шли по узким улочкам еврейского гетто, города Йозефова.

— Помнишь это? «Семь дней готовились раввин Лев, его зять и его ученик к удивительному свершению, на седьмой день по обычаю предков они выкупались в еврейской бане, оделись во все белое и с молитвой на устах пустились в путь за пределы города. Пробил четвертый час пополуночи, в эту пору тьма густа, как перед сотворением мира. За городом, на берегу Влтавы они нашли место, где было много влажной глины, принесенной течением с гор и еще никем не тронутой. Раввин Лев с зятем и учеником зажгли факел и долго молились, повторяя псалмы.

Из податливой глины слепили фигуру человека в три локтя длиной, положили ее наземь и осторожными движениями пальцев обозначили рот, нос, глаза и уши, придали глине форму человеческих рук и ног, и кистей рук с пальцами. И вот, наконец, перед ними лежала фигура Голема, похожая на человека, спящего на спине.

— Ты представляешь стихию огня, — сказал раввин Лев зятю, — обойди вокруг лежащего Голема семь раз, повторяя изречение, которое я для тебя сочинил.

Зять раввина начал ходить вокруг Голема, звонким голосом повторяя изречение. Обошел первый круг — Голем обсох, а когда обошел в третий раз, от Голема уже исходило тепло, когда же он заканчивал седьмой круг, от Голема исходил жар, он накалился докрасна, как железо на кузнечном горне.

Затем раввин велел своему ученику, который представлял стихию воды, тоже семь раз обойти вокруг лежащего Голема, повторяя изречение.

Ученик исполнил его волю. При первом же круге красный отсвет големова тела погас, после третьего круга с его поверхности поднялось облачко пара, тело увлажнилось, во время последующих кругов на пальцах выросли ногти, голову покрыли волосы, кожа обрела тускловатый человеческий оттенок. Фигурой и всем внешним видом Голем походил на тридцатилетнего мужчину. Потом семь раз обошел вокруг Голема сам раввин Лев. После седьмого круга он раскрыл Голему рот и сунул ему под язык шем, пергаментный листок с тайной колдовской запиской. Под конец раввин, его зять и ученик поклонились на все четыре стороны света и хором произнесли:

— Господь сотворил человека из земной глины и вдохнул в его лицо дыхание жизни.

После этих слов в глине, из которой был сотворен Голем, пробудилась жизнь: огонь, вода и воздух разбудили Голема. Он вздохнул, открыл глаза и с удивлением стал рассматривать тех, кто вызвал его к жизни.

— Встань, — приказал раввин Лев.

И Голем поднялся с земли, как поднимаются люди после долгого сна, распрямился и встал перед своими создателями».

— Нет, — признался Нико. — У Майринка этого не было...

— Это Эдуард Петишка, — сказала она. — Вот так и бывает, когда человек пытается сделать себя равным Богу. Он сам создает себе Голема. Убийцу... И Голем поднимается с земли, и нет спасения, только Господь может защитить, но — гордый человек не ищет Его защиты...

— Я же говорил тебе, что я не могу поверить в то, чего не вижу, — досадливо поморщился он.

— А если ты увидишь, но будет уже поздно? — спросила она.

Теперь они пришли на старое еврейское кладбище.

Он был тут первый раз, и в первое мгновение ему стало жутко. Ему казалось, что надгробий так много и они громоздятся одно на другом, но Елизавета пояснила, что площадь кладбища была строго ограничена и очень быстро места для усопших стало не хватать, а поскольку местная религиозная традиция запрещает нарушать покой умерших, на кладбище привозили все новые и новые слои земли. Старые надгробия вынимались и помещались на поверхности уже нового слоя, в результате чего возникло нагромождение каменных стел. В некоторых местах погоста образовалось до двенадцати погребальных слоев.

— Сейчас тут двенадцать тысяч каменных надгробий, — сказала она. И добавила: — «Тихо и задумчиво опускается белесая пелена тумана на древние надгробия еврейского кладбища. Их тысячи, они тесно прижались друг к другу. Кто лежит под ними слой на слое, кто на долгие столетия обрел здесь покой.

32

В полутьме мы видим вытесанные в камне древнееврейскую надпись и символический знак. Вот скрипка — здесь погребли музыканта, вот ножницы — могила портного, над могилой книгопечатника или учителя вытесана книга, над аптекарем — ступа с пестиком. Постепенно обозначения еврейских родов и имен скрываются во мраке, еще взметнулись к небу благословляющие руки рода еврейских раввинов, маленькие львы, широко расставившие лапы, заставляют вспомнить имя Иегуда, древнееврейское наименование льва, олени — древнееврейское имя Цеби, еще цветут каменные розы над могилами рода Розен, а изображение сцены из описания жизни в раю указывает на место, где вечным сном спит Ева. Каменные гроздья винограда прославляют мудрость и плодовитость.

Надгробия из розового сливенецкого мрамора повлажнели от окутавшего их тумана и временами поблескивают, словно на их поверхности вздрагивает отражение догорающего давнего пожара. Те, кто бежал от пожаров еврейского города, и те, кто стал его жертвами, спят глубоко под землей. А с ними все, что произошло в их жизни, реальность и мечты».

— Ты так хорошо знаешь эту книгу про Голема?

— Я знала Петишку, — сказала она и странно улыбнулась. — Я выучила эту книгу наизусть, чтобы знать, что делать, если я однажды встречу... — Она посмотрела на него долго и серьезно и прошептала: — Голема...

И вот сейчас, в это чудесное солнечное утро, когда он вспоминал вчерашний день, ему почему-то пришло в голову, что она имела в виду его.

Странным образом эта мысль обеспокоила его — он похолодел, кто-то внутри тихо засмеялся: «Го-лем», ему захотелось воды — но на его плече покоилась ее голова, распущенные волосы хотелось ласкать, подносить к лицу, вдыхая сладкий, травяной запах, и быть счастливым, но тихий голос продолжал издеваться над ним, повторяя: «Голем, Голем, Голем», — где-то далеко били часы, те самые, и снова ему казалось, что ангел с мечом смотрит прямо на него и усмехается недобро...

Нико осторожно высвободился, поднялся тихо, стараясь не шуметь, и прошел в кухню. Кухня была огромная, светлая, но почему-то Нико не покидало ощущение, что эта кухня — только декорация. Тут редко бывают. И этой замечательной джезвой почти никогда не пользуются. Впрочем, и электрическим чайником — тоже...

«Глупые мысли в глупой голове, — усмехнулся он. — Она современная девушка. Ей не до глупостей. Вот выйдет замуж и станет жить кухонными проблемами. Киндер, кирхе, кухен, все будет...»

Он нашел кофе, размолол коричневые зерна в ручной мельнице — с наслаждением вдохнул аромат, потом сварил его — надеясь, что Елизавета проснется от волшебного запаха.

Но — она спала, он заглянул в спальню и тихонечко прикрыл дверь.

Пусть спит.

Во сне она была еще прелестнее, еще загадочнее — даже дышала она особенно, едва слышно, так, что казалось — она и не дышит совсем.

И — он снова ощутил смутную тревогу и недовольство собой.

Он долго пил кофе — на балконе, в кресле, любуясь шпилями Староместской мостовой башни, которые были видны отсюда, и думал о том, что даже хорошо, что она спит — он сам отправится на прогулку и вернется к вечеру уставший, но довольный, вкусивший свободы, — он уже даже придумал, куда пойдет, только надо было позвонить, чтобы узнать, как там дела, на далекой родине.

Впервые за эти дни его совершенно не заботили неприятности, оставшиеся там, они действительно остались далеко, и он тихо рассмеялся.

«Глупые люди, — подумал он. — Глупые люди, не понимающие собственной никчемности и того, что его взору открыто большее».

Ему дано большее. Он может позволить себе быть дерзким. В отличие от них. Им, трусливым глупцам, не дано того, чем сейчас владеет он. Если — как сказала та старая гусыня: «Вас накажет Бог», — то почему сейчас он так счастлив? Где оно, это наказание?

И почему-то ему вдруг увиделось старое еврейское кладбище, и все происходившее с ним там, в Москве, сейчас казалось лишь нагромождением событий, как надгробий на кладбище, бессмысленным, нелогичным, тусклым, пугающим, — и люди, оставшиеся там, тоже были такими же надгробиями, и — то, что он оттуда вырвался, казалось ему теперь несомненной удачей.

«Нет, я позвоню потом, когда вернусь, — решил он и поднялся. — В конце концов, не стоит портить такое волшебное утро. Испортить себе настроение я успею всегда...»

Он бродил по городу долго, наслаждался свободой — зачем-то снова зашел на еврейское кладбище, даже нашел там могилу рабби Лева, творца Голема, Махараля из Праги, долго стоял перед ней, и — в тишине ему вдруг послышалось чье-то дыхание, показалось, что он здесь не один, кто-то рядом, совсем рядом, за его спиной. Он ощутил слабость в ногах, ему стало жутко — он резко оглянулся.

Никого не было, только армия каменных изваяний, мрачная и унылая, высилась перед ним, окружала его, дышала ему в лицо, и дышать ему самому отчего-то стало тяжело.

Он поспешил уйти оттуда, освободиться от тягостного ощущения, однако это ему удалось не скоро. Все время его не покидало ощущение, что ему смотрят вслед — недобро, выжидающе, и, чтобы победить в себе страх, он завернул по дороге на другое кладбище — Ольшанское, известное тем, что там было много русских могил, и он даже отыскал могилу графини Толстой, и Родзянко, и матери Набокова... Едва усмехнулся про себя при этом, подумал: «Ну вот, я приобщился к великой русской культуре». Ему вспомнилась та сцена на кладбище, в России, и — то, что надо позвонить, и — да вот хотя бы графине Толстой, и стало смешно...

Он так увлекся идеей, появившейся в его голове, что ему стало снова весело и легко, осталось только решить, где ему все это проделать, — остальное лишь дело техники, он с этим справится без особенных усилий.

В часовне Успения зазвонил колокол, грустно, тревожно, точно пытаясь прогнать Нико отсюда, — и он понял, что все это он сделает именно здесь.

Назло колоколу.

Назло этой часовне.

Назло Богу.

— Да, именно так...

Домой он вернулся к вечеру, с сумкой, в которой пока ждали своего часа сорок дешевых мобильников, и почему-то постарался спрятать эту сумку от глаз Елизаветы, которой, впрочем, не было дома — первый раз он обрадовался ее отсутствию.

В конце концов, он ведь — художник. Он творец прежде всего.

И у него есть дела поважнее, чем эта внезапная, ослепившая его любовь...

Когда она вернулась, он уже успел сделать многое. Он сам не мог понять, почему его охватывало какое-то странное, опьяняющее чувство радости и власти, когда он записывал на автоответчики всякую ерунду — особенно ему почему-то понравилось кваканье лягушек, как будто умершие превращаются на самом деле в лягушек, и — вот оно, ваше бессмертие...

— Вот оно, ваше хваленое бессмертие, — пропел он, заканчивая очередное «оживление» мобильника.

Его нет. Ничего нет. Только пустота и темнота. И — лягушки... Хотите в этом убедиться? Он предоставит этим глупцам возможность убедиться, что он, Нико Садашвили, круче их Бога, круче их страшных демонов, круче всего, что пугает и завораживает их.

Бессмертие — новое болото, люди просто попадают из одного в другое, и есть только лягушки.

Никаких ангелов.

Никаких бесов.

Разве это не успокаивает?

Когда хлопнула дверь, он вздрогнул. Он так погрузился в это «созидание бессмертия», что забыл, где он, и о Елизаветином существовании — тоже забыл.

Он попытался спрятать свой «материал» побыстрее от Елизаветиных глаз — сам удивляясь тому, что отчего-то краснеет, как мальчишка, которого застукали за дурным занятием. Но Елизавета заметила — и ему показалось, что вопросов она задавать не стала потому, что все и так поняла. Глаза ее стали грустными, она вздохнула и прошла в другую комнату, ничего не сказав.

Он сгреб все в свою сумку, ощущая себя странно неловко, и от этого немного разозлился. Пошел за ней следом — она стояла у окна, застыв, и, когда он обнял ее за плечи — вздрогнула.

— Я тебя напугал?

33

— Нет, — покачала она головой. — Меня уже давно никто и ничто напугать не может. Не знаю, хорошо это или плохо...

— Хорошо, — поспешил он с ответом, обрадованный тем, что ее грустный вид вызван не тем, что она заметила, а совсем другими, неведомыми ему причинами. — Хотя... Ты выглядишь усталой.

— Я в самом деле устала, — улыбнулась она. — Да и грустно немного — близкий мне человек умирает, а я ничего не могу исправить. Я не могу остановить смерть. А этот человек — он совершенно еще не готов к тому, чтобы столкнуться с тем, чего не может понять. Я боюсь, для него будет очень страшно оказаться там.

Она в самом деле была взволнована — в глазах блестели слезы, губы подрагивали, он удивился. И слова ее были какие-то странные — он не мог ее понять до конца...

— О чем ты говоришь, Лиза? — спросил он. — О смерти? Но — ты действительно не можешь остановить распада плоти, ты не можешь, как никто не может. И — чего он там должен испугаться? Нет, я понимаю, что смерть страшна, как страшна любая темнота, пустота, но — там нет ничего, как же ты не можешь понять?

Он говорил с ней мягко, как с маленьким ребенком, который напуган, и даже улыбался ей снисходительно, поглаживая по плечам.

— Ну, ты так говоришь, как будто знаешь об этом... На самом-то деле — ты только один из тех, кто отказывается посмотреть правде в глаза, — сказала она. — Самое ужасное — что я никого не могу переубедить, впрочем...

Она задумалась на минуту, словно решаясь заговорить с ним о чем-то важном для нее, а потом решила, что не стоит.

— Ладно, ты прав, не надо говорить о том, что пока непонятно, — махнула она рукой и даже попробовала улыбнуться.

— Пока? — насмешливо переспросил он. — Но — столько ученых уже доказали, что там ничего нет и быть не может...

— До-ка-за-ли? — удивленно приподняла она бровь. — Я думаю, что все их умозаключения — это только догадки, предположения, но — можно ли считать доказательством то, что сам ты — не испытал? Я могу только предполагать, но — говорить с уверенностью о том, в чем я не могу убедиться лично, — разве это не главный довод твоих ученых против Бога? Так почему же они, не испытав смерти, берут на себя смелость признать ее существование де-факто? Откуда они знают, что происходит, когда душа освобождается от тела? Они имели возможность это испытать на себе?

Он почувствовал приступ глухого раздражения. Что ей ответить? Он мог найти тысячу слов, но — знал, что они окажутся для нее несущественными, что она — знает что-то такое, что ему недоступно, и — с этим ничего поделать нельзя. Еще ему хотелось совершить что-нибудь глупое и непристойное — обидеть ее, радуясь своей детской безнаказанности, — рассказать богохульный анекдот про папу Карло, но она словно чувствовала его настроение.

Она усмехнулась и проговорила:

— Все, что говорят и придумывают люди, можно оправдать только одним. Их страхом. Животным, неизживаемым страхом перед смертью. Перед неизбежным и непостижимым. Люди — особенно те, кто пытается лишить жизнь смысла, просто жалкие неудачники и трусы. Те, кто обижен на Бога. Те, кто надеялся получить исключительные права — и, не получив их, смертельно обиделся. Вот и все. Прости, но это — мое мнение. Я не требую, чтобы ты его разделял. Но и ты — не требуй от меня невозможного. Чтобы я согласилась признать вашу правоту.

Он понял, что, если он скажет что-то, они поссорятся. И — промолчал. Нет, ему не хотелось с ней ссориться. Он зависел от нее, и это — бесило его сейчас все сильней и сильней.

Она прошла мимо, в комнату и оттуда, спокойно, глядя ему в глаза, поинтересовалась:

— Скажи, а ты не боишься, что с этих мобильных телефонов однажды позвонят — тебе?

И, не дожидаясь ответа, тихо засмеялась.

Он вздрогнул. «Откуда она знает?» — подумал он, и ему стало холодно, но — он тут же увидел, что несколько мобильников вывалились из сумки, мысленно отругал себя за свой страх, и снова появилась мысль, что она ведь не знает, для чего ему нужны эти телефоны, она не знает.

— Ну и что? Позвонят, — усмехнулся он.

— А зачем тебе это нужно?

— Столько телефонов? Ну, может, я их продам по дешевке. В трудную минуту.

Он поймал себя на том, что лжет неубедительно, и — зачем вообще он оправдывается?

— Зачем ты оправдываешься? — пожала она плечами. — Это твоя свобода. Твое право. Меня это вообще не касается... Каждый человек вправе выбирать, прыгнуть ему в пропасть или — попытаться взлететь. Каждый человек, выбравший пропасть, вправе выбрать себе пропасть по вкусу. Это называется право выбора.

Она улыбнулась и, подойдя к нему, тронула его щеку сухими губами — едва-едва.

— По сути, ты ведь — тоже только один из детей, «плачущих впотьмах». И мы сейчас близки к ссоре, а этого допускать нельзя. Он хочет, чтобы ты сам во всем убедился.

Он попытался ей возразить, что вовсе он не такой, каким она хочет его видеть, хотел спросить, кого она имеет в виду под этим «Он», но — Лиза тихо засмеялась и приложила пальчик к его губам:

— Тс-с-с-с-с... Все будет так, как должно быть. Мне надо уйти. Я вернусь скоро — постараюсь, но сейчас — тебе нужно побыть одному.

И раньше, чем он успел ей ответить, она ушла.

«Да, у нее потрясающая способность растворяться в воздухе, — подумал он, с тоской смотря на закрывшуюся дверь. — Впрочем, может быть, сейчас в самом деле — мне надо побыть одному».

Странным образом мысли о смерти не покидали его весь день. И когда он вышел на воздух, с надеждой наконец забыть о разговоре с Елизаветой, некоторое время ему это удавалось — он шел по узким улочкам, впервые обратив внимание на медленно падающие хлопья снега. «Может быть, она права, — мелькнуло в уме, — я не думаю о чуде, я не думаю о том, что неподвластно моему уму, из страха?» Но — тут же сам возмутился этим мыслям — и сразу возвратился непонятный, тревожный гул в голове, наполненный едва слышными голосами и — насыщенный воздухом смерти.

Он зашел в небольшую антикварную лавку — сам не зная зачем, просто — увидел в витрине иконы и подумал — надо купить, для будущих перформансов. Звон дверного колокольчика был слишком громким и резким — он невольно поморщился.

Лавка была маленькая, Нико показалось, что там трудно дышать. Воздуха было мало — хотя, надо отдать должное, хозяева постарались придать помещению максимум уюта.

— Добри вэчер, — сказал Нико возникшему за прилавком небольшому человечку с огромной лысиной. — Млувитэ руски? Богужэл немлувим чески...

— Да, я говорю по-русски, — сказал хозяин. — Хотя вы неплохо владеете чешским... Я учился в России.

Он говорил с легким акцентом, но — несомненно, владел русским языком куда лучше, чем Нико — чешским.

— Нет, я знаю только дежурные фразы, — развел он руками.

— Это ничего страшного нет, — улыбнулся продавец. — Вас интересует что-то особенное? Живопись? Часы? Фаянс и фарфор? Нумизматика? Иконы?

— Иконы, — кивнул он. — Да, иконы...

— О, вы зашли сюда не зря, у нас лучший выбор икон, да и не только — есть лампады старинные, пасхальные яйца... Хотите взглянуть?

— Нет, я хотел бы увидеть иконы.

— Замечательно!

Лысый человечек явно воспринимал его интерес как непраздный, надеясь, что он — солидный покупатель, раз его так интересуют именно иконы.

Он и сам не мог понять, почему он не уходит и что у него за интерес — все равно сейчас его голова занята другим, но — он почему-то оставался. И точно в самом деле пытался найти что-то очень важное для себя.

Пока хозяин мельтешил вокруг него: «О, у нас все дешево, и вы сами убедитесь в этом, а выбор у нас замечательный — вот сами взгляните, святые апостолы Петр и Павел, всего за сто пятьдесят евро, а работа старинная, или — вот эта Богородица, она будет подороже, она в окладе — взгляните, как хорошо сделано, вам непременно понравится», — Нико даже начал раздражаться и смотреть на выход, втайне уже сожалея, что этот хозяин так хорошо владеет русским, хотя — быстрота речи, скорее, выдавала еврея или украинца, и он вспомнил старый фильм Вегенера, где рабочие, копающие колодец у старой синагоги, обнаруживают статую Голема, созданную Левом, и приносят ее торговцу антикварными вещами. Тот в каком-то каббалистическом томе находит рассказ об оживлении Голема раввином и, по примеру Лева, воскрешает статую. Затем события изображаются в духе современной психологии. Пока Голем служит в антикварной лавке, с ним происходит вторая метаморфоза — этот тупой робот влюбляется в хозяйскую дочку и становится существом, наделенным душой. Испуганная девушка пытается избавиться от зловещего поклонника, и тогда Голем осознает свое ужасное одиночество. Это чувство пробуждает в Големе бешеную ярость, и вот разгневанное чудовище уже преследует девушку, в слепом неистовстве сокрушая все на своем пути. В конце фильма он гибнет, свалившись с башни, и превращается в груду глиняных черепков. Фильм был старый, пятнадцатого года, кажется, но — сейчас Нико казалось, что он и сам герой этого фильма.

34

Только непонятно — кто сейчас с ним разговаривает, прикинувшись хозяином маленькой антикварной лавки, — не Голем ли?

— Вот, взгляните, это — изображение Лествицы...

Антиквар протягивал ему бережно икону, на которой поднимались вверх фигурки, такие шаткие, хрупкие, беззащитные — обуреваемые черными бесами и — поддерживаемые ангелами. Нико ощутил снова тревогу в душе — ему показалось даже, что в одной из фигурок он узнает самого себя, и, угадав его мысли, хозяин лавки проговорил:

Да правда ли, что умереть — уснуть,

Когда вся жизнь — мираж и сновиденье,

Лишь радостью минутной тешит грудь?

И все же мысль о смерти — нам мученье...[13]

Вам нехорошо? Вы, может быть, на воздух выйдете ненадолго?

Нико хотел ответить — с чего он взял, и вообще — к чему все это, а потом добавить уже совсем грубо — да какое ваше дело, но почувствовал, что все на самом деле плывет перед глазами, и — как будто он летит вниз с этой лестницы, а куда летит — он еще не знает, но ему страшно, его тошнит. Он кивнул, вышел на улицу, сопровождаемый продавцом-Големом, и немного постоял, прижавшись спиной к холодной стене, — но ему стало лучше, лишь когда странный антиквар оставил его в покое.

Ему повезло — парочка немцев, появившись у порога лавки, отвлекла внимание хозяина. Как только холодная рука отпустила его, Нико вздохнул с облегчением — он снова стоял спокойно, голова становилась ясной и больше не кружилась, да и чувство неприятной тревоги мало-помалу отпускало его.

Он даже вспомнил с усмешкой, что — вот, например, у древних египтян Бес был бог-карлик и весельчак, шут богов, покровитель домашнего очага, божество счастья и везения, а также главный защитник бедных, стариков и детей. Он читал об этом, уже не помнит в какой книге. И — почитался в домах египтян, преимущественно неимущих, рассчитывавших на поддержку своего покровителя. Он изображался в виде уродливого карлика с бородкой, длинным высунутым языком, иронической усмешкой и короткими толстыми ногами. Очень редко встречаются изображения Беса с головой льва (некоторые египтологи считают этот факт доказательством того, что первоначально Бес ассоциировался со львом). Впоследствии культ Беса был воспринят финикийцами и киприотами. Так что эта история лишний раз доказывает, что у всех разное восприятие, разные выдумки, наконец... Окончательно повеселев, он все-таки продолжил свой путь, твердо решив больше не предаваться глупым настроениям, уподобляясь нервным девицам с нездоровыми фантазиями.

До кладбища дошел сравнительно быстро — окончательно успокоившийся, даже повеселевший.

Там было тихо и очень уютно — он вспомнил, как ужасно все выглядит на запущенных старинных кладбищах в России, и невольно позавидовал удачливым пражанам. Хотя — какая разница, где ты лежишь, ведь все равно — в болоте?

Он усмехнулся.

В темноте. Там нет ничего. Ни-че-го. Сейчас он поиграет в бессмертие. Сейчас он немного побудет Богом.

— Бесом...

Он вздрогнул, обернувшись.

Никого не было, а голос послышался ему так четко, как если бы кто-то подошел к нему очень близко и шепнул на ухо.

Он провел ладонью по лбу. С одной стороны, было хорошо, что в эту минуту кладбище было пустынным и безлюдным. С другой — ему все-таки было неприятно тут.

Да и почему-то показалось, что старик, высеченный на надгробии прямо и направо, очень похож на то самое изображение египетского Беса в храме Хадхор в Дендере, впрочем — он усмехнулся. Какие, право, глупости. Ему не об этом надо думать. У него мало времени.

Он пошел по дорожке мимо аккуратных могильных плит и крестов, весело насвистывая и выбирая своих жертв — ему казалось, что это непременно должны быть или священники, к которым он относился с раздражением и злостью, или — добропорядочные, верующие матроны.

Конечно, он не мог узнать, чей прах покоится в выбранной им могиле, — но для него опознавательным знаком были слова молитв.

Там он и оставлял свои маленькие «подарки» — уже представляя, как это будет, и с трудом удерживая смех.

Особенно ему понравилась могила со скорбящим ангелом и надписью: «Ушла, не узнав, что такое любовь...» Судя по всему, эту могилу посещали — она была вся в цветах. Имя он, правда, разобрать не сумел. Понял только, что девицу, не узнавшую любви, звали Елизаветой, но — от совпадения только что-то внутри звякнуло, как колокольчик, и — ничего больше. Он усмехнулся, прикрепил табличку с телефоном, по которому надлежало безутешным родственникам связаться с усопшей, чтобы узнать, что она «познала и любовь и страсть, и тем в данный момент и занимается», и, довольный собой, направился к выходу, обдумывая, куда поместить тот телефон, где на автоответчике записано кваканье лягушек.

Подойдя к «бесу», как он уже назвал для себя этого старичка, выяснил, что при жизни старичок был знаменитым антикваром.

Невольно поежился, но — именно там расположил последний мобильник, приделал табличку — и с чувством удовлетворения покинул «скорбный удел», тем более что уже начинало темнеть, а снег — усилился...

Глава 8

ТЕНЬ

...Вниз погляжу ли, в пропасть, — там в теснине

Слепой туман клубится: столько мы

Об аде знаем; обращаю взор

Вверх — облачной текучей пеленою

Закрыто небо; застит кругозор

Туман — он подо мной и надо мною...

Дж. Китс

Теперь представьте на земле тень, живущую своей жизнью. Тень от невидимой фигуры. Если вы попытаетесь убежать, тень будет преследовать вас. Захотите приблизиться к ней — она отступит. Останетесь стоять на месте — тень будет медленно приближаться, а когда сольется с вашей — исчезнет...

Когда Лика вернулась в музей, Димы еще не было. Время текло быстро, уже приблизился вечер — а Димы не было, и сверток так и лежал на столе. Оставить его тут Лика не могла, поэтому она набрала Димин номер телефона — почти не надеясь, что он ответит.

Сначала и в самом деле никто не отвечал — куда он мог деться, думала она, все больше и больше ощущая тревогу. Но — в тот момент, когда она уже приготовилась нажать «отбой», трубку взяли.

Голос у Димы был странный, глухой, напряженный.

— Дим, привет, — сказала Лика. — Марина передала тебе какой-то сверток.

— Сверток? — переспросил Дима.

— Я тебя разбудила? — спросила Лика. — Дим, ты заболел?

Голос у него был глухой, и Лика на самом деле испугалась — вдруг он болеет, у него высокая температура, а она со своим дурацким свертком...

— Нет, все в порядке, — сказал Дима. — Просто я думаю... Я пока не могу его взять. Освобожусь только вечером. Слушай, ты можешь его забрать домой, а я к тебе подъеду?

— Могу, конечно, — согласилась Лика. — Во сколько ты подъедешь?

— Где-то около девяти вечера, это не страшно?

— Нет, это совсем не страшно.

Поговорив, она посмотрела на пресловутый сверток — ей совсем не хотелось до него дотрагиваться и уж тем более нести его в дом. Она почему-то не хотела снова испытывать никаких потрясений, головокружений, и видения эти ее тоже утомили.

Можно было сколько угодно ругать Марину, но — исправить ничего было нельзя, придется смириться, подумала она. Да и в конце концов — что в этом такого?

Она осторожно дотронулась до свертка — все было в порядке, никаких головокружительных видений, она с облегчением вздохнула — ну, вот и хорошо, и положила сверток в пакет.

Оказавшись на улице, она совсем забыла про этот сверток и про свои головокружения — ей стало легко и радостно, и почему-то эта легкость и эта радость были связаны с Сашей — она еще не знала, будет ли новое знакомство продолжительным, но — думать о нем было приятно. «Ну, пусть будет как будет», — рассудила она. А помечтать ей никто не запрещает.

35

Проходя мимо кафе, где они сидели, она даже зажмурилась — так ей хотелось, чтобы ощущение бесконечного счастья еще немного побыло с ней, и еще — ей очень захотелось, чтобы сейчас он появился, просто случайно, просто решил бы прогуляться, и наткнулся бы на Лику, но — ничего подобного не случилось, она дошла до дома без приключений.

Матери дома еще не было — Лика поставила чайник и включила телевизор.

Сверток положила на журнальный столик — сейчас, в домашней обстановке, он уже не пугал ее так, как в музее. Воспоминания о происшедшем с ней казусе стерлись, уступив место более ярким впечатлениям — встрече с Сашей. «Между прочим, не закружись у меня голова и не посети меня это видение девочки и Тени, я бы не имела возможности с ним вот так пообщаться», — подумала она, размешивая сахар в чашке. Так что — в любом плохом и странном наверняка можно найти что-то странное и хорошее.

По телевизору шла какая-то совершенно дурацкая передача, сначала там рассказывали про шахтеров, которые спускались в забой за двенадцать тысяч рублей, а потом показали довольного жизнью и собой комсомольского олигарха, который объяснял «ленивым и несведущим гражданам страны», что тот, кто хорошо работает, обязан и отдыхать хорошо. В большинстве своем граждане страны работали плохо, как шахтеры, а не как «комсомольские олигархи», и Лике подумалось, что этот радостный тип, наверное, не очень умен, раз изрекает такие перлы, вызывая к собственной персоне в лучшем случае неприязнь.

Потом показывали новости, и Лика переключила на другой канал.

Сначала шла панорама Новодевичьего кладбища, а потом, когда камера остановилась у могилы Гоголя, голос диктора произнес:

«В 1931 году, в рамках кампании по борьбе с религией, было принято решение о закрытии Данилова монастыря в Москве, а заодно и кладбища на его территории. Оставшихся монахов выселяли, монастырь перестраивали под нужды приемника для беспризорных детей, а наиболее выдающиеся могилы переносили на главное кладбище СССР — Новодевичье. Главной заботой работников НКВД, которые осуществляли эту акцию, были могилы поэта Николая Языкова и писателя Николая Гоголя. Для придания хоть какой-то декорации общественного согласия на совершение подобного вандализма на кладбище в момент вскрытия могил были приглашены литераторы, среди которых известные писатели В. Лидин и В. Катаев. С могилой Языкова проблем не было. А вот гроб Гоголя преподнес сюрприз».

Последовала многозначительная пауза, а Лика уже заинтересовалась.

«Гроб классика находился в каменном склепе. На разрушение кладки и извлечение гроба ушла масса времени. Наконец гроб вытащили. Открыли крышку: вот так номер! Остов классика был одет в серый сюртук, который хорошо сохранился. Кости рук были сложены на груди, кости ног покоились в сапогах, а вот главной детали — черепа — не было! Об этой чертовщине было немедленно доложено Сталину, который взял дело на особый контроль: всех свидетелей предупредили о жестокой каре за разглашение тайны. На этом месте версии происходившего начинают противоречить друг другу. По одной, пропажа черепа никак не сконфузила писателей. Катаев захватил с собой на кладбище ножницы, которыми вырезал из полы гоголевского сюртука кусок ткани для того, чтобы позже сделать переплет для своего первого издания «Мертвых душ». Лидин также получил кусок ткани на память».

Лика покачала головой и усмехнулась.

— Какой ужас, — пробормотала она. — «Кусок ткани на память», с трупа, пусть даже этот труп принадлежит великому писателю!

Чай был допит, она встала, чтобы отнести чашку, и — снова остановилась, заинтересовавшись продолжением «исторического детектива».

«Из допроса монахов монастыря выяснилось, что накануне столетия со дня рождения Гоголя (1809—1852) в 1909 году на кладбище проводилась реставрация могилы великого классика. Обновили ограду, укрепили свод подземного склепа: вот тут-то и появился на кладбище известный московский коллекционер, миллионер Бахрушин. Бахрушины были известными капиталистами, скупщиками скота, суконщиками, исполнителями военных заказов. Алексей Бахрушин слыл весьма экстравагантной личностью. Ум, энергия, глубокая эрудиция сочетались в нем с цинизмом и безумным азартом собирателя. Он коллекционировал театральные реликвии. Ради своей страсти капиталист был готов буквально на все. Ему удалось скупить тысячи уникальных вещей. После революции Бахрушин был вынужден передать всю свою коллекцию народной власти. Ленин лично предложил назвать музей его именем и назначил его директором. И сегодня театральный музей имени Бахрушина, готический дворец напротив Павелецкого вокзала — самое грандиозное специализированное собрание Москвы. В музее насчитывается один миллион экспонатов. Библиотека музея — шестьдесят тысяч томов. Рукописный фонд хранит редчайшие рукописи. Этот-то пленник страсти и решился на святотатство. За хорошие деньги кто-то из могильщиков украл для Бахрушина бесценный раритет. По слухам, череп Гоголя хранился в кожаном медицинском саквояже среди анатомических медицинских инструментов. Так Бахрушин хотел обезопасить череп Гоголя: мало ли что держит в саквояже патологоанатом! Смерть Бахрушина в 1929 году, видимо, навсегда унесла тайну нынешнего местонахождения черепа в могилу».

«Коллекционеры все-таки очень странные люди», — подумала Лика. Передача закончилась. Она отправилась готовить ужин, ругая себя за легкомыслие — вот-вот должна была прийти мама, а Гликерия ничего не приготовила.

Успела, впрочем, почистить картошку — «Ну да, плохая работа, милая моя, какой тебе хороший отдых, тут и из еды одна картошка», — и поставить ее жариться. Как раз в это время хлопнула входная дверь, вернулась мать.

— Привет, — сказала она, появляясь на пороге кухни. — А почему телевизор так надрывается?

— Я просвещалась, — сообщила Лика. — Оказывается, коллекционеры по сути люди не совсем здоровые. Могут украсть череп из могилы. Говорят, именно так поступил Бахрушин с Гоголем...

— Жуть какая, — охнула мать. — И что, ему не снились кошмары по ночам?

— Об этом история умалчивает, — вздохнула Лика.

— Я все-таки уменьшу звук, а то разговаривать невозможно... Такое ощущение, что мы с тобой не одни в квартире.

— Большой Брат следит за тобой, — рассмеялась Лика.

— Да ладно бы просто следил, а то такое ощущение, что он хочет жить с нами вместе и управлять потихоньку нашими мыслями.

— Позови его ужинать, а то он голодный...

— Нет, не буду, я сегодня не гостеприимна.

— Жалко, — заметила Лика. — Сегодня к нам может забежать Димка. Я должна ему кое-что передать.

— На твоего Димку моя неприязнь к «большим братьям» не распространяется, я даже сварю ему кофе.

— Ну, он вообще-то не мой, — заметила Лика.

И подумала: «А вот Саша, он мой. И я бы хотела, чтобы мне сказали — «твой Саша». Почему так? Не знаю. Есть люди, с которыми хочется быть рядом постоянно. Вот Саша — я знаю его всего один день. Но — мне кажется уже, что я его чувствую. И мне с ним легко. Даже если бы он не был художником — мне все равно было бы легко с ним. Хотя он странный, а Димка — нормальный и понятный».

— Когда к нам твой приятель пожалует? Может, есть смысл его подождать? — спросила мать.

— Да нет, он придет поздно. И по делу. Мне надо ему кое-что передать.

— Ладно, ждать не будем.

Они поужинали, потом смотрели фильм про Эркюля Пуаро, а около десяти позвонил Димка.

— Лика, я не смогу сегодня приехать, можно эта вещица побудет у тебя до завтра?

— Можно, — согласилась Лика. И ей снова показалось, что голос Дмитрия какой-то странный — как будто он его нарочно приглушает, чтобы — не услышали.

— Спасибо! Мне жутко неудобно, но... Завтра мы что-нибудь придумаем.

Последние слова он произнес совсем другим тоном, как будто приглашал Лику на свидание. Лика удивилась.

— Я завтра перезвоню тебе, и мы обязательно встретимся! Не сердись, милая, таковы обстоятельства!

И он повесил трубку — так быстро, что Лика даже не успела спросить, когда примерно его ждать.

36

«Странно все-таки, — подумала она. — Что с ним происходит? Такое ощущение, что он крупно влип... Хотя — с другой стороны, он в самом деле мог заболеть. А я все придумываю. Надо смотреть на происходящее спокойнее, не искать никаких страшных коллизий там, где их нет, и их и не будет».

Несмотря на то что ей удалось себя успокоить, она долго не могла заснуть — ей казалось, что Димка в самом деле попал в нехорошую историю из-за своих «антикварных» дел, а потом она все-таки заснула, и ей приснилось, что она идет за ним по темной улице, и он, Димка, несет в руках какой-то сверток, и Лике почему-то кажется, что это голова, завернутая в тряпку, и она даже знает, что это голова Гоголя, а в самом конце улицы она видит человека, только как она не пытается рассмотреть его в темноте, не может даже понять, кто перед ней, мужчина или женщина, просто — это Тень. И ей становится страшно и за себя, и за Димку, и очень хочется закричать, остановить Димку, но — кто-то дергает ее за руку. Она оборачивается.

Видит перед собой девочку — маленькую, светловолосую девочку, и ей кажется, что она эту девочку уже видела где-то. Но вот вспомнить где никак не может...

Девочка, приложив палец к губам, берет ее за руку и шепчет:

— Не надо... Пока тебя не видят. Они убивают, когда понимают, что их заметили.

— Но это сон, как они могут убить нас во сне?

— Они и во сне убивают, — отвечает девочка, и Лика понимает вдруг, что она видела девочку в своем видении, когда прикоснулась нечаянно к Марининому свертку, и ей хочется закричать, она пытается вырвать свою руку из ее руки — и просыпается...

Она некоторое время лежала, закрыв глаза, и боялась открыть их — ее не покидало ощущение, что в комнате она не одна. Она боялась даже пошевелиться — хотя это было глупо, ведь — если этот «кто-то» был бы действительно, он уже давно понял бы, что она проснулась.

«Надо открыть глаза. Надо открыть их, убедиться, что сон кончился, я нахожусь в своей комнате».

— А в этом мире, ночном, есть что-то твое? Ну, так открой глаза...

«Они и во сне убивают».

Обычно ночной кошмар заканчивался вместе с пробуждением, оставляя после себя только неприятный привкус тревоги. Достаточно было включить свет. Теперь Лика понимала — сон кончился. Но — ей казалось, что она еще там, в этом мутном кошмаре, и веки были тяжелыми, отказывались подчиняться.

— Мой сон был слишком глубоким...

«Или — твое проникновение было слишком глубоким. Или — кто-то хочет поговорить с тобой, потому что — с тобой можно говорить...»

Она на этот раз слышала этот голос вполне отчетливо и — извне. Лика напряглась — ей стало так холодно и страшно, что на этот раз она не сможет справиться, но — она собралась и открыла глаза.

От резкого движения глаза заболели. И она не сразу привыкла к темноте. Потянулась рукой к выключателю, щелкнула — резкий электрический свет заставил ее зажмуриться.

А свет ли?

Почему-то в голову пришла строчка из песни Гребенщикова: «С прицельным вниманьем глядит электрический пес». Потому что — она ощущала это прицельное внимание. Глаза открывать было страшно.

Она услышала, как тихонечко и осторожно скрипнуло кресло — как если бы туда кто-то сел, и сердце сжалось, притихло: «Оно меня все равно прекрасно видит, это я его — не вижу, лучше видеть, видеть, видеть... Но мне не хочется!»

Господи, помоги мне... Господи... Они же пропадают при свете, Господи, почему ЭТО не уходит, не прячется? Или — они уже не боятся света, Господи?

— Сейчас такое время — сны не кончаются. Кошмар из сознания переходит в окружающую реальность. Сейчас — такое время... столько мы об аде знаем; обращаю взор вверх — облачной текучей пеленою закрыто небо; застит кругозор — туман — он подо мной и надо мною... Везде туман. Сейчас мы знаем об аде больше Китса. И больше его современников...

«Но я хочу, чтобы кошмар закончился...»

Тогда надо открыть глаза. Ведь посмотреть противнику в глаза — уже шаг к победе. Да, она больше всего боится сейчас увидеть в кресле расплывчатое, бесформенное Нечто, Тень, которую трудно различить, но — ведь она и сейчас ее видит, не так ли? Значит, надо открыть глаза, надо решиться... Лика собралась, как перед прыжком, и — решилась.

Комната была пуста. Никого не было. Привычная, родная комната. Старое кресло с порванной обшивкой, которое Лика знала и помнила с детства, торшер, брошенная книга Павича — Лика засмеялась, ей стало хорошо и спокойно. Кошмары не выходят из предела сна, это неправда.

«Те» времена, когда кошмары будут сопровождать человека и утром, после пробуждения, — еще не наступили.

Она встала — и подошла к окну, потянулась, чтобы открыть форточку, и — задела книгу. Книга упала.

— Какая я неловкая...

Она подняла книгу и невольно посмотрела, перед тем как закрыть.

«То, что происходит со мной и со всеми этими окнами, не имеет никакого смысла», — прочитала она и усмехнулась. И в самом деле — что за причуда искать смысл там, где его нет и быть не может? Каждый оказывается в ситуации, когда кажется, что жизнь — продолжение сна. Но — это неправда. Никаких граней между нашими снами и жизнью нет, нет и не может быть...

Но она начала читать дальше и невольно снова замерла.

«То, что происходит с тобой, объясняется предельно просто. Это так же просто, как Serbische Bohnensuppe. Давай посмотрим с точки зрения теологии. Дьявол — это прошлое и, кроме того, актуальная реальность человечества. Единственное место, где его нет, — это в будущем. Там один только Бог. В будущее Дьявола вводит человек, постепенно, шаг за шагом. Если через это окно можно увидеть Дьявола...»

Лика прервала чтение, ей стало не по себе — она посмотрела в окно, и ей показалось, что там — снова мечется Тень, теперь она даже догадывалась, как зовут эту Тень, но — не хотела называть, боясь, что, получив имя, Тень обретет реальные черты.

Она положила книгу, осторожно задвинула шторы — теперь ей снова стало спокойно. «Мне совсем не хочется смотреть в окна, — подумала она. — Мне не хочется».

— Но некоторым людям Бог дает способность посмотреть в окно, и, если Он дает эту способность — подумай сама, зачем? Может быть, Он надеется, что ты сможешь помочь тем, кому можно помочь?

Лика не хотела думать об этом. Ее все еще не покидало ощущение тревоги и — неизбежной беды.

А потом она почувствовала странный запах — горелого, как будто где-то жгли большой костер, запах становился все сильнее и сильнее, Лика начала оглядываться, ей стало страшно — казалось, что горит что-то в ее комнате.

Сначала она ничего не увидела — все было спокойно. Но — сверток на столе, тот самый, Маринин, который она должна была передать Диме, — был открыт.

Она помнила, что она его не открывала, даже старалась не прикасаться к нему без особенной нужды.

Но сейчас он был открыт...

И она видела теперь, присмотревшись, что края бумаги обуглились.

Она невольно вскрикнула, дыхание стало учащенным, она бросилась туда к свертку, что с переданным Диме предметом что-то случилось, но, подойдя ближе, перевела дыхание — все было нормально, она сейчас увидела старинную икону в хорошем состоянии, слегка подлеченную Марининой рукой, — только глаза Пресвятой Богородицы смотрели на нее тревожно, или — ей казалось? Она достала икону — оставлять ее в этой обугленной бумаге было нельзя, и — вздрогнула.

Все потемнело, она видела только огонь, и в центре этого огня металась девочка — та самая, которая появлялась до этого в видениях. Огонь становился все сильнее, а девочка — все слабее, и выхода у нее не было... Лике хотелось закричать, к горлу подступили слезы, и тошнота, и запах, этот запах становился все сильнее, вместе с огнем, и уже не было понятно, кто же кричит — девочка, погибающая в пламени, или она, Лика?

А потом все стихло, только хлопнула дверца машины и мужской голос произнес: «Все, поехали».

Лика не видела ни машины, ни того, кто это сказал, — но откуда-то уже знала, что это связано с Тенью.

37

Темнота, звук отъезжающей машины, запах пожара — все это было связано с той неразличимой, серой, бесформенной Тенью.

И почему-то — с Сашей...

Он долго не мог заснуть — хотя сегодня квартира уже не была, как обычно, пустынной и мертвой, она теперь снова понемногу наполнялась живым дыханием, и часть его дыхания была его, а часть — Ликина... И — еще икона перестала ему казаться мрачной, он теперь знал, что там, под слоем черной краски, живет настоящая радуга, дающая надежду.

Он улыбнулся и встал — ему не хотелось тратить время на сон, он и так спал все дни, находясь на грани реальности и снов, и сейчас ему хотелось окончательно вырваться, освободиться от этого гнета. «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь», — напомнил он себе и тут же ответил — но утро приближается. Оно даже чувствуется, там, в груди, поет птичка радости, и — поет тихо пока, осторожно, а он просто боится ее спугнуть. Ведь в этом мире радость пуглива.

Пока варился кофе, смотрел в окно — пустынная улица, в самом конце призывно горит ларек с «курицей гриль».

«Кому она нужна ночью», — подумал он. А потом в голову пришло, что если эти ларьки светятся ночью, то нужно, и еще — что, наверное, было бы многим удобнее, если б не птицы в душе, а курицы — в желудке, и рассмеялся сам над собой, потому что — мысли собственные посчитал глупыми и смешными.

Кофе сварился, он включил музыку, тихую и нежную, успокаивающую, подумал, что давно уже так не радовался своей бессоннице, и ночь давно уже не была такой приятной.

Он даже не был уверен в грядущем утре — он же привык ждать от нового дня неприятностей, и поэтому, может быть, это ночное спокойствие было — драгоценно...

По радио тихо пел Азнавур на немного исковерканном русском, пел про вечную любовь, и было невозможно спрятаться от того, что он видит перед собой Лику, как будто — она и есть Вечная Любовь.

— Приближается утро, — прошептал он и улыбнулся.

Ему казалось, что его душа летит где-то высоко-высоко, а он — испытывает радость этого полета, и — в то же время ему страшно, потому что он — боится обмануться.

Но — разве Лика может обмануть?

Он достал бумагу и карандаш — ему хотелось вспомнить Лику, прикоснуться к ее взгляду, к ее улыбке — и начал рисовать, не так как обычно — нервными, порывистыми линиями, а спокойно, нежно, вдумчиво — наслаждаясь каждой линией ее лица, проникая в ее душу, пытаясь угадать — что их ждет, таких разных, и — в то же время похожих?

Он не замечал, как течет время — на часы посмотрел, только когда из этих хаотичных линий, нервных штрихов проступило лицо — такое живое и настоящее, ему даже показалось, что сейчас ее губы раздвинутся в улыбке и она что-нибудь скажет ему, как тогда: «Я очень хочу туда поехать», — и он ответит: «Конечно, я возьму тебя с собой». И он сказал это вслух:

— Я возьму тебя с собой...

И тут же — сам спросил: «Куда ты возьмешь ее? Вся твоя жизнь — это цепь обретений и потерь. Ты потерял всех, кого осмелился любить больше, чем имел право себе позволить. Зачем ты возьмешь ее с собой? Чтобы — потерять?»

Вот тогда он посмотрел в окно, где уже занимался рассвет, а потом на часы — чтобы увидеть, что уже шесть утра, а потом на портрет прадеда, и ему показалось, что прадед виновато усмехнулся, а потом...

Потом он вспомнил, как они говорили с дедом, и дед, рассказывая ему об английском романтизме, привел в пример Йейтса и Теннисона.

«Вот посмотри, Саша, какое разное отношение к жизни и смерти... И к Богу. У Йейтса: «What matter? Out of cavern comes a voice, and all it knows is that one word «Rejoice!» — «Ну и что? Из склепа доносится голос, и он повторяет одно слово: «Радуйся!», и это по сути только реминисценция из Теннисона, из стихотворения «Два голоса»: «And wherefore rather I made choice To commune with that barren voice, Than him that said, «Rejoice! Rejoice!», и — они схожи по настроению на первый взгляд, но — чем ближе я подхожу к воротам смерти, тем больше мне кажется, что — Теннисон предупреждает, а Йейтс — смиряется...»

Тогда он ответил, что дед не прав, что и у Йейтса нет страха и уныния, но сейчас он тоже хотел бы послушаться Теннисона, внять его совету, и — тихо повторил строчку из его стихотворения:

— «Для чего же я вступил в беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: «Радуйся!»?»

Но — теперь уже было поздно, унылый голос был впущен в сердце, и радость медленно угасала, уступая место страху — снова потерять, снова утратить, затянуть в свою собственную, личную пропасть эту девочку с удивительным светом в глазах и способностью почувствовать спрятанную радугу, девочку, без которой он уже не сможет дышать, и — с которой правильнее всего было бы — расстаться...

Лика проснулась рано и поймала себя на том, что ей хочется снова заснуть — как будто что-то случилось, что-то страшное для нее и для всех, и исправить ничего нельзя.

Она с трудом открыла глаза — заставила себя подняться, ощущая каждой клеточкой эту странную, непонятную тревогу, и — почему-то вспомнила слова: «Сны становятся продолжением жизни, и жизнь становится продолжением снов». На столе все еще лежал сверток, уже в новой бумаге, старая лежала рядом — Лика протянула руку, чтобы выбросить ее, но — отдернула. Как будто если она дотронется до обугленных краешков, она снова провалится в очередной кошмар.

И в самом деле — перед глазами появились пляшущие языки пламени, маленькая девочка там, в огне, исчезала, превращаясь в горстку пепла, а рядом кто-то смеялся, мужской голос приказал: «Поехали», — и добавил что-то гадкое, с похабным оттенком, потому что смех стал сильнее.

«Я этого не вынесу», — подумала Лика и подошла к окну.

Там было сумрачно, серо, судя по тучам, собирался пойти снег.

Она сжала виски ладонями, некоторое время смотрела на пустой двор, там бегала черная собака.

Какой-то человек позвал ее — собака обернулась, помчалась к нему. Лика слегка улыбнулась, и ей стало легче дышать.

Она собралась с силами, потянулась, сказала: «Все, видений и галлюцинаций на сегодня хватит, кошмаров тоже, думаем о веселой черной собаке во дворе и о том, что сегодня непременно будет хороший день».

Вышла в кухню — там мама поливала цветы на окне. Не оборачиваясь, сказала:

— А ты видела, цветы на герани расцвели — странно так, зимой...

Лика хотела ответить, что нет, не видела, она уже с утра чувствует себя разбитой, ей совсем не до цветов, но — одумалась, удивившись этому странному раздражению.

— Ага, — улыбнулась она. — Странно.

Пришло в голову, что алый цветок похож на огонь, поежилась, снова ощутила тревогу.

Чайник засвистел, она налила кофе, включила радио.

«...Сгорел дом местного священника... В огне погиб он сам, его жена и маленькая дочь...»

Лика застыла.

Дочь. Девочка. В огне.

Огонь... Отъезжающая машина... Смех и похабные шутки. Огонь — и девочка. «Они убивают во сне».

Все сейчас связывалось воедино, и — за всем этим Лике виделась странная, бесформенная, безликая тень.

Девочка...

— Боже мой, — проговорила мать. Она стояла рядом, но ее голос звучал как будто издалека.

Лика вскочила, чуть не опрокинув стул, бросилась к телевизору.

«Ты же знаешь, что ты увидишь».

Она помотала головой — нет, это другая девочка, она знает, такого не бывает! Слишком — страшно, жутко, непонятно, Господи — этот мир становится все страшнее.

Руки Лики дрожали, губы стали сухими. Она щелкнула пультом, включила телевизор — какая-то девица мотала распущенными волосами и рассказывала про чудодейственный шампунь, а другая влезала в тесные джинсы, и все это было глупо, но — это была передышка. Лика знала, что это лишь — передышка.

Когда показали кадры сгоревшего дома, ей показалось, что она чувствует запах гари совсем близко, но — это можно было пережить.

«И тот случай, и то, что произошло теперь, не может быть действиями спившихся воров. Деревенские жители... конечно, пьют, но бандитов и убийц там нет. Они пашут землю на оставшихся от колхоза тракторах, скотину держат — овец, коров. Все, что едят, своими руками выращено. Когда деньги нужны — лес рубят, который еще остался. А в истории отца Алексея что-то не так. Кому-то он очень мешал, люди эти, кажется, сознательно стоят на стороне зла», — сказал мужчина с умным, интеллигентным лицом и грустными глазами.

38

А потом добавил про «иконную мафию». Лика невольно вздрогнула. Вот тут — показали фотографии.

Она сразу ее узнала, девочку из своих видений.

И девочка смотрела на нее — без тени скорби, со спокойным любопытством и ожиданием: «Ты меня узнаешь?»

— Да, — прошептала Лика одними губами.

«Это его дочь, — произнес голос за кадром. — Ее звали Лика. Полное имя было у девочки редким, в честь святой мученицы ее назвали Гликерией...»

Лике стало больно дышать — точно грудь сжал медный обруч, она пошатнулась, повторила:

— Ли-ка...

«Они убивают во сне».

— Кто они, Лика? Кто?

«Найди Тень. Найди тех, кто выполняет указания Тени. Найди. Ты можешь. Они убивают во сне. Они — убивают...»

— Почему — я?

— Лика? С кем ты разговариваешь?

Она провела рукой по лбу. Посмотрела на экран. Там показывали совсем других людей. Другой мир. Какие-то веселые люди объясняли, что «жить надо так, чтобы не было обидно».

— С собой, — сказала она матери. — С частью себя. С той частью, которая что-то понимает в этой жизни.

Они не успокоятся.

Никогда. И он, Саша, бессилен. Он ничего не может поделать. Он сам находится под ударом.

Ему было больно дышать — он плохо знал этого отца Алексея, он видел его только три раза, один раз — когда тот приезжал к дяде Мише, а второй — когда им пришлось заехать к нему, потому что сломалась машина, а было уже поздно, и надо было где-то переночевать. Он помнил их всех троих — и маленькую девочку, серьезную и любопытную, и юную матушку с улыбчивым лицом, его ровесницу, она тоже немного увлекалась живописью, поэтому они очень долго говорили о художниках, живописи, пастели — Лика сидела рядом, слушала их внимательно, слегка приоткрыв рот... Утром они уехали, с посылкой для дяди Миши, эту посылку собрала матушка, — какие-то небольшие подарочки, лакомства...

Третий раз они встретились на отпевании дяди Миши.

Тогда было грустно. И сам отец Алексей был другой — напряженный, но почему-то сейчас Саша вспомнил его слова. «Они не успокоятся», — сказал он тогда тихо. Они не успокоятся...

Они не успокоятся. А ты — бессилен.

Он вскочил.

Ему очень хотелось закричать. Он в самом деле ничего не мог с этим поделать. Что он может? Только презрительно сказать одному из них, что он — бездарен и пытается своими выходками привлечь внимание к своей пустоте? Что второй — хитрый и расчетливый сноб, прикидывающийся «радетелем авангарда» и «свободы слова», на самом деле — просто жадный до денег делец, привыкший к убийствам? Что третий — жалкий, запутавшийся мальчишка, пытающийся найти оправдание своим поступкам, трусливый раб, продающий душу за мелочишку?

— И от всех исходит отвратительный запах — когда я встречаюсь с этими людьми, мне кажется, что я нахожусь в вокзальном сортире... — Он стукнул кулаком по стене в бессильной ярости, и боль успокоила его, дыхание еще было частым и неровным, но — он уже был способен думать. Мешала только боль.

Он набрал номер — ответила женщина.

Ему показалось, что она больна. Или — долго плакала.

— Его нет, — ответила она на его вопрос. — Я даже не знаю, когда он будет, Саша... А ты-то как? Он жаловался, что не может тебя найти...

— Я в порядке, — сказал он.

И, положив трубку, повторил:

— Я в порядке. Это вы все — не в порядке.

Глаза у Архангела Михаила были сегодня печальными. Или — это Ликина боль коснулась их? Но — ей-то стало немного легче, когда она пришла на работу и увидела его. Ей показалось, что она почувствовала Сашино присутствие — как будто, касаясь глаз Архангела, он оставил частичку своего дыхания.

— В общем-то так и есть. Художник всегда оставляет часть дыхания, — проговорила она. — А дыхание... Оно же разное.

Марины еще не было, дядя Ванечка был, он обернулся, улыбнувшись.

— Ты про Сашу Канатопова? — поинтересовался он. — Да, у него удивительно легкое дыхание. И чистое... Странно это — говорят, прадед у него обладал как раз тяжелым дыханием. Сам мучился, и сына мучил, и внучку, и — Саши коснулось...

— А кто он был? — спросила Лика.

— Воинствующий, мракобесный безбожник. Сжигал монастыри вместе с монахами, церкви рушил, а потом — что-то случилось с ним. Разное говорят. Кто-то говорит — он бесов увидел вокруг себя. Кто-то наоборот — что увидел плачущую Богородицу. Он и в церковь пойти не мог — говорят, видели, как доходил до порога и останавливался. В нескольких шагах встанет, замрет — и в землю смотрит, только губы шевелятся, словно он с кем-то разговаривает. Постоит так, и — развернувшись, уходит. А после того, как внучка с собой покончила, он стал как безумный. То кулаком небесам грозит, то вдруг упадет на колени и — плачет... Только в храм по-прежнему не заходил. Как будто там был круг меловой, и он переступить не мог. А Сашка... Он с детства был странный, точно не из их семьи. Прадед его и любил и смотрел иногда тоже как-то испуганно, а однажды... — Дядя Ванечка задумался. — Да надо ли тебе, Гликерия, рассказывать эти байки? Может быть, не забивать твою голову небылицами?

— Надо-надо, — сказала Лика. — Мне интересно...

— Так вот, однажды прадед разговаривал с одной моей знакомой — тогда ведь все с гитарами бегали да по экстрасенсам, ну, и у меня был такой грех, задружил с одной загадочной феминой, которая все руками загадочно крутила и про ауру щебетала. Она, кстати, его потом боялась — даже на другую сторону улицы переходила, как завидит. А тогда — он сам к ней пришел и попросил ее вызвать дух. Она ему говорит — я вроде бы не медиум, я такими вещами не занимаюсь. А он ей — как же так, ты же магией занимаешься, значит, можешь это сделать. Она снова ему про то, что то, чем она занимается, — вроде не магия, а целительство. Он послушал ее, послушал и — вдруг сказал: «Разницы-то нет никакой. Скажи, а может такое быть, что человек, которого ты давно убил, в твоем родственнике возродился?» Тихо так сказал, задумчиво, а у нее — по коже мурашки пошли, ей страшно стало. Она ему начала было плести, что может, конечно, и — если такое случилось, это значит, что его простили... А он тихо рассмеялся, сказал: «Может быть, и простил он меня, только... Я в глаза правнуку смотреть не могу. Его глаза ведь, ты понимаешь? Синие. И — младенец ведь, а иной раз смотрит на меня, как будто он — подросток... Серьезно так, и — в меня. Как будто хочет душу мою увидеть. Вот я и думаю — почему такое случилось?» — «Может быть, вы просто себе это придумали?» — спросила моя знакомица. А он ей, уже с порога, обернувшись: «Я сам — светловолосый. Сын у меня — светловолос. Мать его — с рыжинкой, русая. Отец — светлый. И никогда у нас в роду синих глаз не было. А у него — волосы черные, а глаза — синие. И не похож он ни на кого из нас, он... на него похож». Только ты, Гликерия, смотри, этого Саше не рассказывай. Ему и так — трудно. Он ведь — всех потерял, и жизнь у него — как у отшельника, в полном одиночестве, а мальчик светлый как будто...

Он посмотрел на Архангела Михаила, вздохнул.

— Как будто в самом деле — с небес упал, — закончил свою мысль.

«С небес упал — и не разбился, — подумала Лика. — Только крылья опалил, и пришлось учиться ходить, а не летать...» Она улыбнулась. Когда она думала о Саше, рождались стихи. И — уходила горечь внутри, и запах гари, преследующий Лику после ночного сна-кошмара, становился тише.

«Но будущего у нас нет. Или есть, но... Существовать мы будем в разных измерениях, потому что — нам разрешено было встретиться только с одной целью. Потом — каждый пойдет своей дорогой».

— Каждый пойдет по своему пути, — повторила она вслух, грустно, надеясь, что «мысль изреченная есть ложь», так пусть — станет ложью.

— Будет так, как Богу угодно, — тихо сказал дядя Ванечка, смотря на Лику внимательно, с улыбкой в глазах. — Он ведь людей не просто так сводит. Так и пусть будет так, как Ему угодно. Главное — самим не воспрепятствовать...

— Пусть будет так, — согласилась Лика.

39

Ей хотелось еще рассказать о своих странных видениях — дядя Ванечка вызывал в ней доверие, но — хлопнула дверь, пришла Людмила, а потом...

Пришел Дима. Она почувствовала его появление, даже не оборачиваясь. Он вошел тихо, остановился за ее спиной.

— О, ты делаешь успехи, — сказал насмешливо. — Взгляд получился вполне живым... Даже немного страшновато — будто он смотрит прямо на тебя.

— Боишься взгляда ангела? — усмехнулась Лика.

— Боюсь проникновения в мою душу...

— Там так темно?

— Темные пятна в душе у каждого есть...

— Не у всех в таком количестве и качестве.

— Лик, я не понимаю твоей агрессии...

Она смерила его взглядом — он стоял, немного наклонив голову, вид у него был какой-то жалкий и в то же время — высокомерный. «Как он умудряется сочетать это?» — подумала она. Как будто — горделиво выпрашивает подаяние, заранее презирая того, кто ему поможет.

Она достала сверток.

— Вот то, что просила передать тебе Марина, — сказала, протягивая ему.

— Спасибо, — кивнул он.

— Только прости, пришлось поменять бумагу, в которой это было завернуто, — все-таки не удержалась Лика.

— Да ладно, не важно... Порвалась?

— Нет. Тебе интересно, что произошло?

— Нет, мне не очень интересно.

— И все-таки давай выйдем, поговорим, — решилась она.

Он удивленно приподнял брови.

— Я... не совсем тебя понимаю. Но — давай поговорим, пожалуй, это будет правильно.

Они вышли на улицу.

Дима достал сигареты — протянул Лике, она отказалась. Почему-то не хотелось ничего у него брать.

Он пожал плечами, закурил.

— Так что тебя взволновало? Что за история с оберточной бумагой?

— Дима, — начала она, — откуда эта икона?

— Господи, откуда мне знать? — вытаращился он на нее. — Меня просили передать ее реставратору. Перед тем как отправить в антикварный магазин... Я это сделал — я не знаю, откуда она. Скорее всего, бабуля какая-то принесла из запасов. Или — ханыга какой-то... Лик, что за допрос-то? Я вообще — не знаю, откуда эти иконы.

Она почему-то ему не верила. Может быть, потому, что он сейчас не смотрел ей в глаза. Может быть, потому, что, когда он отвечал ей, старался говорить тихо, как будто опасался, что их услышат.

— Ладно, — согласилась Лика. — Ты не знаешь... Тогда скажи, кто попросил тебя найти реставратора для этой иконы? И почему ты сам не стал реставрировать?

— Я работаю хуже, чем Маринка, и ты это знаешь! А там нужен был первоклассный специалист!

— Для антикварного магазина? — усмехнулась Лика. — Был нужен непременно специалист, который может сохранить ощущение старины, но с улучшенным качеством... Я была в антикварных магазинах, Дима. Обычно такие специалисты, как Маринка, становятся нужны, когда речь идет о больших деньгах, крупных аукционах или — просто богатых покупателях... Так кто сделал этот заказ?

Он достал новую сигарету. Руки подрагивали. Он по-прежнему смотрел то в сторону, то в небо, то себе под ноги — только не в глаза Лике, только не в глаза!

— А почему я должен тебе отвечать? — наконец спросил с неприятной усмешкой. — С какой стати?

— С такой, — сказала она. — Потому что бумага, в которую была завернута эта икона, вдруг запалилась. Не то чтобы она горела, она — тлела... Как угли на пожарище. Знаешь, как бывает — когда от дома остается только остов, и — такой странный, тяжелый запах... Запах пожара. А утром я узнала, что сгорел дом священника. Вместе с семьей. Вот такие странности, Дима...

— Так я тут при чем? Во-первых, икону эту я еще неделю назад Маринке отдал! И — какое отношение вся эта твоя дурацкая парапсихология имеет к тому, что вчера где-то сгорел дом? Лика, если тебя какие-то видения мучают, надо к психиатру идти, а не устраивать мне тут аутодафе!

— Я не устраиваю, я просто пытаюсь узнать!

— А тебе не кажется, что это не твое дело? — вдруг как-то грубо спросил он. — Тебя просили передать мне сверток? Ты передала. А что там у тебя тлело и что ты себе вообразила — это твои проблемы. Еще я все-таки дам тебе совет, ага? Не лезь в чужие дела, Лика, хорошо? Так всем нам будет спокойнее.

Он резко повернулся и пошел от нее прочь. От разговора остался на душе гадкий осадок, — было обидно. Она даже почувствовала себя виноватой — ну с какой стати, в самом деле, она сует свой нос в чужие дела? По сути ведь Димка прав...

Или...

Она закрыла глаза.

Девочка по имени Лика, девочка, сгорающая в огне, и — загоревшаяся бумага, и слова: «Они убивают даже во сне». Все это говорит о том, что она права.

— Я права? — прошептала она едва слышно, сама не зная, у кого ищет ответа.

«Они убивают во сне... они убивают...» Голос продолжал звучать до тех пор, пока она не открыла глаза.

Лика вздохнула. «Как же мне узнать, что происходит? Надо ли мне узнавать? И кто может мне помочь?»

Она ощущала себя одинокой, маленькой и — совершенно беззащитной. Ей казалось, что она ничего изменить не может. Ничего.

«Какого черта, — думал он, пока шел к этому дому, — все суются в мои дела... Вчера — мать, сегодня — эта девица. В конце концов, каждый вправе жить так, как ему удобно».

Он был зол и в то же время — испытывал острую жалость к самому себе. И — странное ощущение стыда. Конечно, так, как он вчера орал на мать — орать было стыдно и неправильно. Он должен был сдержаться.

Но — она натворила столько глупостей за один день, сколько он за всю жизнь не натворил! Если ты не знаешь настоящей ЦЕНЫ ИЗДЕЛИЯ, то — какого черта продавать это изделие?

Да еще — в тот момент, когда он нашел более выгодного покупателя...

Он снова разозлился — и даже не заметил, как поднялся на нужный ему этаж. Дима постарался привести себя в порядок — он предпочитал приходить к таким людям в маске. Втайне он побаивался их. Да что там — побаивался... Он их боялся. Ему иногда казалось, что он имеет дело с самыми настоящими бандитами-головорезами. И не важно, что с виду они утонченны и интеллигентны. На самом деле — Дима был в этом уверен, — они черные изнутри. Иногда ему начинало казаться, что и он чернеет изнутри, в душе у него каждый раз после общения с ними что-то сгорает.

Как бумага, про которую ему рассказывала Лика.

Душа становится — обгорелой бумагой, ломкой такой, и — мертвеет.

Может быть, он потому так и разозлился на Лику. Как будто она это почувствовала. Запах его тлеющей души...

Наконец перестали дрожать руки. Дима смог улыбнуться с той нахальной беспечностью, с какой улыбался каждый раз, когда входил в эту квартиру.

Он нажал кнопку звонка.

Дверь ему открыли не сразу — некоторое время за дверью было тихо, потом кто-то крикнул: «Сейчас, минуточку!» Наконец он услышал приближающиеся шаги. Дверь приоткрылась, он увидел лицо хозяина — осторожный взгляд, как будто хозяин кого-то смертельно боялся, потом — облегчение и следом — непременная, обязательная надменность.

— А, это ты, — протянул хозяин. — Проходи... Принес?

— Да, — кивнул Дима.

Он отдал сверток.

— Проходи, — сказал хозяин. — Сейчас. Придется немного подождать...

Он был еще в халате — вид имел заспанный, Диме показалось, что он его разбудил. «Как неловко».

Дмитрий сел в предложенное ему кресло.

Хозяин исчез в другой комнате — вместе со свертком. Чтобы не скучать, Дима взял в руки книгу, которая лежала на столике. Хозяин читал Достоевского. «Бесы», — прочитал Дима и усмехнулся. Как странно... Впрочем, он странный и противоречивый человек.

Как сказал в свое время Сашка: «Раздираемый изнутри стальными когтями собственной алчности и безумия». Перевернул книгу — прочитал:

«Долой нож, спрячь, спрячь сейчас!» — приказал с нетерпеливым жестом Николай Всеволодович, и нож исчез так же мгновенно, как появился.

Николай Всеволодович опять молча и не оборачиваясь пошел своею дорогой; но упрямый негодяй все-таки не отстал от него, правда теперь уже не растабарывая и даже почтительно наблюдая дистанцию на целый шаг позади. Оба прошли таким образом мост и вышли на берег, на этот раз повернув налево, тоже в длинный и глухой переулок, но которым короче было пройти в центр города, чем давешним путем по Богоявленской улице».

40

Почему-то Диме стало зябко, он оглянулся на закрытую дверь в ту комнату, где скрылся хозяин дома.

Но там было тихо, и он продолжил читать:

«Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал?» — спросил вдруг Николай Всеволодович».

Диме снова стало страшно. Он вспомнил почему-то Лику с ее рассказом, и сейчас ему показалось, что все — не случайно.

И книга эта — не случайно открыта именно вот на этой странице.

Было бы разумнее просто закрыть ее и положить на место — но он не мог остановиться. Он — читал дальше.

«— Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды. — Да как завел меня туда Господь, — продолжал он, — эх, благодать небесная, думаю! По сиротству моему произошло это дело, так как в нашей судьбе совсем нельзя без вспомоществования. И вот, верьте Богу, сударь, себе в убыток, наказал Господь за грехи: за махальницу, да за хлопотницу, да за дьяконов чересседельник всего только двенадцать рублев приобрел. Николая Угодника подбородник, чистый серебряный, задаром пошел: симилеровый, говорят.

— Сторожа зарезал?

— То есть мы вместе и прибирали-с с тем сторожем, да уж потом, под утро, у речки, у нас взаимный спор вышел, кому мешок нести. Согрешил, облегчил его маненечко.

— Режь еще, обокради еще.

— То же самое и Петр Степаныч, как есть в одно слово с вами, советуют-с, потому что они чрезвычайно скупой и жестокосердый насчет вспомоществования человек-с. Окромя того, что уже в Творца Небесного, нас из персти земной создавшего, ни на грош не веруют-с, а говорят, что все одна природа устроила, даже до последнего будто бы зверя, они и не понимают, сверх того, что по нашей судьбе нам, чтобы без благодетельного вспомоществования, совершенно никак нельзя-с. Станешь ему толковать, смотрит как баран на воду, дивишься на него только. Вон, поверите ли-с, у капитана Лебядкина-с, где сейчас изволили посещать-с, когда еще они до вас проживали у Филиппова-с, так иной раз дверь всю ночь настежь не запертая стоит-с, сам спит пьян мертвецки, а деньги у него изо всех карманов на пол сыплются. Своими глазами наблюдать приходилось, потому по нашему обороту, чтобы без вспомоществования, этого никак нельзя-с...

— Как своими глазами? Заходил, что ли, ночью?

— Может, и заходил, только это никому не известно.

— Что ж не зарезал?

— Прикинув на счетах, остепенил себя-с. Потому, раз узнамши доподлинно, что сотни полторы рублев всегда могу вынуть, как же мне пускаться на то, когда и все полторы тысячи могу вынуть, если только пообождав? Потому капитан Лебядкин (своими ушами слышал-с) всегда на вас оченно надеялись в пьяном виде-с, и нет здесь такого трактирного заведения, даже последнего кабака, где бы они не объявляли о том в сем самом виде-с. Так что, слышамши про то из многих уст, я тоже на ваше сиятельство всю мою надежду стал возлагать. Я, сударь, вам как отцу али родному брату, потому Петр Степаныч никогда того от меня не узнают и даже ни единая душа. Так три-то рублика, ваше сиятельство, соблаговолите аль нет-с? Развязали бы вы меня, сударь, чтоб я то есть знал правду истинную, потому нам, чтобы без вспомоществования, никак нельзя-с».

Теперь у него уже не было сил читать.

Он захлопнул увесистый том, положил осторожно на столик, подошел к окну.

В ушах звучали слова:

«Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал?»

И обращены они были почему-то именно к нему.

Как будто он в самом деле — ограбил церковь.

Он был даже рад, когда хозяин наконец появился — к его удивлению, все в том же халате.

— Да, работа сделана хорошо, — сказал он. — Только маленькая проблема... Я сейчас могу заплатить тебе только половину. Сможешь подойти за второй половиной вечерком?

Диме не хотелось этого. Но он знал — спорить не стоит. Это вызовет недовольство, а ему с этим человеком работать.

— Но художница... — робко начал он.

Его прервали:

— Объясни ей как-нибудь.

— Ладно, — пробурчал Дима. И — не сдержался: — А откуда эта икона?

Хозяин нахмурился. Раньше таких вопросов не возникало.

— Почему тебя это интересует?

— Просто... одна моя знакомая, — начал Дима, отчаянно себя ругая за то, что вообще заговорил об этом, — уверяет меня, что икона эта... украдена из церкви.

Он сам не мог понять, почему он говорит именно так — из-за прочитанного, наверное... Ну, не рассказывать же про тлеющую бумагу...

Его собеседник еще больше нахмурился, потом — рассмеялся:

— Глупости. И — что за знакомая? Зачем ты ей это показывал?

— Так вышло. Случайно.

Он почему-то совсем не хотел говорить о Лике.

— Можешь передать своей... знакомой, что ей померещилось. Пусть все-таки иногда крестится, когда ее посещают... видения.

И он нехорошо улыбнулся.

Так нехорошо, что Дима почувствовал — что-то случится с Ликой, из-за него случится, и вообще — из-за него слишком много происходит несчастий с его друзьями, надо удерживать язык.

Но — про Ликины видения он не говорил.

— Все, прости, я страшно занят. Зайдешь вечером — отдам тебе вторую половину суммы...

Хозяин практически вытолкнул Диму за порог.

Дверь закрылась. Дима пожал плечами и начал спускаться вниз, но почему-то все время повторялась в голове та фраза из книги:

«Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал?»

Глава 9

ЗАМОК

...Чей и теперь таится дух великий

В развалинах и лиственнице дикой.

Когда закончен пир, допито зелье,

Кто вам опишет буйное веселье?

Кто вам опишет ожиданье боя

Под сенью стен, украшенных резьбою?..

Дж. Китс[14]

В поезде Нико чувствовал себя неуютно. Елизавета молчала — еще в Праге, перед их вынужденным отъездом, напоминающим ему бегство, они поссорились первый раз. И когда Нико возмутился — «из-за такой мелочи», она холодно посмотрела на него и усмехнулась. «Мелочи! — повторила она. И — процедила сквозь зубы: — Бросить бы тебя здесь, чтобы расплачивался за свои мелочи и шалости сам. Но — я не имею права. Я помогу тебе. В последний раз».

Да, он был согласен, что его перформанс не удался. И преследования ему порядком надоели. Но — ему совсем не хотелось расставаться с уютной Прагой, а уж когда он узнал, куда они едут...

— Подожди, мы будем жить в монастыре?

— А где нам жить? — усмехнулась она.

— Там же гостиницы...

— Нет, — отрезала она. — Если тебя не устраивает монастырь — хорошо, я попытаюсь договориться со старшим братом. Но — боюсь, не получится. Он сейчас занят. Замок его продается какому-то твоему соотечественнику — поэтому не думаю, что он сможет нам помочь.

— Ну у вас и семейка, — пробормотал Нико. — Замки какие-то... Монастыри.

— Древний род, — пожала она плечами. — Древний и славный род.

И вот — поезд, ее демонстративное молчание и его скука — и страх какой-то, ощущение тревоги, которое не покидает.

Чтобы отвлечься, Нико начал смотреть в окно — там уже сгущалась темнота, и пейзажи были однообразными, надоевшими до бесконечности. Елизавета читала какую-то книгу, он спросил, что она читает, и — не получил ответа, просто она показала обложку. Только он там ничего не понял. Потому что — Елизавета читала книгу какую-то странную, он даже спросил — не арабское ли это?

Она едва заметно усмехнулась и наконец произнесла одно слово:

— Греческая...

Все. Беседа была закончена. На попытки ее продолжить Елизавета не отвечала, делая вид, что для нее нет ничего важнее этого греческого текста.

41

Он попытался заснуть, но — не получалось, достал газету, купленную на вокзале, — начал читать, наткнулся, конечно, на пасквиль в его адрес: «Художнику-авангардисту и в Праге спокойно не живется. Он покупает десять мобильных телефонов и изготавливает таблички с их номерами. Таблички развешиваются на надгробных плитах одного из пражских кладбищ. Дескать, звоните, дорогие близкие, узнаете подробности. На другом конце линии — автоответчики. Каждому телефону — каждому умершему — Садашвили «подарил» свою судьбу. На автоответчиках — звуки войны, секса, ругани, кваканья лягушек».

Дальше он читать не стал — дальше объяснялось: «Табу — нормальный инстинкт самосохранения. Заметьте, что на подъеме оказываются те культуры, в которых очень сильны запреты. Взять, например, ислам. Мусульманская культура очень сильно охраняет себя. И если мы взглянем на Европу, мы поймем, что она очень сильно сдает позиции. Она приобрела политкорректность, но потеряла христианство (которое было основой культуры), а значит, и вот этот инстинкт самосохранения. Кстати, интересно, что сами деятели современного искусства на частном уровне этот инстинкт терять пока не собираются. Вот, скажем, почему бы Садашвили, раз для него искусство превыше всего, не вернуться в Россию и не предстать пред судом? Это будет красиво».

Он свернул газету и бросил ее на столик.

Перед судом... Настроение было теперь окончательно испорчено. Он не любил, когда его обвиняли в трусости.

Он закрыл глаза и снова попытался заснуть. Перед глазами почему-то возникло это кладбище. Мобильники звонили сами, а никто не отвечал. Он знал, что звонят ему, но не хотел отвечать. Он знал, что там услышит. Кваканье лягушек. Звуки войны. Он не хотел этого слышать.

А телефоны звонили, их почему-то стало больше, они были везде. И спрятаться было некуда — они уже звонили в его голове, в нем самом, и он слышал голоса — голоса пели, с каждым мгновением становясь все ближе и ближе...

— Мы подъезжаем... Проснись.

Он открыл глаза.

«Как хорошо, — подумал он. — Как хорошо, что это был только сон. Как хорошо...»

— Тьма выдергивается по нитке, — сказала Елизавета. — Дело кропотливое и трудное...

Она говорила не с ним сейчас. Она смотрела вдаль — туда, где заканчивалась ночь и начинался рассвет.

Они прибыли на вокзал еще в темноте — и сначала Нико не покидало какое-то болезненное ощущение от этих темных фигур, окружающих его, идущих мимо — создавалось впечатление продолжения сна, — и, лишь когда они вышли на площадь, стало легче дышать.

Их ждала машина — небольшой старый джип, за рулем сидел мрачный румын с небритым лицом, на Нико он посмотрел сурово, но — когда перевел взгляд на Елизавету — изменился в лице, засиял и начал что-то говорить ей.

Он расслышал только: «Буна диминяце». И совсем странное — «Ам да друмул ла фок?». Елизавета тихо рассмеялась, покачала головой.

Они сели в машину — пропуская его, румын отвернулся с гадливым и в то же время жалостливым выражением.

«Да уж, похоже, тут мне не понравится», — подумал Нико, с тоской вспоминая гостеприимную Прагу.

И Елизавета очень изменилась — сейчас она держала себя как венценосная особа и даже не смотрела на него. Что-то говорила шоферу, иногда улыбалась — но глаза у нее были странные, напряженные, — или ему так казалось.

«Да, я чувствую себя сейчас так, как будто меня везут на казнь...»

Он даже не мог избавиться от тревоги, иногда его душа наполнялась страхом — и местность, по которой они сейчас ехали, была мрачной, пугающей, холодной.

— Какие странные места, — не выдержал он. — Я слышал, Румыния очень солнечная, красивая страна...

— Это уже Валахия, — сказала Елизавета. — Впрочем, на рассвете все кажется странным. Тьма встречается со Светом. Она еще не уступает ему, они сливаются в схватке — от этого мир заполняется призрачными тенями, причудливыми видениями... Осталось немного, потерпи...

И в самом деле — спустя некоторое время он увидел старый монастырь. Уже взошло солнце, но день выдался серый, мрачный, или — настроение у него было таким?

Они вышли из машины.

Он замерз, и мышцы затекли, он сделал несколько произвольных движений, но теплее не стало.

От ворот к ним почти бежал юноша в черном монашеском одеянии — черноволосый, с синими глазами и тонкими чертами лицами. На кого он так похож? Нико и в самом деле казалось, что он где-то его видел — этого совсем юного монаха, почти мальчишку, но — он не мог долго вспомнить, а потом вспомнил и удивился. Сходство действительно было поразительным. Если бы Сашка Канатопов не был постарше, он бы подумал, что они — близнецы.

Мальчик посмотрел на него — Нико снова почудилось напряжение в этих синих глазах, — он тут же отвернулся, продолжая разговор с Елизаветой — долетали только обрывки фраз, и сначала Нико казалось, что они говорят по-румынски, слова были такие же певучие и гортанные — «монастырья», потом — долетело как усталый вздох: «И адъя му телиони» — это сказал мальчик, а Елизавета сочувственно кивнула и ответила: «Эфхаристо», — и он понял — они говорят уже по-гречески.

Потом мальчик махнул рукой, приглашая пройти внутрь, — и Елизавета, обернувшись к нему, сказала:

— Тебе повезло. Мы сможем переночевать в замке. Но Влад сможет появиться лишь к вечеру, позже. Поэтому — пока мы отдохнем в монастыре, пообедаем, я покажу тебе окрестности. Здесь красиво.

— Одну ночь?

— Да.

— А потом? Что будет потом? Ты же знаешь, я не могу теперь в Прагу. И в Россию мне лучше не возвращаться...

— Не волнуйся, — улыбнулась она ему. — Не волнуйся, завтра все решится. И мы что-нибудь придумаем...

Ему показалось, что ее голос печален, как колокольный звон в этом монастыре. Как предсказание беды.

Впрочем, он просто устал. Он действительно устал, он так был измотан, ему нужно было отдохнуть.

Колокола все звонили. Они шли по узкой дорожке. К трапезной, как объяснила Елизавета.

Он чувствовал себя одиноким. Почему-то вспомнился маленький щенок, которого однажды не пустили в теплый дом, и он — скулил, а мать его не пускала, и — сейчас ему казалось, что он сам такой же — как этот щенок...

А еще зазвонил мобильник, он хотел ответить — но мальчик-монах, обернувшись, сказал что-то очень строго, и Елизавета перевела — выключи мобильник. Тут нельзя...

Он выключил. Да и номер звонившего был ему неизвестен. После этого и в самом деле стало спокойнее — они уже входили в трапезную монастыря, там было пусто, только седой старик сидел в углу и смотрел в окно.

Когда они вошли, старик обернулся. Глаза у него были бледно-голубые, и Нико казалось, что старик смотрит мимо него, что он — слеп. Но — старик слегка раздвинул губы в улыбке и сказал:

— Привезли... Ну, слава Богу! Хоть одного привезли...

Он говорил по-русски. Сначала Нико обрадовался — ему порядком надоело это гортанное щебетание. Да и старик казался приветливым — в конце концов, вдали от Родины и монаху-черноряснику русскому рад будешь.

— Привезли, — радостно заулыбался он.

— И хорошо. А то — душа вся в дырах да черная. Подлечить бы тебя — да трудно это. Как в больнице говорят-то? Лекарствами уже не обойтись. Нужна операция.

Нико нахмурился — ему совсем не хотелось слушать дурацкие проповеди. И к чему говорить о душе, что, он может ее видеть?

Он хотел ответить дерзко, но — одумался. Куда ему идти? Он ведь сейчас зависит от них. От Елизаветы. От мальчишки. От старика. Может, старший брат нормальный будет. Раз у него какой-то замок...

— Один мужик поехал в лес за дровами. Утомившись от трудов, лег отдохнуть под большим дубом и, смотря на ветви дуба и видя на нем множество крупных желудей, подумал: «Было бы лучше, если бы на дубе росли тыквы». С этой мыслью закрыл глаза, и вдруг упал один желудь и больно ударил его по губам. Тогда мужик и говорит: «Я ошибся, Бог умнее меня и хорошо устроил, что на дубе желуди, а не тыквы», — проговорил старик. — Так и ты — радуйся, что желуди, а не тыквы.

42

Он засмеялся.

И повернулся к мальчику:

— Накорми его. Он так голоден и так устал, что ему не хватит сил выучить урок.

Нико встрепенулся — посмотрел на старика с вызовом, хотел сказать: «Я не маленький мальчик, мне нет нужды в ваших уроках». В груди закипало раздражение, — но старик смотрел со спокойной, насмешливой и участливой улыбкой.

— Все, что ты творишь, — выходки неразумного мальчишки, — проговорил он тихо. — Мальчишки, который из кожи вон лезет, чтобы показать всем, что он умный и самостоятельный, — а на деле он глуп, и труслив, и дерзок, не более того. Там, где мерещится свобода, нередко оказывается тюрьма. Зачем телу свобода, если душа — в оковах?

— Моя душа свободна. Мой разум, вернее, — поправился Нико.

— Душа... — засмеялся старик. — Именно душа. Она же у тебя скована ржавыми цепями. Ржа пожирает уже и ее, одни лишь дыры скоро останутся, и все твои метания — это лишь следствие болезни твоей души. А — так как тебе больно, ты хочешь, чтобы и другим стало так же больно. Вот и придумываешь, как сделать так, чтобы кому-то стало так же больно, как тебе. Чтобы — твоя ржа дотронулась до их душ... Тебе нужен урок.

Он встал.

— Мне же пора на молитву. Время подходит — сторож с Сеира кричит...

Он что-то тихо сказал мальчику — тот кивнул, и они вышли вдвоем — Нико удивился, что их движения так легки, словно они оба ходят не по земле, а немного — над ней.

Они остались вдвоем с Елизаветой — та молчала, и — когда подняла глаза, ему показалось, что смотрит она на него с состраданием.

Он решил, что она думает, будто ему тяжело тут, в монастыре.

— Мне не тяжело, — сказал он. — Мне любопытно... Например, вот эта икона... Кто это?

Икона в самом деле привлекала его внимание — она висела в самом центре трапезной, на стене, и изображала темноволосого мужчину с грустными глазами в одеянии средневекового князя.

— Это основатель монастыря и местночтимый святой, — сказала Елизавета. — Мы принадлежим к его роду. Князь Влад...

Он подошел ближе. Прочитал надпись и, не выдержав, рассмеялся:

— Князь Влад? Тепеш? То есть — Цепеш? Дракула — местночтимый святой? И это вот — ваше христианство...

Елизавета усмехнулась.

— Жил да был на свете кровожадный князь Дракула. Он сажал людей на кол, поджаривал на угольях, варил головы в котле, заживо сдирал кожу, разрубал на куски и пил из них кровь... — проговорила она, глядя при этом на икону с любовью. — Да, так рассказывал некий писатель Брэм Стокер, устами Ван Хельсинга... Идея «превратить» Дракулу в вампира возникла только в XIX веке. Состоявший в оккультном ордене «Золотая Заря» (он практиковал черную магию) Брэм Стокер заинтересовался этой исторической личностью с подачи профессора Арминиуса Вамбери, который был известен не только как ученый, но и как венгерский националист. Так и появился граф Дракула — литературный персонаж, постепенно превратившийся в массовом сознании в главного вампира всех времен и народов. Заметь — как все охотно поверили тому, кто сам — нечист.

— Но — не на пустом же месте появилась легенда, — начал Нико.

— Князь Влад по сей день покоя не дает врагам христианства, — проговорила Елизавета. — Клевета и ложь, ложь и клевета распространяются по земле... Но — раз ненавидят так до сих пор враги, значит, такова сила... Однако:

Час настает, и громкий судный глас

Уже гремит в ущелиях отмщенья.

Он нас зовет и порождает в нас

Страстей противоборных столкновенье.

И сонмы сил недобрых и благих —

Любовь и гнев, проклятья и молитвы, —

Блистают острием мечей своих

И дух мой превращают в поле битвы![15]

На пороге появился тихой тенью мальчик — он смахнул со стола пыль тряпицей, поставил тарелки с фасолевым супом. Жестом, молча, пригласил к столу.

— Эвхаристо, — проговорила Елизавета.

Нико уже хотел сесть за стол, он сразу ощутил, как он голоден, но — Елизавета начала молитву, и ему ничего не оставалось, как застыть на месте с глупым видом. Слов он не понимал и поэтому во время молитвы рассматривал странную икону, ему даже показалось, что эти большие, умные, печальные глаза смотрят прямо на него, а еще ему не давал покоя чудесный запах супа. Конца молитвы он дождался с трудом и был очень рад, когда Елизавета наконец закончила свое бормотание.

Наверное, он на самом деле был очень голоден — он набросился на еду с жадностью, и — самое странное было то, что ему казалось, что нет ничего вкуснее этой фасоли, хотя он терпеть не мог с детства ее зеленые стручки — сейчас ему казалось, что он так многого лишал себя, ведь — это вкусно, это очень вкусно, просто — первое впечатление когда-то оказалось решающим, вот и все...

Потом Елизавета снова молилась, а потом — предложила ему прогуляться.

Как раз зазвонил колокол, собирая монахов на молитву.

— Нам нельзя туда, — сказала Елизавета. — Не время... Пойдем.

На улице стало немного теплее.

Они шли по узкой тропинке все выше, и Елизавета рассказывала ему, что существовало поверье — если взобраться на самую вершину горы, Господь услышит твою молитву и исполнит ее.

— А ты — поднималась? — спросил он ее.

— Да, — кивнула она. — Поднималась... Но не для молитвы. Я поднималась туда, чтобы...

Она замолчала, ее глаза стали печальными.

— Впрочем, это уже не важно.

Она улыбнулась:

— Жаль, что мы тут оказались зимой. Весной Карпаты красивее... А вон там — замок Бран, в котором мы переночуем.

— Как? Тот самый замок?

Он замер на месте. Сердце учащенно билось. Разве он мог даже мечтать о такой удаче? Он уже представлял себе, как потом, вернувшись, будет рассказывать своим приятелям... Нет, он сделает новый перформанс, про местночтимого святого, он — о, какой же успех его ожидает!

— Твой брат — из Габсбургов? Я слышал, теперь этот замок принадлежит им...

— Можно сказать и так, — усмехнулась Елизавета. — Да, пожалуй, он из Габсбургов... Тебе в самом деле повезло — вместе с братом приедет тот человек, который собирается купить Бран. Твой соотечественник. Скажи, Нико, откуда у некоторых русских такие деньги? Они — продали душу Дьяволу?

— О, им повезло, раз они с ним встретились, — засмеялся он в ответ. — Мне вот пока не довелось.

Она посмотрела на него с жалостью:

— Или — повезло. Но на тебя потребовалось меньше денег. Ты ему просто не так нужен. Дьявол жаден, он не платит лишнего. Но мы отвлеклись. Габсбургам трудно содержать замок. Он требует больших вложений. Недавно статуя знаменитого Дракулы, датированная XIII веком, таинственным образом исчезла во время грозы из запертого зала. «Молния ударила в замок и погрузила его в темноту. Когда все успокоилось, выяснилось, что статуя исчезла. Это странно, поскольку ворота были заперты, а в стенах толщиной двадцать восемь футов нет никаких окон». Говорят, что это был очень умный вор и знал, что он делает... Или — вор этот был не человек. Кому-то статуя мешала.

— Или кто-то просто наварит на ней баблоса, — рассмеялся Нико. — Все проще, Лиза. Если статуя стояла в замке с XIII века, то представь, сколько она стоит!

— Она стоит миллион долларов, — сказала Елизавета. — Сделана была она из аметиста и вулканического камня... В принципе, она стоит столько же, сколько... икона. На аукционе. Только продать ее там будет значительно труднее, чем краденую... икону. Кстати, сам замок продают за шестьдесят миллионов евро. Будущий хозяин, насколько я знаю, собирается устроить в Бране парк развлечений. Грустно все это...

Она махнула рукой и отвернулась. Ему показалось, что в ее глазах блеснули слезы. «Как странно, — подумал он. — Как странно она реагирует — будто этот замок Бран ее родной дом, в котором она провела детство и юность».

Что ей до этого замка?

Он посмотрел туда, на белые стены и красные черепичные кришы со шпилями, и на минуту ему тоже стало жаль этого величия, обреченного превратиться в игрушку для богатых людей — но с другой стороны, может быть, это правильно. Если бы этот замок попал ему в руки, он ведь устроил бы там что-то в том же духе. Только разве что — с большей выдумкой...

43

— Как быстро темнеет тут, — сказала Елизавета. — Нам пора. Ты не боишься ночевать в Бране? Может быть, лучше тебе остаться в монастыре?

— Нет, — рассмеялся он. — Напротив — мне любопытно.

— Хозяин замка принадлежал к жестокому веку, — задумчиво проговорила Елизавета, глядя на начинающие чернеть шпили далекого Брана. — И сам кажется нам жестоким. Может быть, кто-то прав, утверждая это. Его ненавидели турки. Его ненавидели купцы. Его предали. Но он защищал свою землю, он защищал свою веру. И — я принадлежу к его роду...

Она резко развернулась и пошла вниз, спускаясь так легко, как будто привыкла вот так легко сбегать с горы, как будто — она в самом деле здесь родилась и здесь выросла.

Он не поспевал за ней, начал задыхаться — Елизавета была уже внизу.

— Быстрее! — крикнула она. — Мой брат уже приехал за нами. Он ждет!

Сначала он увидел большой, длинный черный лимузин, застывший у ворот монастыря. Присвистнул, подумал про себя — в какое общество ты попал, дорогой, — потом вспомнил, с кем имеет дело. Ну да, один хозяин замка, происходящий из древнего рода. Второй — выскочка-олигарх. И он не удивится, если окажется, что именно второму и принадлежит этот прекрасный, комфортабельный «катафалк».

Он видел их обоих теперь, когда они подошли ближе. Невысокий черноволосый мужчина в черном пальто слушал второго с легкой усмешкой. Второй был немного повыше, но — Нико казалось, что во время разговора он слегка нагибает голову, получалось это подобострастно и как-то по-рабски, тогда как черноволосый держал голову прямо, немного даже надменно, и величественно.

Неподалеку от них маячили две темные, громоздкие фигуры, в которых он опознал секьюрити — охранников драгоценного тела олигарха, и удивился, что их только двое.

Когда они с Елизаветой подошли совсем близко, черноволосый обернулся, Нико невольно замер — сходство с увиденной в трапезной иконой было поразительным. Большие зеленые глаза, обрамленные густыми черными ресницами, смотрели печально и немного настороженно. Во взгляде чувствовались ум и глубина. Нос был великоват, но при этом черты лица отличались тонкостью и аристократичностью.

Несмотря на невысокий рост и достаточно хрупкое телосложение, в его фигуре чувствовалась сила. Напротив — его собеседник выглядел рыхлым и бесформенным, несмотря на то что пытался выглядеть хозяином жизни. Рядом с черноволосым он выглядел скорее прислужником, рабом или... «купцом», которых так не любил Влад Дракула.

— Брате! — закричала Елизавета, бросаясь черноволосому на шею.

Он обнимал ее с нежностью, радостно улыбался, гладил по волосам — о чем они говорили, Нико не мог понять. Да и «купец» тоже — на одну минуту он позволил недовольству и недоумению проявиться на лице, губы скривились в брезгливой и высокомерной гримасе, но — он тут же овладел собой и вот уже смотрел на них со снисходительной улыбкой.

А когда появились старик в воротах и мальчик-монах — его лицо стало немного испуганным, в глазах мелькнула злость — Нико и сам не воспринимал эту компанию, но — то, что появилось на минуту и погасло в глазах богача, — было странным даже для него.

«Ослепляющая ненависть», — подумал он.

Старик это тоже заметил, слегка усмехнулся, и — остановился, глядя богачу прямо в глаза. Смотрел он долго, с прищуром и что-то шептал одними губами, от чего нечаянный их спутник покраснел, опустил взгляд первым — старик же рассмеялся.

— Владе, — сказал он, — ты... помягче будь. Помни: «Другому пожелаешь — себе получишь». Проявишь к падшим милосердие — и тебе прощение будет дано. Враг нам — тот червь, который добрый плод уничтожил, а не сами плоды...

— Я помню, — кивнул Влад, улыбаясь старому монаху. — Только — некоторые плоды червь почти целиком сожрал, а в некоторых — все-таки осталось что-то... Ну да, — благослови, отче, пора нам ехать!

Он склонил голову к морщинистой руке старика, а тот с теплой улыбкой посмотрел на него и произнес:

— Господь да благословит тебя!

Елизавета тоже подошла, только они вдвоем остались стоять в стороне, и первый раз Нико почувствовал, что ему неуютно в компании этого типа. Ему бы хотелось оказаться сейчас ближе к тем, непонятным, которых он еще отвергал всем своим разумом — из-за нелепой и странной, на его взгляд, веры их, но — этот, который сейчас был рядом с ним, казался хоть и понятным, объяснимым, и даже близким, но — смотреть на него не хотелось. Точно — он видел в нем, как в зеркале, собственное отражение, и от этого было смутно на душе и неприятно...

Шофер тоже показался Нико странным — он был высок, молчалив, мрачен. Когда они сели в машину, вышло так, что Нико оказался рядом с нуворишем — он даже невольно отодвинулся и пытался смотреть только на Елизавету, — но Елизавета тоже изменилась. Лицо ее стало серьезным, сосредоточенным и — загадочным. Он бы даже сказал, что современная девушка на его глазах превратилась в средневековую красавицу.

— С богом! — крикнул им вслед старик.

И Нико почему-то вспомнил стихотворение Пушкина, которое учил давно и сейчас помнил плохо, но — строчки как-то сложились в уме сами собой:

С богом, в дальнюю дорогу!

Путь найдешь ты, слава богу.

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна.

Пуля легче лихорадки;

Волен умер ты, как жил.

Враг твой мчался без оглядки;

Но твой сын его убил.

Ему показалось, что стало холоднее, — он закрыл окно в машине и подумал — с Карпат каким холодом веет... Постепенно согрелся, даже немного расслабился, но — чем ближе был Бран, тем громче стучало сердце, да и за окном теперь царила темнота, и луна почему-то замерла прямо над высокими шпилями замка.

Чтобы отвлечься, он начал вспоминать стихотворение дальше, и ему это даже удалось — вот только легче не стало...

Вспоминай нас за могилой,

Коль сойдетесь как-нибудь;

От меня отцу, брат милый,

Поклониться не забудь!

И точно он не сам вспомнил, а услышал голос вдалеке, детский, едва слышный.

Когда подъехали, вздохнул с облегчением. Ему совсем не нравилась эта местность. Он с тоской вспоминал о Праге, и даже — с удовольствием оказался бы сейчас дома, в России. «Зачем я все это устроил?» — подумал он. Но — что толку оглядываться назад, если изменить ты ничего не можешь?

Они вышли из лимузина — теперь он уже прочно ассоциировался в его воображении с катафалком, — и вошли во двор замка.

— Ин спинил де аци, аратэ, Домне, са кти цэ аштепчи де ла мине[16], — проговорил Влад, смотря вверх, и сначала Нико показалось, что он плачет, но потом он понял, что это была молитва.

А нувориш тем временем словно изменился — его глаза потеряли детскую растерянность, он оглядывал двор, смотрел вокруг, словно подсчитывая что-то в уме. Ходил по двору, заглядывал в окна — Нико бросил взгляд на Влада, но тот держался спокойно, даже мускул не дрогнул на его лице. Елизавета опустилась на скамью, видно было, что ей грустно, а еще — он видел, что она устала сильно-сильно, и подумал — скорей бы уж ночь, скорей бы отдых, завтра все покажется другим — утром всегда мир изменяется.

Он подошел поближе к Елизавете — проходя, услышал обрывки разговора нувориша и Влада.

Первый спрашивал, как обстоит дело с обслуживающим персоналом.

— Прислуги сейчас нет, — бросил холодно Влад. — Я отпустил их...

И вошел внутрь. Нувориш подумал, огляделся еще раз вокруг — в его взгляде уже ощущалась уверенность, что этот замок принадлежит ему, что — он здесь хозяин.

Подумав, он все-таки пошел вслед за Владом.

А Нико присел рядом с Елизаветой.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— Так, ни о чем... Пытаюсь вспомнить стихотворение... А вместо этого приходят странные мысли — то ли воспоминания, то ли фантазии. О двух мальчиках, попавших в турецкий плен... А, вот стихи, я вспомнила их...

44

из детства явившись вновь

караван шатров возникает порой

в копоти и дыму...

говорят коварны эти шатры

протянется вдруг рука

и схватит кого-нибудь

из глазеющей детворы

был случай такой говорят

когда одному мальцу

щипцы раскалив докрасна

вырвали прочь язык

превратили беднягу в цепного пса

под телегу швырнули его

чтобы он впредь не смел

показывать им язык...[17]

— Мрачное какое стихотворение, — усмехнулся он. — Уж лучше воспоминания про мальчиков.

— Нет, — покачала она головой. — Это не лучше. Два брата попали когда-то давно в заложники к туркам. Они были маленькие... Первый эпизод — повесть о султанском милосердии. Дело было так: один из вассальных князей поднял восстание и этим обрек на смерть двух своих сыновей-заложников. Мальчиков со связанными руками привели к подножию трона, и султан Мурад объявил, что по своей бесконечной милости он решил смягчить заслуженную ими кару. Затем, по знаку властелина, один из янычар-телохранителей выступил вперед и ослепил обоих братьев. Слово «милость» применительно к данному случаю употреблялось вполне серьезно, без всякой издевки. Вторая история связана с огурцами. Гостеприимные турки выращивали для стола пленных принцев привычные им овощи, и вот однажды обнаружилось, что с грядки похищено несколько огурцов. Дознание, срочно проведенное одним из визирей, не дало результатов. Поскольку подозрение в краже редкого лакомства падало в первую очередь на садовников, было принято простое и мудрое решение: немедля выяснить, что находится в их желудках. «Специалистов» по вспарыванию чужих животов при дворе хватало, и волю визиря тут же исполнили. К радости верного слуги повелителя правоверных, его прозорливость получила блестящее подтверждение: в пятом по счету разрезанном животе обнаружились кусочки огурца. Виновному отрубили голову, остальным же было дозволено попытаться выжить.

Она вздохнула. Где-то далеко крикнула выпь — словно заплакала. Нико невольно поежился. Ему показалось, что он снова слышит где-то далеко-далеко детский смех... Или — плач?

Ночь уже властвовала повсюду, в замке Бран зажглись огни, и Лиза почему-то вспомнила последние строчки стихотворения — «...и они... из грязных мешков выпускают на волю ночь»...

А потом они шли по узкому, длинному коридору, тускло освещенному настенными бра, имитировавшими старинные канделябры.

— Вот здесь стояла статуя, — показала Елизавета. — Видишь? В самом конце... Как бы встречая гостей. Я помню ее — знаешь, иногда мне в самом деле казалось, что это — он. Как в «Каменном госте»...

— «Я, командор, прошу тебя прийти к твоей вдове, где завтра буду я, и стать на стороже в дверях. Что? будешь?» — рассмеялся Нико, шутливо кланяясь опустевшей нише.

Елизавета побледнела.

— Зачем так? — спросила она. — Ты играешь с тенями... Это опасно.

— Ты же говорила, что владелец замка святой, хоть и местночтимый. Хотя мне странно, что упыря считают святым. Впрочем, это еще одна странность вашей веры. Но если верить этому, он не должен разгуливать по замку ночами, пугая постояльцев.

— И все-таки извинись, — попросила Елизавета.

Ее лицо в самом деле было испуганным.

— Если ты настаиваешь... Все для тебя.

Он склонился перед ней, поцеловал холодные пальчики — и подумал, что атмосфера, царящая в этом месте, невольно рождает в душе странную, до этого не свойственную ему, галантность.

— О statua gentilissima / Del gran" Commendatore!.. ...Ah, Padrone![18] — сказал он, слегка наклонив голову снова в сторону пустой ниши.

И рассмеялся. «Как же я глупо выгляжу сейчас», — подумал он.

— Не смейся, — попросила Елизавета.

— Да глупо же бояться того, чего нет.

— Он есть, — тихо сказала она.

— Ну хорошо, если тебе хочется, пусть. Он есть. Но — святые не пугают.

— А пугает не он, — еще тише сказала Елизавета. — Я хочу тебе сказать, что... Если ты сегодня увидишь что-нибудь, странное и страшное...

Она вздрогнула. Обернулась. Обернулся и он.

На пороге стоял темноволосый хозяин и смотрел на них спокойно и печально.

— Мы вас ждем, Елизавета, — сказал он. — Уже поздно, наши гости устали. И голодны.

Она кивнула и прошла вперед, наклонив голову. Нико последовал за ней, но Влад остановил его.

— Странно, что, не веря в Бога, ты пытаешься заглянуть в окна, — сказал он. — Что же ты рассчитываешь там увидеть? Или ты не понимаешь, что — не веря в Свет, ты обречен увидеть в окне... Тьму?

Он хотел сказать ему, что он ничего не рассчитывает там увидеть. И — он не помнил, чтобы они разговаривали с ним по душам, откуда же ему известно, во что он верит, а во что — не верит?

— Мы продолжим нашу беседу после ужина, — сказал Влад. — Сначала надо накормить человека, а потом уже попытаться понять его, не так ли?

Он резко повернулся и пошел вдаль, и Нико снова подумал, что у него удивительно легкая поступь, как у тех монахов, старого и молодого — как будто они движутся не по земле, а над ней. И подумал еще — а какая походка у Елизаветы? Сейчас ему казалось, что у нее — такая же, летучая походка.

Как будто — они все ходят по облакам...

Ужин проходил в молчании. Олигарх, которого, как оказалось, звали Олег Сергеевич, пытался завязать беседу с Владом — но тот молча смотрел на него, слегка улыбаясь. Олег Сергеевич после бесплодных усилий наконец затих и начал оглядываться вокруг — в его глазах появился блеск, как у ребенка, который вот-вот получит новую игрушку.

После ужина Влад сказал:

— Ну, а теперь я могу показать вам замок, если желаете... И если вам не страшно.

— Конечно, — закивал Олег Сергеевич. — А почему нам должно быть страшно?

— Ну, — хитро улыбнулся Влад. — Говорят, что хозяин замка был вампиром. Личностью неприятной во всех отношениях. Особенно его не любили местные купцы и турки. Впрочем, его и католики не любили и окккультисты... Человек, который смог вызвать такое раздражение, — вас не страшит?

— Но он давно умер, — рассмеялся Олег Сергеевич. — Влад, вы сами-то верите в эти байки?

— В то, что он давно умер, вернее — убит? — прищурился Влад. — Я знаю, что смерти, как таковой, нет.

— Влад, откуда вы-то можете это знать? Вы можете верить в то, что ее нет. Думать, что ее нет... Но — знать вы не можете!

Влад улыбнулся, и губы его шевельнулись, словно он хотел что-то сказать, да смолчал.

Поднявшись, он поднял глаза к потолку, губы его шевелились — и Нико показалось, что он читает молитву. «Странная семейка, — подумал он. — С виду нормальные, современные люди. Один братец — монах, там хоть понятна эта страсть к молитвам. Но Елизавета производит впечатление обычной девушки, да и Влад, несмотря на пристрастие к черному цвету и сходство с далеким предком, выглядит нормальным мужиком. И — тем не менее они постоянно сосредоточены на своих молитвах, как будто нет для них ничего важнее».

Они шли по замысловатым переходам с низкими потолками, и Влад тихонько рассказывал, что замок был построен в 1382 году и был крепостью для Брашова.

Мечтательный Олег Сергеевич тут же не замедлил показать уровень осведомленности, процитировав Брэма Стокера:

— «Замок стоял на краю могучей скалы. С трех направлений он был неприступен. К западу тянулась огромная долина, а за нею вдали различались зазубрины горного хребта. Отвесные скалы, поросшие рябиной и колючим кустарником, цеплявшимся за каждую выемку, трещину и щель в камне. Широкие окна размещались так, чтобы до них невозможно было достать ни стреле, ни камню, ни ядру, то есть чтобы в комнатах было настолько светло и удобно, насколько это возможно для места, которое приходится непосредственно оборонять».

45

Влад усмехнулся и едва заметно поморщился.

— Любите этого бездарного ирландца? — поинтересовался он.

— Почему бездарного? — возразил Олег Сергеевич. — Я вырос на этой книге... Я помню, как читал ее в детстве, а потом — боялся заснуть. Мне все казалось, что сейчас появится великий вампир...

— Говорят, характер человека формирует самая любимая книга, прочитанная в детстве, — заметил Влад. — Теперь становится понятно, почему вы служите не тому Богу, которому стоит служить. А книга все-таки бездарна и состоит из вранья и клеветы. К слову сказать, сам Стокер не был к моменту написания книги знаком с историей Дракулы, он услышал впервые о нем от своего приятеля, румынского историка. Сам же писатель, как мне известно, был оккультистом.

— Но вы же не будете отрицать, что Цепеш был жесток! Вот это стихотворение Михаэля Бехайма, оно появилось раньше книги Стокера!

О самом лютом из владык,

кто подданных своих привык

тиранить повсеместно,

с тех пор как мир был сотворен,

о злейшем звере всех времен,

насколько мне известно,

поведаю стихами,

как Дракул, злобствуя, владел

Валахией и свой удел упрочить мнил грехами[19] .

— Что скажете на это?

Он смотрел сейчас с победой и радостью, а Нико почему-то подумал, что он специально выучил это стихотворение в «процессе подготовки к поездке», чтобы блеснуть эрудицией, и — поймал себя на том, что он на стороне Влада, потому что — если уж выбирать, чью принять сторону, то Влад был ему симпатичнее.

— А вы чем упрочняете свой удел? — слегка улыбнулся Влад. — Не грехами ли?

— Нет, подождите, мы переходим на личности, — возмутился Олег Сергеевич.

— Почему переходим? Мы перешли уже на личности, вы не заметили? Я вам просто заметил, что Влад Дракул, он же Цепеш, никогда не был вампиром. А ложь о нем — живет по сей день. О жестокости же могу сказать, что изменились времена, те времена были другими, и... неизвестно еще, лучше ли вы, новые воеводы... Жестокость Дракула была другой. Ему надо было защищать свою страну. А — вот ваша жестокость не оправдывается ничем, потому что — в отличие от того же Дракула, вы не найдете оправданий... Кстати, известно и другое свидетельство о Дракуле. Дьяк Федор Курицын свидетельствовал, что: «И толико ненавидя во своей земли зла, яко хто учинит кое зло, татбу или разбой, или кую лжу, или неправду, той никако не будет живъ...» То есть — «И так ненавидел зло в своей земле, что, если кто совершит какое-либо преступление, украдет, или ограбит, или обманет — не избегнуть тому смерти. Будет ли знатный боярин, или священник, или монах, или простой человек, пусть он владеет несметными богатствами, все равно не откупится он от смерти, и так грозен был...»

— Ну, это вообще особенность православного сознания, — рассмеялся Олег Сергеевич.

Влад нахмурился. Странным образом последняя фраза не понравилась и Нико, чему он удивился — сам всей душой отвергающий странную веру, сам — атеист — сейчас он был готов возмутиться, задать вопрос — при чем тут это, и чуть не спросил, но его опередила Елизавета, молчавшая до этого мгновения.

— При чем тут это? — спросила она. — Если вы чего-то не понимаете, не хотите понять, отвергаете, как неудобное для себя, — зачем же сразу обвинять, отрицая? Вас ведь тоже можно обвинить. В течение трех веков о Владе Цепеше никто особенно и не вспоминал, может быть, он так и остался бы персонажем средневековой истории, если бы не роман Брэма Стокера «Дракула», вышедший в 1897 году. В принципе сочинение Стокера — не более чем бульварный роман начала века, который сейчас читать просто-напросто скучно. Исследователи, изучавшие черновики Стокера, утверждают, что в первых вариантах вместо Трансильвании была Штирия, а главным героем был австрийский граф, но потом Стокер случайно встретился с неким венгерским краеведом, и все изменилось. А не было бы этой встречи, кто бы знал о Владе? Кто сегодня, скажем, в Америке слышал о таких исторических личностях, как Штефан III Мушат, Влад III Бассараб, Матьяш Хуньяди? И — представьте себе на мгновение, что кто-то напишет книгу про вас и вы останетесь на века с несмываемым клеймом — «вампир». Осуждать же его — легче, чем осудить себя. Влада нельзя ни судить, ни оправдывать исходя из наших представлений. Это был другой мир. Это ни хорошо ни плохо. История бесстрастна — было то, что было. Пристрастны люди.

Она говорила спокойно, и в то же время ощущалось, что она сейчас напряжена. Это почувствовал и ее брат. Подойдя к ней, он с нежностью провел по ее волосам рукой.

— Поздно, — сказал он. — Пора. Ночь настала. Пусть каждый найдет то окно, которое заслужил...

И, быстро повернувшись, пошел вверх по ступеням, увлекая их за собой.

Глава 10

ПАРАКАЛО, ЭВХАРИСТО...

К кому же может воззвать та, что здесь очутилась, если дальше нее одни мертвецы бывали? Они лишь видят, как ширится море печали между ними и теми, с кем душа не простилась.

Габриэла Мистраль[20]

— А я тебе, игемон, — сказал Иешуа участливо, — посоветовал бы поменьше употреблять слово «черт».

— Не буду, — сказал Пилат, — черт возьми, не буду...

Михаил Булгаков. Из черновиков «Копыто

инженера»

И голос у него был странным. Она слушала, что он ей говорит, и не могла понять, почему вместо радости, что он ей позвонил, что он зовет ее с собой, — ее сейчас переполняет странное чувство боли и близких слез.

Или — так выглядит счастье? Мы просто не знаем, как оно выглядит, решила она.

А Саша все говорил, говорил — она молчала, просто слушала его, она находилась в полусне.

— Понимаешь, я подумал, что нам нужно поехать туда. Лика, я не знаю, как тебе это объяснить, ты вправе считать меня полным идиотом... Но — мне кажется, что, если мы это сделаем, что-то изменится. Мы выполним то, что должны выполнить.

Она не ответила, она продолжала молчать, думая, что — она согласна ехать с ним куда угодно, и в то же время ей было страшно.

— Лика, ты меня слышишь? Если ты не согласна, я пойму тебя!

— Нет, я согласна, мы же хотели туда, помнишь?

— Но — мы собирались весной, а сейчас не то время...

— Нет, время всегда то, — проговорила она и даже улыбнулась, продолжая удивленно всматриваться в собственную душу — что с ней? Почему так больно? Почему так хочется плакать?

— Давай завтра обговорим все, я завтра забегу к тебе на работу...

— Да, — ответила она. — Я буду ждать тебя.

Она повесила трубку.

Включила свет на кухне. Сейчас ей казалось, что все странным образом изменилось, или — изменилась она? Как там у Навроцкой: «Скажите мне, эта сладкая боль — счастьем зовется?»

Она взяла со стола томик ее стихов и прочитала там: «Тот, кто до тебя оставил под камнем молитву, кто бы он ни был, оставил не одну молитву, а две», улыбнулась — две молитвы, оставленные там, под камнем, в развалинах монастыря. Две молитвы — которые надо прочесть. И надо именно им. Потому что — мира два. И люди, которые живут в этих разных мирах, никак не найдут этих молитв и не хотят понять, что по сути мир один, и он должен быть один, таким его создал Бог, только люди сами разделяют его, разрывают на части, делая больно и друг другу, и — миру...

И самим себе.

За окном шел снег, медленно, большими хлопьями — прекрасный, молчаливый, загадочный, и Лике становилось легче, когда она смотрела на него, ей в голову пришли строчки стихотворения Е. Навроцкой о снеге: «Кто знает, не принес ли он посланья, что пишет людям Бог?» — и улыбнулась, потому что и в самом деле — боль прошла, уступила место ожиданию радости и удивительной легкости.

46

Сейчас ей хотелось, чтобы поскорее прошла ночь, наступило утро, день, час, миг — когда она обернется и увидит Сашу.

И хотя ей было еще немного страшно, что теперь так много зависит от этого человека, которого она еще недавно не знала, она уже успокоилась.

«Мы поедем туда. Он настолько мне доверяет, что берет меня с собой. Это место для него свято. А он берет меня с собой».

Она долго не могла заснуть, думая о завтрашнем дне. Думала, что очень странно — тревога не отступает, и у Саши голос был наполнен тревогой, а — вот оно, счастье, и радость, и ничего она с этим не может сделать.

«Мы должны поехать, — снова слышала она Сашин голос. — Во-первых, мы сможем все увидеть сами. А во-вторых — мне кажется, если мы сделаем то, что должны сделать, что-то в мире изменится. Пусть немного — но изменится».

Лика хотела сказать, что она не очень в это верит, и — если изменится, то только в их мире, в них самих, но — ей очень хотелось согласиться сейчас с самой безумной и наивной надеждой, если — это была Сашина надежда...

Ее сон был зыбким и странным, она даже не понимала — происходит это с ней все во сне или наяву и — спит ли она вообще.

Она бродила по огромной комнате, пустой, с какими-то старинными гобеленами на стенах, в этой комнате было так много окон, и все они были разного размера — какие-то окна были огромными, а некоторые — совсем крошечными, на некоторых окнах были решетки, а другие — были широко распахнуты.

Она кого-то искала, только не знала, кого она ищет и — зачем. Она заглядывала в эти окна и — видела там разные пейзажи, в одном окне она увидела море перед штормом, насупившееся грозное небо, почти дотрагивающееся до земли, а в другом — наоборот, сияло солнце и воздух был наполнен ароматом весенней листвы.

А потом в комнате ее появились люди — странные, отстраненные, у некоторых лица были как на иконах, и Лика угадывала, что все эти люди, которые в безмолвном отчаянии точно так же, как Лика, пытаются отыскать кого-то, пережили нечто страшное, трагическое в своей жизни, и их отчаяние и боль передаются Лике.

Она обернулась и в самом деле увидела девочку, которую звали так же, как ее, девочка стояла в уголке, наблюдала за этими людьми с состраданием и, поймав Ликин взгляд, улыбнулась ей ободряюще.

— Что ищете среди мертвых Того, кто сам Жизнь?[21] — прошептала она едва слышно. — Пойдем. Я покажу тебе, где дорога...

И Лика послушалась ее, хотя — ей было жаль людей, бродящих по комнате, и она шепотом спросила:

— А они?

— За ними пришлют, когда они будут готовы, — сказала девочка тихо. — То, что кажется тебе глупой надеждой, может оказаться правдой. Но у тебя будет шанс убедиться в этом.

Они шли теперь по длинному коридору, где пахло сыростью и землей. Было трудно дышать — этот коридор находится под землей, решила Лика. А еще было темно — так темно, что Лика с трудом понимала, что вокруг нее, — она ориентировалась только на легкий, светящийся силуэт девочки. Несколько раз ей почудились шаги, настигающие ее, — и дыхание, тяжелое и прерывистое. Она оглядывалась — но что можно увидеть в такой темноте?

Кто-то насмешливо прошептал: «Через действительность ты должен различать миры иные», — и Лика снова оглянулась — слишком явным был этот шелестящий голос, но девочка остановилась и протянула ей руку.

— Не оглядывайся и не прислушивайся, — посоветовала она ей. — Прыгай, тут лужа большая...

Лика прыгнула — ей показалось, что это не лужа, а небольшое болото, где все время что-то хлюпало и пахло так мерзко, что Лика почувствовала приступ головокружения и тошноты — если бы не рука девочки, она бы упала туда.

— Что это было? — спросила она, переводя дух.

— Это дорога, — спокойно отозвалась девочка. — По которой всем нам приходится идти. Кто-то идет без помощников — потому что сам отказывается от помощи. Кому-то Бог посылает ангела. Те, кто идут одни, часто не выдерживают, оглядываются или начинают разговаривать с голосами, слушать их и верить им. И тогда — они не справляются. То, что ты посчитала болотом, — на самом деле их слезы... Тут развилка. Видишь — дорога, которую уже можно различить, и — тьма... Нет из тьмы выхода. Некоторые так и блуждают после смерти в кромешной темноте, пытаются найти выход. А его — нет... Ладно, пойдем дальше, тебе и так разрешено узнать больше, чем положено, до срока. А времени у нас нет. Ты должна вернуться к утру.

— Должна вернуться? — переспросила Лика и представила, что снова придется идти по этому подземному коридору, даже хотела оглянуться, но — девочка рассмеялась:

— Нет, не бойся. Все будет по-другому. Я просто должна показать тебе одну вещь, чтобы ты почувствовала себя сильнее и научилась видеть то, что скрыто от других глаз. То, что ты видишь сейчас, — это твое чувствование, ты ничем помочь не можешь. Но ты можешь помочь это остановить. Остановить Тень...

— Я? Я даже лица Тени не могу разглядеть...

— Ты просто боишься. Знаешь, я тоже боялась. Например, увидеть, что лицо Тени мне хорошо знакомо. Наверное, это самое страшное...

Она вздохнула и погрустнела. Лика очень хотела задать ей вопрос — что с ними случилось, кто был виноват в том кошмаре — но она угадала, что не должна задавать этот вопрос.

Да и теперь, когда они свернули, Лика видела выход, и свет, много-много света там — в самом конце этого коридора, и девочка изменилась снова — она что-то напевала, улыбалась и размахивала руками. Как крыльями...

— Видишь, три потока света, исходящие из одной точки? — спросила она у Лики. — Это три пути. Выбирая один из них, ты можешь быть уверена в помощи и поддержке. Но — все эти пути кажутся очень трудными обычным людям, и они выбирают другой, легкий, который ведет их в темную пропасть. Все, что говорят разные умники, — это ерунда. Есть только три дороги — дорога праведника, дорога мученика, дорога Любви и самоотвержения. Все остальное — миражи. Успех, деньги, почет — все только миражи. Потом оказываешься в темном коридоре, один на один с призраками, со своей совестью, один... Это одиночество — самое страшное. И никто не поможет, не протянет руку. И сам человек в конце концов станет лишь тенью, обреченной вечно бродить в темноте...

И кто я, в сущности, такой?

Ребенок, плачущий впотьмах,

не зная, чем унять свой страх

в кромешной темноте ночной...[22]

Девочка на минуту замерла, глядя туда, в эту темноту, — с такой жалостью, что у Лики защемило сердце.

— Никто им не сможет помочь, — повторила она. — Потому что они не хотели, чтобы им помогали. И сами они — никому не помогли...

Он долго решался — позвонить Лике и предложить ей поехать с ним туда, в монастырь, казалось ему глупым и бессмысленным предприятием. Она откажется — и будет права. Но — помочь ему может только она, и не зря ведь они встретились — у Бога не бывает ничего случайного...

По телевизору бубнила какая-то писательница, объясняла ведущему, что ей не нравится, что людям навязывается христианство. В ее глазах то и дело вспыхивал огонек неприкрытой злобы, которую дядя Миша называл просто — «одержимость», и жалостливо вздыхал при этом, приговаривая: «Бедные, мучаются-то как». И Саша вспомнил почему-то рассказ дяди Миши о его друге, военном, который сказал: «Я убедился в том, что Христос и есть истинный Бог, потому что ничто так не раздражает и никакая религия не вызывает такой ненависти и таких гонений, как христианство. Если я раньше верил, что Бог был, то сейчас верю, что Он есть, потому что, если б Его не было, так бы ожесточенно против Него не выступали».

Глядя на круглое лицо писательницы сейчас, он невольно подумал — да, наверное, это правда. Так и есть. Гнали, гонят, будут гнать.

И в том, что его прадед был гонителем, а он стал гонимым, — есть справедливость. Он счастливее матери. Он счастливее деда. И — он счастливее прадеда, который перед смертью подолгу смотрел своими почти ослепшими глазами в небо. Он пытался найти там ответ на вопрос, который мучил его всю жизнь и который он не решался задать, потому что больше всего боялся этого ответа, догадываясь уже, что ответ этот будет — да...

47

Он позвонил сначала Димке — потому что сейчас он волновался за него, боялся, что пропасть, по краю которой бродил друг детства, разверзлась и он вот-вот упадет туда. Еще день назад он не хотел о нем слышать. Он отвергал его, забыв, что именно Димкин отец привез когда-то Сашу к дяде Мише. Значит, именно он привел Сашу туда, куда ему было нужно прийти, выполняя Божию волю и тем частично искупая и свою вину, и вину своего сына. Он вспомнил об этом, когда первый раз увидел Лику. Еще не зная, что Лика — тоже дар ему от Бога, еще думая, что Лика — это случайность, не более того, очередной фантом так называемой реальной жизни, о которой когда-то сказал ему дядя Миша: «Наша жизнь лишь тень будущей жизни, истинного нашего бытия». И — не потому ли он ощущал теперь такое радостное тепло в душе, потому что — Лика не была случайным фантомом, а — была из той, будущей его, истинной жизни?

А сейчас он и на Димку смотрел другими глазами — испытывая жалость и чувство вины перед ним. Он ведь отвернулся, бросил его в трудную минуту, обвинил его в том, что случилось с дядей Мишей. А Димка просто попал в болото, и — ему надо было протянуть руку, чтобы вытащить его из трясины... Когда Саша набирал номер, он больше всего боялся, что опоздал. Димке уже не помочь.

Трубку взяла его мать.

— Саша? — обрадовалась она. — Как хорошо, что ты позвонил... Только Димы нет дома. Я очень волнуюсь, Сашенька.

— Почему? Что-нибудь случилось?

— Ох, Сашенька... Мы поссорились с ним. Я ведь продала ковчег этот — помнишь, который отец привез? Деньги очень нужны, Саша. Я болею сильно, надо столько процедур, все платное — сейчас время такое тяжелое. А Димка прибежал, ищет что-то, потом меня спросил, где ковчег, а я ему рассказала... И он точно взбесился, Сашенька, я его и не видела никогда таким! Кричал, что теперь он не сможет тебя спасти, потому что этим ковчегом он мог бы откупиться, Саша — ты-то хоть знаешь, что происходит? Почему надо откупаться? Что там за люди-то, с которыми Дмитрий связался?

Ее голос дрожал, а Саша стоял и думал — как ее успокоить и как успокоиться самому — потому что сейчас он вдруг отчетливо осознал — все они в опасности. Ему казалось раньше, что эти люди не осмелятся пойти на убийства — но разве убийства и поджоги — не их рук дело? Глупо было обманывать себя. Это же особый сорт людей — те, кто поклонился Тельцу, ослеплен ярким сиянием фальшивого золота, они уже не понимают, что творят преступление, находя оправдания собственному злу.

И — почему-то снова вспомнился дядя Миша.

Точно оказался в одной с ним комнате и, грустно улыбаясь, повторил:

— Бедные, мучаются-то как... Одержимость, Саша, есть самое мучительное состояние души, и тело мучается, и — меры они уже не знают, и ад свой хотят выплеснуть вокруг, отравить своим злосмрадием воздух — кажется им, что так станет им легче, а — нет, не станет, только еще хуже будет.

— Но ведь и мы дышим этим смрадом, — сказал Саша. — И — ты же видишь, дядя Миша, что творится! Они ведь людей убивают... Посмотри сам — постоянно то церковь сожгли, священника убили, чтобы иконы вынести, то — семью священника сожгли, и детей не пожалели! А эти безумцы, которые на своих выставках иконы рубят? Дядя Миша, как их остановить? Вот он — их ад, он вокруг нас, он дышит нам в лицо, и — те, кто невинен, принимает на себя долю их вины, страдают от них и за них! А они думают только об одном — деньги, деньги, деньги и — власть, хотя бы над одним человеком, но — власть! Ты их жалеешь, дядя Миша? За что их жалеть?

— Не кричи так, — ответил тот. — Ты себя на их место поставь. Вечно голодные они. Тебе для утоления голода корочки хлеба хватит, а им — все время надо больше, и еще больше, и — так до бесконечности, а разве тебе вечно голодного не жаль? А потом будут они ходить в темноте, пытаясь увидеть сияние золотое, и тут выяснится, что фантом тот исчез, и — вот она, темнота непроглядная, и выхода из нее нет. У тебя есть надежда. У них — нет ничего. Только фантомы. Пожалей их, и... Помолитесь о них с Гликерией. Там — помолитесь. У вас получится, и — своей молитвой вы, может быть, кого-то остановите и кого-то спасете.

— Но...

Он не договорил. Комната была пуста. Никого не было, снова ему почудилось. «Это мое одиночество со мной разговаривало, — усмехнулся он. — Мое одиночество — и мое недоумение».

Только слабый запах зажженных свечей остался — и это тоже был запах Сашиного одиночества.

Он позвонил Лике — почти не надеясь на то, что она согласится, но — она согласилась, ему показалось, что она была рада его предложению.

Одиночество не отступало, и тревога за Димку — тоже, он набрал снова номер его мобильника, но — никто не ответил. Хотел набрать домашний номер — но остановился. «Бестолково, только потревожу его мать».

Он не знал, где можно найти Димку. И как ему помочь.

Чтобы отвлечься, Саша начал разбирать бумаги, оставшиеся от матери, — и наткнулся на странное стихотворение, написанное ее рукой, — но он догадался, что стихотворение не ее.

Снег заметает дома и дороги,

Ты имя выводишь мое на снегу.

Любимый, оставь ты эти тревоги,

Я буду ждать на другом берегу.

Сыро и пасмурно, пахнет апрелем.

Ты мерзнешь и шепчешь: я не смогу,

Но ангелы, милый, еще не пропели.

Я буду ждать на другом берегу.

Плавится небо от зноя и пыли,

Ты остаешься один на бегу.

Помни, родной, что когда-то мы были,

Я буду ждать на другом берегу...

Единственный мой, я тебя не забуду,

Я буду ждать на другом берегу.

Он еще раз прочитал его — понимая, что эти строчки для его матери очень много значили, она хранила этот листок с особенной тщательностью. И — эти слова были для нее откровением. А сейчас и Саше это стихотворение Е. Навроцкой казалось подсказкой, ответом на вопросы, мучившие его всю жизнь, разбивающие его одиночество. «Я буду ждать», — повторил он. Перевернул листок, пытаясь найти адресата, — нашел только две буквы MV и подумал — это имя автора, это не адресат.

Ему стало так больно, что он закрыл глаза и — увидел развалины монастыря, и там, на дороге, одинокую женскую фигурку, двигающуюся по направлению к развалинам, и ему отчаянно хотелось пойти за ней, он сделал шаг — и удивился, потому что она словно ждала его, а потом шла дальше — и с каждым шагом совершалось маленькое чудо — монастырь не приближался, но — восстанавливался, с каждым их шагом...

А когда он открыл глаза — он увидел, что икона светится, совсем немного, едва-едва, но — она светится.

И — тихий женский голос, так похожий на материнский, сказал:

— «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь». Я буду ждать тебя. Я помогу тебе. Приближается утро, помни об этом. Еще ночь — но уже приближается утро...

Сейчас ему казалось, что все происходит не с ним. Он просто пытался еще остаться в этом мире — неизвестно зачем, он сам не мог найти ответ на этот вопрос.

А на тот, который ему задавали, он даже не хотел отвечать.

— Дима, так нельзя. — Вкрадчивый голос Андрея не давал ему забыться. — Ты должен много денег. Когда ты занимал эти деньги, ты должен был думать, как ты их будешь отдавать. Мы с тобой договаривались, что ты принесешь мне ковчег. Так? Теперь ты сообщаешь мне, что его нет. И — той иконы тоже нет, а, Дима?

— Нет, — прошептал Дима.

— Ну, и что мы скажем тому, у кого брали деньги? — развел руками Андрей. — Что наш мальчик Дима взял много денег, обещал товар — и обманул... Разве можно обманывать людей, Дима? Серьезных людей. Людей, от которых зависит мой бизнес, между прочим. Эти люди, Дима, поддерживают моих художников. Они оплачивают им безбедное существование, а потом оплачивают их выставки. И — такую малость просят, Дима, такую малость! Ковчег и икону. Раньше ты не отказывался нам помогать. А теперь что происходит?

48

— Просто их нет, — с отчаянием повторил Дима. — Что я могу поделать, если их нет?

— Думаю, ты просто должен был добыть эту икону, Дима. Но ты этого не сделал. Неужели было так трудно выполнить небольшую просьбу человека, который когда-то помог тебе, а? Совсем маленькую просьбу... И тебе простили бы твой долг. Теперь — ты попадаешь в переплет, и я должен мчаться через весь город, чтобы попытаться тебе помочь. Не слишком ли много чести для такого лгуна и обманщика, Дима?

— Я... пытался найти этот ковчег, его мать кому-то продала, — оправдываясь, пробормотал Дима. — А иконы этой, про которую вы рассказывали, у Сашки нет. У него есть какая-то — но совсем не такая. Той, которая сияет вся, — нет у него. Я искал.

Он сам не понимал, как он оказался в этой комнате и почему здесь Андрей, — не мог понять, кто эти люди вокруг — странные, непонятные, похожие на тени...

Коротко стриженные, почти под ноль, в защитного цвета одежде, и еще двое — черных, с безразличным злом в глазах. Тоже в хаки. Мир, покрашенный в хаки. Шар цвета хаки, вспомнил он с трудом слова. Эти четверо — бандиты. И получается, что Андрей — интеллигентный душка Андрей, с ними заодно. «Господи, какой я дурак», — подумал Дима. Если бы он мог, он бы засмеялся над своей глупостью. Но — почему-то больше хотелось плакать.

«Мне это снится», — подумал он, с трудом разлепляя веки — свет больно резанул по глазам.

Но — они были вокруг, и Андрей с его круглыми добродушными глазами, и эти коротко стриженные амбалы, два Марка Крысобоя, и там, в тени, он видел еще одного, плохо различимого, а руки были связаны за спиной, крепко прикручены к стулу — некуда ему деться, это не сон, это кошмар, который происходит с ним в реальности. И реальность сейчас стала странной и зыбкой, и он, Дима, — зыбкий и хрупкий, как в песне — «хрусть и пополам», нет Димы, и этой реальности тоже нет...

— Дима-Дима, — рассмеялся Андрей. — Ну зачем так врать? Куда она могла деться, эта икона? Ведь я-то знаю, что Канатопов тогда еще, в двадцатых годах, эту икону из монастыря вывез, и спрятал, и — всю жизнь трясся над своим сокровищем, даже музею не отдал, хотя — всю свою коллекцию, собранную им во время таких вот «набегов», отдал. Только икону эту — не отдал.

— Нет ее у Сашки! — почти закричал Дима. — Я не вру!

— Ну-ну, не врешь, конечно, просто ты глуп и наивен, наверное, и не понимаешь, что сейчас подставляешь своего приятеля, потому что... Дима, этот человек — он не такой, как мы с тобой. Ты уже имел возможность в этом убедиться. Он очень серьезный человек, я уже устал тебе это повторять. Он не любит, когда ему говорят «нет». Он получает свое, Димочка, он в любом случае получает свое. И эту икону он тоже получит. Только вот — ни тебе, ни твоему приятелю я не смогу помочь. И — твоей матери тоже. Давай подумаем — ты позвонил мне, чтобы я тебе помог. Я пытаюсь тебе сейчас помочь. Я даже согласен поговорить с Борисом Георгиевичем, понимаешь? Чтобы он подождал. Подумай, мальчик. Иначе — я умываю руки. Я не смогу тебе помочь. Согласись, что портить из-за тебя отношения с этим человеком, от которого зависит не только моя судьба — но и судьба многих людей, я не имею права. В игре проще пожертвовать... пешкой.

Он хотел продолжить, но зазвонил мобильник, он недовольно поморщился и тихо заговорил с кем-то по телефону. Дима невольно прислушивался к этому разговору, чтобы не думать о том, что сейчас его окружало.

Потому что думать было страшно.

— ...У нас многонациональная, поликультурная и поликонфессиональная страна, в которой проживают люди различных убеждений. Конституция фиксирует светский характер нашего государства, но в стране имеются политические и общественные группы, которых существующее положение не устраивает. И они воспользовались ситуацией, сложившейся вокруг нашей выставки, для того, чтобы сдвинуть чашу весов в свою пользу, — говорил Андрей так, словно он был на трибуне, четко, и Дима подумал, что он дает по телефону интервью. Наверное, так и было.

А тот продолжал:

— Что здесь поделать? Я не знаю. Могу только посоветовать не ходить на выставки современного искусства тем людям, которые не понимают его язык или уверены, что религиозные символы могут использоваться только для художественного выражения религиозных идей. Если вам подобная художественная практика кажется оскорбительной, не ходите на такие выставки. Другого выхода здесь нет. В светском государстве существуют свои правила поведения.

Он много говорил, Дима устал уже слушать это. Его лицо изменилось — приобрело оттенок важности и собственной значимости. Как быстро он меняется, отметил Дима. Как быстро...

— Я отвлекся, прости, — сказал Андрей, и снова его лицо изменилось — теперь он смотрел и мягко, и с издевкой. — Сам понимаешь, на нас нападают, приходится давать интервью, вот завтра пресс-конференция. Мракобесие, дружок, вещь совсем не безвредная для... демократии.

Дима хотел сказать, что это то, чем занимаются эти «демократические» люди, можно обозначить сим словом — «мракобесие», поскольку — и мрачно, и по-бесовски, но, посмотрев на неприветливо-мрачное — «мракобесное» лицо стоящего у стены со скрещенными руками абрека, стушевался и приуныл.

«Кажется, я круто вляпался», — подумал он тоскливо. Сейчас ему казалось, что он маленький, а темнота вокруг — большая, и становится все больше и больше. «Надо что-то придумать», — решил он. Ему было страшно, что он навсегда останется в этой темноте, и она будет расти, а он — уменьшаться.

Ему не давал покоя человек там, в углу. Человек сейчас смотрел на Диму, он чувствовал его взгляд, и от этого взгляда хотелось кричать. Потому что там, внутри, становилось холодно и пусто от этого взгляда, как будто человек управлял Диминой жизнью, его внутренними органами, его сознанием... Дима почувствовал, что он уже не помнит, как он здесь оказался и что он должен сделать, ему хотелось сейчас только одного — выбраться отсюда.

Он пытался вспомнить, кто может знать что-то о Сашкиной иконе, и вспомнил — Лика, она же была там, у Сашки, она что-то говорила — что она видит и чувствует, ах да, она говорила о другой иконе, той, которую она передала ему... Лика.

— Я, кажется, знаю, кто может знать, — проговорил он и сам испугался своих слов, ему показалось, что где-то закричал ребенок — громко, со страхом, и потом заплакал, отчаянно, безнадежно, и Диме казалось, что этот плач — о нем, о его душе, но — при чем тут душа, он должен отсюда выбраться, выбраться — как можно быстрее.

— Мне надо позвонить.

— Позвонить? — переспросил Андрей. — Куда тебе надо позвонить? В службу спасения?

— Нет, — пробормотал Дима. — Нет, просто я могу узнать, есть ли эта ваша икона у Сашки. Вот и все. Не хотите — не надо...

— Кому позвонить?

Андрей сидел, поигрывая мобильником, а Дима смотрел как завороженный — от этого дурацкого мобильника сейчас зависела его свобода. Его жизнь...

— Есть одна девушка, она дружна с Сашкой... И... Да вы помните, я вам рассказывал, что она каким-то образом чувствует иконы? Она дотрагивается до них — и видит место, откуда они, или голоса слышит, или...

Он замялся. Ему показалось, что Андрей напрягся, наклонился вперед — теперь напоминая грифа-стервятника.

— Или... огонь, — договорил Дима упавшим голосом.

«Кажется, я снова делаю страшную глупость, — подумал он. И ответил сам себе: — Хуже. Ты делаешь подлость...»

— Огонь? Какой огонь?

— Та икона, которую я передал вам от Маринки... Она увидела там пожар. И каких-то людей, которые стояли и ждали, когда дом сгорит. А в доме металась девочка — это мне так Лика рассказывала... Я же вам говорил!

— И эта самая Лика — еще и подружка Саши Канатопова, — задумчиво проговорил Андрей.

Оглянулся назад, к тому, неразличимому. Тот кивнул.

— На, звони, — протянул Андрей Диме мобильник.

Он уже хотел взять мобильник — но остановился. «Если я позвоню с него, там останется ее телефон».

— Спасибо, что я буду ваши деньги тратить... У меня свой есть.

49

— Да брось ты, — с деланой ласковостью улыбнулся Андрей.

— Нет, я не помню ее телефон, — соврал Дима. — Он у меня забит в моем мобильнике.

Какое-то время Андрей думал. Потом обернулся, посмотрел в угол, где сидел странный человек, предпочитающий скрывать свое лицо. Тот кивнул.

— Дай ему телефон, Мурад, — с легким вздохом сожаления сказал Андрей. — Может быть, так лучше. А то — вдруг он ей на мобильник звонить будет, мне не нужно, чтобы мой номер у девчонки остался...

Молчаливый Мурад протянул Андрею Димин мобильник и освободил Диме руку.

— Держи, — протянул Андрей телефон.

Руки затекли и болели. Но когда мобильник оказался у Димы, он чуть не заплакал — родной мой, хотел он сказать. Этот кот, который подмигивал ему с экранчика, как будто напоминал ему о беззаботности и легкости его жизни — теперь этого не будет...

Стало еще больнее и страшнее — от осознания того, что ТЕПЕРЬ ЭТОГО НЕ БУДЕТ.

Он справился с собой, набрал Ликин номер.

Она взяла трубку сразу, как будто ждала звонка.

— Саша?

— Нет, Лика. Это я, Дима.

— Ой, Димка... Привет. Ты куда пропал?

В ее голосе он уловил нотки разочарования.

— Я... Ну, я простудился. Немного, но неприятно...

Как ему сейчас хотелось закричать: «Лика, милая, я в опасности, и ты в опасности, и Сашка — он тоже в опасности, Лика, придумай что-нибудь!» — но он поймал на себе холодный взгляд Андрея.

— Лика, нам поговорить надо.

— О чем? — напряглась Лика. — Дим, я тебе сказала уже, что я не буду работать в этой вашей странной конторе... Мне не нравится.

— Да не об этом, я же все понял. Лик, нам о Сашке надо поговорить.

— Димочка, мы уезжаем завтра. Давай поговорим после нашего возвращения... И — я не хочу говорить с тобой о Саше без него. Вот втроем и поговорим, хорошо?

— Лика, а... куда вы едете? И когда?

— Мы?

Лика рассмеялась.

— В свадебное путешествие, — сказала она. — Далеко. Завтра. Я же тебе сказала...

— Ну, может быть, мы до отъезда с тобой успеем встретиться.

— Дима, ты в пять утра ко мне приедешь? — засмеялась она. — Мы договорились уже на шесть утра. Так что — придется тебе подождать все-таки. Вот вернемся — и поговорим.

Он готов был закричать от отчаяния.

Надежда на освобождение на глазах рассыпалась как карточный домик, и он — рассыпался, рассыпался, рассыпался...

— Дим, это очень важная поездка, — сказала она, уловив в его молчании обиду. — Понимаешь, нам очень надо поехать туда. От этого, может быть, ничего и не зависит, но... Для нас — важно. И я очень хочу увидеть все своими глазами. Сашка мне много рассказывал о том месте. Давай поговорим обо всем потом.

Он хотел ей сказать, что от нее сейчас очень многое зависит, хотел спросить об иконе, но... Телефон его умер.

Он посмотрел на него и пробормотал:

— Все. Зарядка кончилась. А они завтра уезжают. Очень рано. Так что...

— Куда?

— Она не сказала.

— А ты подумай, куда они могут поехать...

Голос Андрея был по-прежнему мягким и вкрадчивым, а Дима чувствовал, как по спине неприятными, холодными струйками бежит его страх.

— Димочка, вот ты вспомни, куда любит ездить твой друг, и мы тебя отпустим. Отпустим ведь?

Снова взгляд в сторону тени.

Снова кивок.

— Вот. Тебя отпустят. Куда они могут поехать?

Он знал это. Просто ему до боли не хотелось говорить об этом месте. Ему — так не хотелось, но... «Они меня отпустят, — решил он. — И я успею их предупредить. Я успею. Доеду еще до Сашки, и мы что-нибудь придумаем».

— Знаете село Камуши? — сказал он, глядя Андрею в глаза. — Да знаете, наверное, там недавно священника из-за икон вместе с семьей сожгли... А еще там в лесу отшельник жил, его два года назад тоже из-за старинных икон спалили.

Он сейчас почти наслаждался, видя, как лицо Андрея становится неприветливым, злым, напряженным. Дима напоминал ему о тех происшествиях, о которых Андрей явно хотел забыть. «Я ведь не говорю, что это делал ты, — усмехнулся про себя Дима. — Но ты был одним из них, да, ты просто был одним из них — жадных, скверных, бесноватых, одержимых... И я один из них, увы. Пусть в меньшей степени. Или — в большей? Не будь меня, узнали бы вы про дядю Мишу? И про камушинского священника, которому подарили несколько старинных, дорогих икон...»

— Так вот, прямо посередине там руины старого монастыря. Вот туда они, скорее всего, и поедут.

— И поедут они туда, скорее всего, с иконой, — договорил задумчиво Андрей.

— Почему? Зачем она им там? Она дома у Сашки останется...

— Может быть, и так. Значит, Мурад и Василий пойдут к нему домой, а... Остальные в камушинский монастырь поедут. Там их и встретят поутру. Вместе с иконой...

Он засмеялся.

— Освободите его, — приказал он. — Пусть идет. В конце концов, мы обещали ему... свободу. Мы честные люди.

Он шел, как будто был пьян, ничего не видя перед собой, медленно, с трудом передвигая затекшими ногами. Была уже ночь — самое ее начало, и город отходил ко сну, и прохожие встречались редко. Впрочем, Дима не обращал на них внимания — он был сейчас в одиночестве, во мраке, и ему уже не было страшно.

Ему просто было теперь все безразлично.

Он спустился по набережной вниз, к самой реке, сел на парапет, почти у самого льда, но ему не было холодно. Теперь — холод был внутри. И ночь — была внутри.

— Ты сам наводчик, — прошептал он. — Ты, и только ты. Благодаря тебе произошло столько зла. Нет тебе прощения...

И — услышал вдали негромкие слова:

— Лукавая воля вводит меня во грехи, а когда согрешу, то слагаю вину на Сатану. Но горе мне! Потому что во мне причина. Лукавый не заставит насильно меня согрешить. Грешу я по своей воле, почему же слагаю вину на лукавого?

Дима усмехнулся — да, именно так, именно так, и нет прощения.

— Всякий связывается узами своих грехов. Вяжет нас узами обольщение плоти, есть узы сребролюбия, пьянства, похоти, гордости. Есть и узы диавола, который связывает нас узами беззаконий, таковы узы блуда и прелюбодейства, узы вероломства, когда отвергают Христа, узы неверности, когда изменяют и брату, узы жестокости, когда убивают подобного себе. Связанный этими узами склоняется так, что не может возвысить своей души, не может поднять взоры ума к небу, если Господь не простит ему грехи, не воздвигнет его даром Своего благословения.

И это была правда — нет прощения...

Или...

Он поднял глаза к темному небу.

— Прости меня, Господи. Я склонен к земле, и нет сил дышать. Каждое мое действие — разрушительно, смертоносно. Господи, если Ты есть, пусть что-то изменится. Защити хотя бы тех, кто может погибнуть сейчас по моей вине...

Дима плакал. Он впервые желал только одного — чтобы Бог защитил не его, а Лику, и Сашку, и... мать.

Сейчас ему было так жалко ее, он вспоминал, как кричал на нее, как был дерзок и злобен, и ему хотелось плакать.

«Я сейчас пойду к ней. Я разбужу ее и скажу ей, как я ее люблю. И буду просить у нее прощения».

Он поднялся и пошел дальше — к храму на набережной, и ему казалось, что где-то поет мужской хор — он не разбирал слов, слова были странные, как морские волны, свободные, уносящиеся ввысь: «Агни Парфене... деспина панагия...»

«А то, что злобствуют они, пытаясь доказать свою силу, — так и злоба их проявление бессилия...» Он остановился и раскинул руки — ему сейчас хотелось обнять и этот купол, и небо, и все вокруг, потому что — его простили, и радости большей не было, и впервые за много лет он ощутил себя по-детски счастливым, и свободным, и...

Он не успел почувствовать боли. Он не понял, что произошло, — почему он теперь в самом деле — обнимает небо, огромное, темное, и — растворяется в нем...

— Можно было обойтись без этого, — сказал Андрей и брезгливо поморщился.

— Нет, — ответил ему шелестящий голос. — Без ЭТОГО нам обойтись нельзя. Это страховка. Так, на всякий случай...

50

И — посмотрев в глаза Мураду, только что вернувшемуся с «ночной прогулки», повторил:

— На всякий случай...

Глава 11

ОДНА НОЧЬ. ВСЕГО ОДНА НОЧЬ

Ты мерзнешь и шепчешь: я не смогу,

Но ангелы, милый, еще не пропели.

Я буду ждать на другом берегу...

Елена Навроцкая

здесь было капище или христианский храм

где богу воскуряли фимиам...

средь трав разросшихся ковром

в тиши пасутся здесь кустов стада

но ты поймешь найдя тропу сюда

что бог по-прежнему в дому своем

Шандор Каняди[23]

О Боже! Временных иль вечных благ ищу,

Все будь, как хочешь Ты, не так, как я хочу,

Премудрый в мире сем желает одного;

Безумный всех вещей: что ж сыщет?.. ничего!

Георгий, затворник Задонский

Нико снился странный сон. Он лез в гору, потом шел по полю, очень долго, в полной темноте, было очень грязно — грязь, кажется, налипала не только на подошвы, она уже была на ногах, на руках, на лице, он пытался отодрать ее, но — не мог...

Она врастала в его кожу так быстро, так мгновенно, а еще — это была не просто грязь, это была грязь с приторным, тяжелым запахом крови.

Он и сам не знал, куда он идет, просто почему-то был уверен, что ему очень надо туда попасть, и говорил сам себе:

— Ну, давай же, осталось пройти еще немного, там эту чертову грязь отмоют, ототрут, и ты будешь свободным...

А идти было все тяжелее — один раз он даже упал и выругался, потому что умудрился упасть лицом в какую-то жуткую, булькающую жижу.

И вот, наконец, он увидел прямо перед собой руины монастыря и обрадовался — идти оставалось уже совсем немного, и там, вдалеке, он видел много горящих свечей, значит, там служат, там есть кто-то, ему помогут умыться. Он прибавил шаг, и в это время зазвонил мобильник — он был уверен, что не брал его с собой, но мобильник оказался почему-то в кармане.

Он хотел нажать отбой, но почему-то ответил: «Да!» — и услышал на другом конце провода кваканье лягушек, и звуки какие-то гадкие, как будто звонили из болота, а потом — детский смех.

«Бред какой», — подумал он и продолжил путь — теперь монастырь был виден довольно хорошо, и оставалось до него совсем мало, но мобильник снова позвонил, и на этот раз он услышал прерывистое дыхание, сладострастный вскрик и снова детский смех.

Он швырнул мобильник подальше, чтобы он не мешал ему идти, — и...

Он проснулся. Он не сразу понял, где он.

Вокруг царила темнота, комната была маленькой и узкой. Он щелкнул зажигалкой, чтобы дойти до выключателя, потом вспомнил, что он в замке, и тут же огонек зажигалки осветил парсуну на стене — или икону, усмехнулся он про себя.

Влад Цепеш смотрел на него насмешливо и грустно, точно сожалея о нем. И в очередной раз Нико подумал — как похож его потомок на эту парсуну, и глаза — такие же, и нос, и складка у губ, и...

«Может быть, это он и есть?» — спросил он себя и засмеялся.

Странное место.

Странное место и странные сны.

Он перевернулся на другой бок и закрыл глаза, пытаясь заснуть. Ему даже удалось заснуть — теперь он оказался в каком-то странном месте, в другом времени. Кажется, это были двадцатые годы прошлого века, и он сидел в громадной аудитории, а мимо него бродили странные, хмурые люди в кожаных тужурках, и какой-то человек в самом центре бродил по залу, и Нико казалось, что это — сумасшедший, потому что человек что-то шептал, шептал, иногда он подходил к окну и грозил кулаком небесам, а потом — снова возвращался, и снова бормотал с бессмысленной улыбкой. Нико даже удалось услышать, что он бормочет: «Я Начало всего... Черный квадрат — зародыш всех возможностей».

Он повторял и повторял эту фразу бесконечно, и Нико вдруг увидел, как вокруг человека образуется чернота, и она растет — все дальше и дальше, поглощая все вокруг, и люди исчезают в этой пустоте, и — он тоже вот-вот исчезнет... Он вскочил и бросился к выходу.

А голос за спиной креп, он становился все громче и громче, отдавался стальным скрежетом в ушах, повторял: «Я Начало всего... Черный квадрат — зародыш всех возможностей». И черная пустота — настигала. А где-то далеко выла собака, так громко, так страшно — Нико начал кричать.

Он снова помог себе вырваться из объятий страшного Морфея собственным криком. С облегчением вздохнул — сейчас его не пугала парсуна на стене, она была — ничто по сравнению с огромным, растущим квадратом пустоты. И собака продолжала выть — перебравшись через границу сна.

Кто-то постучал в дверь — он выругался. Ничего, если не обращать внимания — непрошеный гость уйдет. Потом он подумал — а если это Елизавета?

— Кто там? — спросил он.

— Эй, вы не спите? — услышал он голос нувориша Олега. — Откройте, а?

Отчаянно ругая себя, Нико встал.

Открыл дверь. Олег был бледен и смешно одет — на нем болталась какая-то пижама, и сверху — куртка от спортивного костюма. Из-за спины выглядывали верные церберы-охранники.

— Что случилось? — спросил Нико.

— Собака, — прошептал Олег, поднимая вверх палец. — Слышите?

— Ну и что? Слышу...

Нико зевнул демонстративно, чтобы показать Олегу всю глупость его детских страхов.

— Она так воет, как будто...

— Она голодна, — услышали они насмешливый, холодный голос, и Олег обернулся.

А Нико увидел его. Влада. Он стоял в самом конце длинного коридора, сложив на груди руки, насмешливый, спокойный, и смотрел на них.

— Собака голодна, — повторил он. — Вы хотели устроить тут аттракцион с вампирами, а сами испугались голодной собаки... Впрочем, вы правы. Я забыл ее покормить. Хотите посмотреть?

— На что? — спросил Олег и почему-то сделал шаг назад, точно надеялся спрятаться за спины охранников.

— На собаку и... вампиров, — усмехнулся Влад. — Вы же хотите тут устроить аттракцион с вампирами, я вас правильно понял? Как же вы будете делать аттракцион, не посмотрев, как они на самом деле выглядят?

И, не дожидаясь ответа, пошел вниз, легко, как будто он был — вороном летящим...

Нико вдруг обнаружил, что идет за ним, против собственной воли, потому что его воля — была сейчас отсечена, и Олег шел за ним, а следом шествовали охранники.

— Черт, — выругался шофер Василий. — Этого просто быть не может... Я все проверял перед выездом — все было в порядке...

— Плохо провэрял, — проговорил Мурад.

До монастырских руин оставалось совсем немного — поле перейти, заснеженное, рыхлое, — Мурад даже сплюнул от такого невезения. Идти по болотистой почве ему совсем не хотелось. Ладно бы снега было много — а тут грязь...

— Ана сени, — пробормотал он.

Машину пришлось оставить — хотя Мураду это не понравилось, — если «птэнчики» нагрянут утром, они наткнутся на машину и могут заподозрить, что кто-то в руинах есть. Впрочем, скорее всего, подумают, что это экскурсанты.

Они двинулись пешком, ноги увязали в мокрой, вяжущей земле, пошел какой-то мелкий, колючий снег. Он обжигал щеки, слепил глаза. Точно — мешал им...

Когда они преодолели половину пути, Василий остановился и выругался.

— Смотри-ка, они, кажись, уже там...

Мурад остановился.

В руинах в самом деле кто-то был — он увидел там огоньки свечей, и — голос, который слышался и здесь, так ясно, что казалось, там, в руинах этих, кто-то установил громкоговорители.

Свечи зажигались снова и снова — теперь Мураду казалось, что там собралось огромное количество народа.

— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, услыши мя, Господи, — пел там хрупкий женский голос, уносясь ввысь, и мужской хор подхватывал:

— Всегда воззвати ми к Тебе, услыши мя, Господи...

51

И Мураду стало страшно.

Он прошептал побелевшими губами: «Аллах Акбар» и сжал кулаки.

А цепочки зажженных свечей двигались им навстречу. Они окружали их со всех сторон, — теперь они видели, сколько их, и почему-то к страху примешивалось странное чувство, чувство вины, как будто — все эти люди со свечами, которые окружали их, были им знакомы и — когда-то были их... жертвами? От последней мысли хотелось отречься, убежать, спрятаться — но бежать было некуда, к пению теперь присоединился колокольный звон, и — слова молитвы, уже другой — «на аспида и василиска натупиши, и попереши льва и змия», — и никаких сомнений не оставалось, что это они и есть — аспид и василиск.

Мурад слышал, как за его спиной захлебывается в крике Василий, и все пытался вспомнить, какая молитва помогает от этого, но — не нашел ни одной, помогающей от угрызений совести, которая теперь мучительно, болезненно разрывала его сознание, а огоньки свечей все приближались, и их становилось все больше и больше, и — кольцо вокруг них сжималось быстрее и быстрее...

Чем ниже по ступенькам — тем становилось холоднее и темнее, и Нико казалось, что они идут уже под землей.

«Мне все это только снится», — подумал он, и на минуту стало легче, он почти поверил в то, что это — правда, это ему снится, сейчас он проснется.

Но почему-то сон продолжался, и вот — Влад остановился возле тяжелой железной двери. Свеча в его руке потухла — теперь они оказались в кромешной темноте, или — в черном квадрате, подумал Нико и глупо хихикнул — от страха скорее, чем от желания смеяться.

Смеяться ему не хотелось.

Влад открыл дверь — со страшным скрежетом, и тут же громко завыла собака, только теперь почему-то Нико показалось, что это никакая не собака.

Че-ло-век...

А потом он увидел его — человек в самом деле сидел на цепи и выл, а глаза у человека этого были красные, и он высоко задирал свою голову — лысоватую, в шишках, с тонкими кисточками седых волос, которые росли причудливо в некоторых местах и почему-то торчали из ушей — длинные, спускающиеся почти до груди, а самым страшным в человеке-собаке были огромные клыки — два белых острых клыка...

Вот он заметил их, и облизнулся, и зарычал тихо, осторожно — Нико захотелось закрыть глаза, чтобы не видеть его взгляда, завораживающего, цепкого, манящего...

— Вот они, вампиры, — усмехнувшись, проговорил Влад. — Настоящие вампиры. Вот этот, например...

Он указал на человека-собаку.

— Писатель, довольно бездарный. Оккультист. Кстати, в их ордене практиковался ритуал «причащения» кровью. Говорят, это была кровь животных. Но — мне кажется, его бредовые фантазии относительно меня родились именно благодаря тому, что они пили человеческую кровь...

Он вошел внутрь.

Они шагнули за ним, против воли.

Человек-собака, когда они проходили мимо, попытался кинуться на Олега, тот был ближе к нему. Влад ударил его — человек-собака заскулил, завыл. И Нико послышалось: «Я же голоде-е-е-ен...»

— Тут вся компания голодная, — проговорил Влад. — И голодными будут вечно...

Он зажег свечи — теперь Нико мог видеть тех, кто находился внутри. Их было много, очень много. Какие-то женщины, от которых пахло странно — сладковатый запах духов смешивался с запахом крови. Они, наверное, были бы красивы, если бы — не их клыки.

Мужчины в дорогих костюмах, с сигарами — запах сигар тоже отдавал запахом крови... И какие-то странные попрошайки, которые метались между ними, предлагая свои услуги, смотрели подобострастно, — от них пахло совсем уже неприятно... Они старались не наступать в середину, и, присмотревшись, Нико увидел огромный черный квадрат, который рос и становился все больше и больше, а там, посередине, кто-то кричал: «Я Начало всего... Черный квадрат — зародыш всех возможностей... Я Начало всего... Черный квадрат — зародыш всех возможностей... Я Начало всего... Черный квадрат — зародыш всех возможностей...»

А на стене какой-то художник рисовал картину — лик Христа, и писал по этому лику непристойности, а рядом какой-то поэт с толстым лицом громко кричал матерные стихи, в которых не было смысла, и всем этим дирижировал Андрей, он узнал его сразу, а в художнике, к собственному стыду и отчаянию, узнал самого себя...

Он закричал.

А Влад продолжал:

— Вот такие они, настоящие вампиры, смотрите на них! Видите — вот женщина, которая помогла закрыть детский приют, за некоторую мзду, конечно... Она, несомненно, приличная дама. Она просто думала о себе. Здесь все думали о себе. Забывая, что мир, который они пытаются создать, может существовать в реальности, и именно для них.

Смотрите — видите, и вы там тоже есть... Я убежден, что вампиров нельзя выпускать на свободу. Они — всегда будут голодны. Им всегда будет не хватать. Они никогда не насытятся!

Голос его теперь звучал громко, властно. Теперь у Нико отпали последние сомнения — это в самом деле Влад Цепеш.

И он осознал, что спасения ему не будет, он останется навечно — здесь, ждать, когда его проглотит черный квадрат, черная бездна, черная...

— Пощади его, Влад, — услышал он тихий голос Елизаветы. — Ради меня — пощади...

— Не ты ли сама рассказала мне о нем? — нахмурился Влад.

— Это так, — кивнула Елизавета. — Но... дай ему шанс перед Богом, Влад. Мне кажется, он... не совсем погибший.

Ему сейчас в самом деле хотелось плакать.

Все кружилось перед глазами — в хаотичном бессмыслии, и от этого было нестерпимо плохо, и он вдруг ощутил, как ему хочется воды, хочется ощутить на губах снег, оказаться далеко отсюда — там, в России, рядом с монастырем, а еще почему-то вспомнилась его бабушка, стоящая на коленях перед иконой, в черном платке вдовицы и тихо шепчущая:

— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя...

И он начал повторять за ней:

— Услыши мя, Господи...

Он плакал и молился.

И — последнее, что он услышал, были слова Влада:

— Только ради тебя, Елизавета. И — ради Него...

Погода была удивительной для зимы. Впервые за долгие, пасмурные дни появилось солнце.

Лика и Саша шли по заснеженному полю, удивляясь тому, что идти так легко.

— Как будто нам — помогают, — сказала Лика и улыбнулась.

— А нам помогают — на самом деле, — отозвался Саша.

Он остановился — увидел джип, одиноко стоящий возле обочины, и присвистнул:

— Похоже, мы будем не одни...

Он подошел ближе. Никого не было. Дверцы машины были открыты.

Огляделся вокруг. И — замер.

Над руинами монастыря всходило солнце. Саше показалось, что это и не руины, а — белокаменный монастырь. И — там его ждут. И прадед, и дядя Миша, и мать. Они и в самом деле не одни.

— Пойдем, — сказал он Лике и улыбнулся. — Пойдем, нам пора на молитву...

Эпилог

Никто не знал, откуда взялся этот странный молчаливый человек. Его просто однажды нашли возле монастырской стены.

Он сидел и что-то рисовал.

Когда подошли монахи — ахнули.

Лучшего иконописца они не видели до сей поры. Он остался жить при монастыре, продолжая говорить с помощью красок — и не произнося ни слова, и казалось, он постоянно пребывает в молитве.

Только иногда, когда наступала ночь, странный этот парень взбирался на колокольню, садился там и долго смотрел в небо, точно разговаривал с кем-то невидимым, и улыбался, или плакал, или вдруг — протягивал руки, и губы шептали имя: «Елизавета», — а еще иногда им слышалось: «Я буду ждать на том берегу», — или — им просто так казалось?

Скорее всего, казалось...

«...сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь...»

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

52

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Светлана Полякова

Агни Парфене

OCR & SpellCheck: Larisa_F

Полякова С. П54 Агни Парфене: мистический роман. — М.: ЗАО Центрполиграф, 2007. — 270 с. — (Insomnia. Бессонница).

ISBN 978-5-9524-3179-9

Аннотация

Саша Канатопов не может забыть слова умирающего деда, который просил найти того, кто поможет вернуть старинную икону Богородицы — семейную реликвию — туда, откуда она была взята. Икона беспокоит Сашу: бледное лицо, выплывающее из темноты, похоже скорее на смерть, чем на святой лик. Кажется, только робкая девушка Лика, названная в честь святой Гликерии, способна помочь Саше. Успеют ли они? Тень зла следует за ними по пятам...

Светлана Полякова

Агни Парфене

Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.

Исаия, 21: 11—12

Потому мы удобоуловимы и удобоодолимы, что вооружаемся друг на друга, имея у себя вождем общего врага... Это происходит оттого, что и богатство, и славу, и все житейское, увядающее, подобно траве, почитаем мы за великое.

Преподобный Исидор Пелусиот (V век)

Почитание икон в Церкви — как зажженный светильник, свет которого никогда не угаснет. Он зажжен не человеческой рукой, и с тех пор свет его не истощался никогда. Он горел и горит и не перестанет гореть, но пламя его не неподвижно, оно горит то ровным светом, то почти невидимо, то разгорается и превращается в нестерпимый свет. И даже когда все, что враждебно иконе, ищет угасить этот свет, одев его покровом тьмы, не иссякает и не может иссякнуть. И когда от потери благочестия иссякают силы в создании икон и они как бы теряют славу своего горнего достоинства, и тут не иссякает свет и продолжает жить и готов опять явиться во всей силе и наполнить торжеством Фаворского Преображения. Думается, что и мы сейчас находимся в преддверии этого света, и хотя еще ночь, но приближается утро.

Инок Григорий Круг

— Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? — спросил вдруг Николай Всеволодович.

— Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды.

Ф.М. Достоевский. Бесы

Мальчишка этот Канатопову покоя не давал.

Глаза. Видно же, как он боится. Губы шевелятся в почти беззвучной молитве. Только — обрывками: «На аспида и василиска наступиши». Это они с Коллекционером Аспид и Василиск. Канатопов едва заметно усмехнулся — и кто есть кто? Только — хоть и глаза у мальчишки перепуганные, шальные, видно — ему, несмотря даже на свою веру в то, что он с Христом возлюбленным наконец увидится, страшно, так страшно умирать, что страх в глазах не помещается, выплескивается... Несмотря на вот этот страх — Канатопов мог поклясться, ни за что он живым эту доску не отдаст. Так и будет прижимать к груди, и — жизнь отдаст. За доску крашеную. Она ему дороже всего на свете. Даже — жизни.

А глаза-то какие — огромные, синие, и ресницы — на щеках лежат, когда мальчишка глаза прикрывает. Да и лицом бел, черты — правильные, глаз от такой красоты не оторвать.

Канатопов даже испытал какие-то нехорошие ощущения — жалко ему стало, что юный монашек не женщина. Красив, как девка.

И чтобы побороть «движения телесные», он особенно хмуро на паренька смотрел или вообще глаза отводил — да только притягивали его глаза эти лучистые и стройная фигурка...

А губы мальчика все шептали — не останавливаясь, неслышно, теперь на языке непонятном, тягучем, красивом: «Агни Парфене», — и про деспотов что-то, это Канатопов понял, а при чем тут деспоты? Или — намекает на них двоих, что они-де тираны, они — деспоты?

Канатопов усмехнулся — пускай говорит, пока говорится. Скоро — будет немым как рыба. И Бог не спасет...

И старый монах уловил этот страх, повернулся, посмотрел на мальчишку с жалостью, проговорил — тихо, но слова так четко произнес, что Канатопов услышал:

— Не бойся, вспомни слова апостола: «Когда земной наш дом, эта хижина, разрушится, мы имеем от Бога жилище на небесах, дом нерукотворенный, вечный».

— Не за себя я, — покраснел мальчик. — Я за...

Ресницы взмахнули, он — взглядом выдал, за что боится. За доску, которую к груди прижимает.

Канатопов не выдержал, коротко и зло рассмеялся. Что за люди — им о себе надобно беспокоиться... Или — так глупы, что не понимают?

— Некоторым не смерти надо бояться... вечности, — уловив его усмешку, проговорил старик и посмотрел не на него — мимо, туда, где серое небо соединялось с землей, покрытой снегом.

От этих слов, адресованных ему, Канатопову стало отчего-то неспокойно. И старик — уловил это движение, едва заметно усмехнулся, грустно, с жалостью посмотрел на Канатопова.

— Обманутый он, Господи, — прошептали губы. — Ты его прости. Они обмануты. Сердце не из камня. Просто — обманули.

«Черт дернул сюда ехать», — подумал Канатопов, отводя глаза от этого лика, точно из камня высеченного. Уходя от этих слов, проникающих почему-то в самое сердце. «Обманули». Кто обманул? И — ярость поднялась в душе, как огонь запылала, пытаясь попалить в нем отзвук живящих слов.

— Это вы народ обманываете сказками своими, — пробормотал он, удивляясь, что слова не уходят, напротив — укрепляются, и огонь ничего поделать не может. Обманули.

Перед глазами возникла картина — огонь, который в нем, вырывается наружу, и — вот горит величественный, сумрачный храм. Стены рушатся. И он, Канатопов, смеется и плачет, и сам не может понять, почему в его сердце такие разные чувства? С одной стороны — точно он освобождается, как Прометей, а с другой — закрывает сам двери, а двери — железные, отворить будет трудно. И — зависит все сейчас именно от него.

Нельзя. Он не должен.

Он же помнит: «В словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут». Кто это сказал — он не помнит. Однажды он прочитал эти слова, и — они ударили его в самое сердце. Он был беден. Отец и мать ходили постоянно в церковь, отдавали последнее нищим и попам. А ему говорили — так Бог велел. Но почему тогда этот Бог не велел им стать богатыми, как хозяева огромного дома на Немецкой? Да те и в Бога ни в какого не верили.

И — когда он прочитал, то — понял. Все это — из-за Него. Это Он уготовил ему жалкую участь. И обида снова вспыхнула в груди, жестокая, сжигающая все вокруг — и этот монастырь тоже.

Прямо перед их праздником. Завтра — Христос рождается, славьте... Вот они и прославят.

Он усмехнулся. «Будет Тебе, Господи, такая слава — до небес подымется».

Экспедиция их в этот отдаленный монастырь, подлежащий закрытию, была вообще особенно трудная. Зачем-то позволили этому столичному хлыщу присутствовать при «списании и уничтожении». Вот и задержались, потому как — просто доски эти, как всегда, порубить да на дрова пустить — из-за хлыща не получалось. Он долго, с прищуром, рассматривал иконы, вертел в руках, и — почти все отдельно складывал. Ничего против не скажешь, поскольку — друг-приятель Главного. Все, что скажет, велено выполнять неукоснительно. Раз говорит — наследие, искусство, — пускай собирает. Непонятно откуда мысль пришла: еще хуже. Были они объектом поклонения, станут объектом поглазения. Будут зеваки ходить, разглядывать. Унижение.

Да и не в этом дело! Стране деньги нужны. Золото нужно. Голод победить, неграмотность, так Вождь сказал. Ну, и если эти доски крашеные могут помочь — пускай помогут хоть так. Хотя — Канатопов снова усмехнулся — разве что оклады помогут... Вон какие богатые.

1

Коллекционер эти оклады «ризами» называет. Сначала грустил, но — потом вынужден был согласиться. Доски-то некоторые себе забирал, оценивал... Что-то шептал себе под нос, и вид его выражал довольство безграничное. А иные, те, что новые, отбрасывал в сторону. А зря — они Канатопову казались более достойными внимания, такую продать легче и подороже можно — краски вон какие яркие.

Не то что у этих, выцветших, темных, одни оклады и есть только, или, как там говорят, — эти «ризы».

Он одну даже узнал — у матери такая висела, в красном углу, только у матери-то была новенькая, блестящая, улыбчивая, а эта — смотрит на него мрачно, исподлобья и с жалостью непонятной. Так на него мать смотрела, когда он шалил. И все к иконе этой обращалась — с просьбой вразумить, вырастить, сохранить! Только — и ее не сохранили. Умерла от чахотки.

Отец ее пережил всего на год. Все это время был не в себе, как говаривал потом дядюшка. Так и ушел вслед за матерью, молчаливый, задумчивый, а сына оставил на попечение дядюшки. Жизнь его изменилась. Не то чтобы стала веселее, но — дядюшка был человеком неверующим, веселым, увлеченным политикой.

«Да почему я вспоминаю все это? — очнулся Канатопов. — Что со мной происходит? Уже все быльем поросло. Мальчишки того нет. И не вернется он никогда».

И — снова не выдержал — посмотрел на юного монашка, на мальчишку, которого тоже — скоро не будет.

В монастырь они рано утром приехали — еще затемно. Пока ехали лесом, случилось страшное событие — хоть и зима стояла, а откуда ни возьмись медведь-шатун взялся. То, что волки выли — этого Канатопов ожидал, про здешних волков наслышан был еще в детстве — родился-то он неподалеку... Медведь же вроде спать должен был, да вот — вышла огромная зверюга, злая, опасная, голодная... Спутник его аж побелел — что с него, франта столичного, взять, но — Канатопов не растерялся, достал ружьецо, прицелился... Стрелять-то он мастер всегда был. Рухнул этот медведь, тогда франтишка слез, решил поближе чудовище рассмотреть.

Пришлось и Канатопову — а зря... Какая-то странность с ним случилась — сердце вздрогнуло от жалости — в медвежьих глазах боль застыла, как у человека, и — как будто этот медведь в небо смотрел, виновато так, словно дело важное не выполнил. «Не остановил, — подумалось Канатопову, и он сам мысли этой удивился, — не остановил их мишка...»

— А ведь придумали же — монастырь в таком месте построить, — выдохнул его спутник. — Страшно тут. И место — для человека не подходящее...

Точно в ответ где-то далеко, там, где было село, — залаяли собаки, точно — зарыдали навзрыд, а потом перешел лай в вой. Жутко, по коже мурашки... Канатопов едва удержался, чтобы не показать виду, усмехнулся, сплюнул, но — от хитро прищуренных глаз коллекционера страх скрыть не удалось.

— Вот и вы, бесстрашный красный командир, боитесь, — заметил он. — Впрочем — не ведомого, не видного простыми взглядами, а — лишь смутно ощущаемого в самом деле стоит опасаться. Или вы — ни во что не верите?

— Нет, не верю...

— Зря. Знаете историю Линкольна? «Я находился в Белом доме, — рассказывал Линкольн. — Вокруг стояла мертвая тишина. Слышались только чьи-то сдавленные всхлипывания. Я встал с постели и спустился вниз. Тихие рыдания не смолкли, но нигде не было видно ни души. Пока я переходил из одного пустынного зала в другой, печальные звуки сопровождали меня. Помещения были залиты ярким светом. Каждый предмет в них был мне знаком. Но куда подевались люди, которых, судя по всему, постигло какое-то страшное горе? Я был изумлен и встревожен. Что все это могло означать? Преисполнившись решимости узнать, в чем дело, я миновал залы и добрался наконец до Восточной комнаты. Здесь меня ожидал неприятный сюрприз. Прямо передо мной на катафалке возлежал труп, облаченный в погребальные одежды, а вокруг выстроились солдаты военного караула. Тут же стояли гражданские: одни просто глядели на тело (лицо мертвеца было закрыто), другие плакали.

— В Белом доме кто-то умер? — спросил я у одного из солдат.

— Погиб президент, — ответил тот. — Он пал от пули убийцы.

Толпа вновь разразилась рыданиями, и от этого я проснулся. В ту ночь я больше заснуть не смог. С тех пор это видение преследует меня постоянно». Вот такая история. И в самом деле — сон оказался в руку. Так что — я не стал бы относиться к знакам судьбы так легкомысленно.

— Если хотите вернуться, то возвращайтесь, у меня дела, — проворчал Канатопов.

— Да ни в коем случае, — рассмеялся спутник, показывая ряд ровных, великолепных зубов. — Просто я думаю, нам следует быть осторожнее с тем, что мы понять не можем. Знаете, как у баснописца:

Пождем, —

Юпитер рек, — а если не смирятся,

И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,

Они от дел своих казнятся[1] .

Он улыбнулся. Улыбка страннейшим образом портила его лицо — глаза суживались и становились холодными и пустыми. И смеялся он странно, по-бабьи как-то, мелко, высоким голосом.

— Что ж вы сами тогда не задумываетесь, — проворчал Канатопов. — Или — с вас другой спрос?

— Тут вы совершенно правы. С нас спрос другой. Мы знаем, против кого идем и зачем. А вот вы... не знаете. Впрочем, вам и не следует знать...

Тьма камней, туча стрел от войск богомятежных,

Но с тысячью смертей, и злых, и неизбежных,

На собственные их обрушились главы[2] .

Хотел ему тогда возразить Канатопов, что он реакционных поэтов не читает, потому как безбожник, но удержался. Только плечами пожал — не вступать же сейчас в споры.

Да и в самом деле, пришло в голову монастырь выстроить — лес, а потом — болота, и снова чаща, и только в самой глубине — куда нога человеческая ране не ступала, построили монастырь. Ходили легенды, что до того, как построили его, — было тут смутно и страшно, житья от лихих людей не было, и — вроде как даже нечисть стала появляться, а вот — как построили, так все и успокоилось потихонечку. И — самое странное было то, что раньше-то тут в основном не было людей богатых, почва была плохая, урожая не было. После — как подменили, земля стала плодородная, источники появились, и — тогда кто-то сказал, что за выстроенный монастырь явил им Господь милость свою, так и стали все его, монастырь этот, Милостивым называть.

В этом самом Милостивом монастыре монахов было немного, а теперь, говорят, совсем почти не осталось — часть под расход пустили, в самые первые годы советской власти, а та часть, что уцелела чудом, — с голоду помирали. И никакой Бог их не спасал. Начались тут и голод, и разруха. Те сельчане, которые сюда хаживали подкормить монахов, сами с голоду теперь умирали и уезжали отсюда.

Место стало совсем пустынным.

Так что — не рассчитывал Канатопов встретить тут живых. Ан нет, остались двое. И ведь — один старик совсем, немощный с виду, да этот мальчишка.

Старик стоял гордо, руки морщинистые за четки уцепились, как за соломинку, он перебирал эти бусины, и губы его шевелились. А мальчишка — этот к груди икону прижал, и тоже тихо то ли разговаривал, то ли напевал.

Их во двор вывели, хотели связать — да старик проговорил, глядя на Канатопова своими выцветшими серыми глазами, странно так, вроде и не презирал он Канатопова, и не ненавидел — а Канатопову нехорошо стало, униженно:

— Мы не сбежим. Нам бежать от диких зверей тут некуда.

И улыбнулся одними губами, глаза оставались серьезными.

Почему ему показалось, что не волков и медведей старик имеет в виду и даже не хмурых красноармейцев, которые иконы собирали по приказанию этого франта из Москвы, а — их двоих? Его, Канатопова, и коллекционера?

Он ничего не сказал, только подумал — вот гнида, а говорить не стал. Чего с мертвецами разговаривать — пять минут этому монаху осталось или чуть больше, и — все, конец.

2

А коллекционеру и дела нет ни до чего, только иконы рассматривает внимательно, отбирает — и ведь все норовит те, которые совсем облезлые, черные, в сторонку отложить.

А те, что новые, красивые — отбрасывает в сторону презрительно: на растопку.

Обернулся к Канатопову, в глазах — радость, одними губами шепнул: «В ризнице еще посмотреть надо, там много ценного должно сохраниться...»

Старик на него обернулся, что-то в глазах вспыхнуло — страх? Или — удивление?

— От зверей никуда не скрыться, — тихо повторил. — От зверей...

А коллекционер не испугался, только еще шире улыбнулся и проговорил насмешливо:

— Ну, куда же мы от своего-то естества уйдем, все мы от обезьян-с произошли, так что — инстинкты в нас темные, что и говорить...

— Кто-то от Зверя произошел, — тихо ответил старик. — Сам дверь приоткрыл, да впустил его в себя. Но — люди Богом созданы. А вот некоторые в слабости своей Зверю-то уподобляются. Не зверям, что животных обижать... Зверю.

Коллекционер, казалось, внимания на эти слова не обратил.

Подошел к стене, провел руками по выбитой надписи. Губами зашевелил только.

Канатопов последовал за ним.

На стене крупными буквами было выбито:

рбсЬдпуз

— Это на каковском? — спросил Канатопов.

— Греческий, — сказал коллекционер. — Переводится как «предание».

Усмехнулся невесело. Посмотрел на стены монастыря — словно жалел, что стены не может в свое собрание унести...

— А ведь предание и есть, — пробормотал едва слышно.

— С досками-то что делать?

Он еще понимал, зачем нужно золото, ковчег был хорош — который принесли из ризницы, золотой, инкрустированный камнями, с тончайшей резьбой... Но — доски эти, на которые так восхищенно смотрел коллекционер? Что в них?

А тот и не ответил — уставился на ту икону, которую мальчишка в руках держал, прижимал к себе, боясь отпустить на секунду. Пристально так, с прищуром, и губы облизывал — почему-то Канатопову показалось сейчас, что этот благообразный, холеный, с правильным лицом господин похож на хорька. Точно у него лицо заострилось, и глаза от прищура стали маленькими, мутными, алчными.

— Подождите-ка, — проговорил он.

Подошел к мальчишке. Протянул руку.

— Дай посмотреть, — попросил, пытаясь спрятать нервные, раздраженные нотки. Даже дружелюбно у него это получилось.

Мальчишка хмуро, исподлобья посмотрел и только прижал эту доску крепче.

— Дай, тебе говорят, — вступил в «задушевную» беседу Канатопов.

А этот паршивец и на сей раз не отдал — отпрянул даже, побелел лицом.

И губами зашевелил еще быстрее, стараясь не на них смотреть — вверх, в небо, точно там, в этом сером небе, что-то видел. Даже улыбнулся.

Канатопов теперь подошел совсем близко, глаза сощурил — рука взметнулась, и — прошлась по лицу этому тонкому, красивому, — рука-то у него тяжелая...

А мальчишка продолжал шептать, только — громче, точно не обращал внимания ни на кровь, струящуюся из разбитых губ, ни на боль:

Заступнице усердная, надеждо ненадежных, —

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение. —

Радуйся, Невесто Неневестная!

И — тихо так, нараспев, и мелодия странная, тягучая, печальная... Канатопов понял — никогда ему этого не забыть будет, всю жизнь.

Когда коллекционер протянул снова руку за иконой, мальчишка вдруг встрепенулся, и, словно что-то для себя решив, побежал от них, неловко, по сугробам, прижимая эту икону к себе — Канатопов выстрелил, сам испугался этой отчаянной безнадежности попытки спасти что-то важное...

— Зачем? — крикнул коллекционер.

А Канатопов пожал плечами — он смотрел, как мальчик падает, но икону к своей груди прижимает, даже в смерти — надеясь спасти...

И — точно свечи зажгли, хотя — негде было и зажечь эти свечи, однако ж в морозном воздухе теперь пахло не пролитой кровью — свечами... И старик этот смотрел почему-то на них с коллекционером с жалостью и пел тихонечко:

Рождество Твое, Христе, Боже наш,

Воссия мирови свет разума,

В нем бо звездам служащий

Звездою учахуся.

Тебе кланятися, Солнцу правды,

И Тебе ведети с высоты востока,

Господи, слава Тебе.

Так и пел, пока — не оборвалась его песня навсегда...

И — когда они уезжали уже, пошел снег — крупными хлопьями, никак не мог Канатопов избавиться от запаха зажженных свечей. И подумал — что ему от этого запаха не избавиться теперь до самой смерти своей, да и после смерти — не избавиться...

Глава 1

СЕРЫЕ ОТТЕНКИ НЕБЕСНОГО

Помоги мне поднять хотя бы голову над этой полной червей ямой, вдохнуть ладана благоуханного и ожить. Помоги мне подняться хотя бы на высоту пальмы, чтобы мог я посмеяться над змеями, что преследуют меня и ищут ужалить в пяту.

Святитель Николай Сербский

Где б нашей встречи ни было начало, Ее конец — не здесь.

Черубина де Габриак

Ночью наконец выпал снег.

Не важно, что он таял под ногами, и идти по улице, самой старой в городе, где старинные дома с рыцарями и львами уродовали яркие, аляповатые витрины бутиков, было скользко и мокро, и сапоги, которые Лика надела сегодня «по случаю новой работы», на глазах приходили в негодность — они были замшевые и из светло-коричневых уже стали темными, почти черными от снега, влаги и луж.

Настроение у Лики было радостно-испуганным. Она была почти счастлива, что наконец устроилась туда, куда мечтала. Вернее, ее устроили. Подруга матери.

Она так боялась, что — не понравится там. Даже надела сегодня юбку. Чтобы казаться строгой и приличной. Даже мама рассмеялась: «Лика, ну ты же не в церковь...»

И вместо своих привычных двух кос Лика заплела сегодня одну.

Сейчас изо всех сил сдерживала улыбку, потому что ей казалось, что эта ее улыбка мешает «серьезному образу». Так и шла по улице, старательно удерживая на лице вновь обретенное выражение — словно опасалась, что, если на минутку позволит себе расслабиться и улыбнется — не получится вернуть эту «серьезность», как ни старайся...

Земля, слегка припорошенная снегом, выглядела жалкой, несчастной, сиротской. «Лучше бы его вообще не было, — тоскливо подумала Лика, даже на минуту ушло предвкушение грядущего Великого События, уступив на время место унынию — больше всего Лика не любила поздний ноябрь, грязный и серый, а этот-то самый поздний ноябрь растянулся на целую зиму, и — никакого от него не было спасения. Каждое утро она просыпалась и осторожно смотрела на небо, тщетно надеясь увидеть солнце. Или — снег. Ах, как же ей хотелось — и неба синего, морозного, ясного, и хрустящего снега, и деревьев, щедро украшенных снегом, и морозных узоров на оконном стекле.

Ничего этого не было — и по телевидению уже начали озабоченно говорить о катастрофе, о потеплении, еще о чем-то, а одна мамина подруга сказала, что это все от неправильного общения с космосом. При этом она смотрела строго и печально.

Лика с космосом говорить не умела, да и вообще не очень доверяла новомодным тенденциям в духовных поисках. Она чуть не ступила в огромную лужу перед тротуаром и невольно загрустила, потому что этот раз мог стать роковым для несчастного сапога.

До музея оставалось немного, всего один квартал, и Лика присела на лавочку, потому что волнение стало сильнее, дыхание участилось, в глазах вдруг появились слезы, душу заполнил отвратительный страх — что ее, Лику, не возьмут на эту вожделенную работу.

А ей хотелось этого больше всего на свете. Чтобы ее взяли в реставрационную мастерскую и она получила наконец возможность заниматься тем, к чему у нее лежала душа. Мамина подруга, благодаря которой все пока складывалось удачно, уверяла, что Ликины работы очень понравились, у нее было даже обнаружено дарование, но — если верить второй подруге, которая беседует с космосом, могло произойти все, что угодно, — вдруг сегодня космос пребывает в дурном расположении духа? Или — именно сегодня ему не нравится Лика и он с гадкой улыбкой порушит все Ликины «воздушные замки»? Ее не возьмут, и...

3

Она вздохнула.

И придется ей, Лике, расписывать для продажи всякие доски, и — что самое плохое — творить матрешек с ликами Богородицы, потому как жить на что-то надо. Матушка за свое преподавание в художественном училище получает немного, на это только при сильной изобретательности можно месяц протянуть. А Лика — сама не могла понять, что с ней происходит каждый раз, когда она святотатствует — появлялось у нее ощущение того, что она в этот момент больно делает кому-то или — нарушает гармонию, в Свет темноту впускает... А однажды ее попросили отреставрировать икону — старинную, пострадавшую изрядно от неизвестных вандалов. Глаза у Господа на иконе были выцарапаны, да и у окружающих его святых — лики были уничтожены. Хозяйке иконы она досталась в подарок от подружки, которая ее из деревни привезла — там ей икону и отдала старушка, так что — кто это варварское преступление сделал, было неведомо. Лика сначала боялась, ей казалось, что недостойна она, только — икона эта манила ее, она сначала сидела перед ней подолгу, точно говорила с ней тихонечко, ладонью поглаживала раненые места, и — так ей жаль было, точно и в самом деле больно было этой иконе, и эту боль она, Лика, ощущала... Она о своих ощущениях странных никому не говорила — засмеют, скажут, что Лика с доской разговаривает и что доски боли не ощущают. Она просто фантазирует — она всегда была склонна к фантазированию. Ей бы не в художники, в писатели податься. А еще лучше — сценарии писать для длинных сериалов...

Да и вообще — к чему она сейчас это вспоминает? С тех пор пять лет прошло. Лика с той поры еще несколько икон отреставрировала — по просьбе, не за деньги, не хотелось ей почему-то за свое «целительство» деньги брать. А ту икону — самую первую — она забыть не может... И не в том дело, что эта икона ее учила — благодаря ей и тем трудностям, которые Лика испытала тогда, она начала потихонечку обучаться и утраты левкаса восстанавливать, и доску склеивать незаметно, и даже в мастерскую реставрационную на курсы пошла — потому что ведь мало «дара Божия», знания нужны и опыт...

Она докурила сигарету. Еще несколько секунд сидела, прикрыв глаза. «Как странно, я ведь в этом музее все детство провела, а сейчас — боюсь открыть тяжелую дверь, боюсь, как будто — иду в совершенно незнакомое место, к незнакомым людям», — подумала она. В груди и в самом деле поселился и не желал уходить страх, и справиться с ним казалось невозможным...

— Хватит, — сказала себе Лика вполголоса. — Пора. Тебя ведь ждут.

Поднялась с лавки, еще раз посмотрела на желтоватый особняк, спрятавшийся в сплетениях оголенных ветвей, закинула на плечо сумку-торбочку и решительно направилась прямо к массивной, так сейчас устрашающей ее двери, за которой Лику ждала новая жизнь.

Она уже протянула руку, дотронулась до массивной ручки, чтобы открыть вход в «святилище», но дверь открылась сама — резко, так резко, что, если бы Лика не успела отскочить, вместо «святилища» вполне могла бы оказаться в больнице.

Парень, вылетевший из музея, словно и не заметил Лику, даже не извинился. Глаза у него были какие-то странные. «Ошпаренный», — подумала она.

Мимо Лики пролетел, как праща, и — вдруг неожиданно замер, остановился, опустил голову.

Она уже собралась открыть вожделенную эту дверь, но парень остановил ее неожиданным вопросом:

— Который час?

«Вечность», — хотелось ответить и язык показать. Но — обернувшись, она увидела его взгляд. Больной какой-то, точно у него что-то случилось страшное.

— Только не говорите: «Вечность», — попросил он.

И в самом деле — странный парень, отметила про себя Лика. Бледный такой, как будто сейчас в обморок упадет. И мысли отгадывает.

Он странно покачнулся, рука взметнулась, точно парень хотел удержаться с помощью воздуха, Лика невольно подалась к нему. С языка чуть не сорвался вопрос: «Что с вами, вам плохо?»

Но он уже стоял, как будто ничего и не было. Только глаза оставались напряженными, больными.

— Одиннадцать часов вечности, — сказала она. — Утро-с...

— Господи... Как мало времени, — прошептал парень. — Как же у меня мало времени осталось... — И, обернувшись к Лике, пробормотал: — Спасибо. И... простите, что я вас толкнул. Просто я очень спешу.

— Конечно, ничего страшного, раз у вас так мало времени, можно и толкнуть, — не удержалась она.

— Да, — сказал он, пропустив ее иронию мимо ушей. — Времени у меня почти не осталось...

И пошел по улице, уже медленно, как будто смирившись окончательно с этим отсутствием времени.

А Лика, пожав плечами, подумала, что тип все-таки ей повстречался странный. И — почему-то от этой неожиданной встречи у нее испортилось настроение, ей снова стало страшно, захотелось уйти, но она сказала себе: «Заканчивай-ка ты с этими глупостями, детка. Твоя нерешительность глупа и мешает тебе жить. Нельзя же обращать внимание на каждого встречного, право... Ты слишком чувствительна, так нельзя».

И все же она не могла избавиться от ощущения, что с этим парнем что-то произошло, и — еще произойдет, нечто плохое, страшное, от чего у Лики стискивает горло, хочется кричать, хочется остановить его, но... Это ведь будет глупо выглядеть.

И — сколько уже раз Лике говорили, что она всех достала своими фантазиями. Как же она будет смешно выглядеть, если сейчас побежит за этим парнем, схватит его за рукав, начнет ему говорить, что лучше ему идти сейчас совсем в другом направлении, потому что в том, в котором он сейчас движется, ей, глупой Лике, мерещится Тень. «Подумает, что я сумасшедшая, и отчасти будет прав», — хмыкнула она.

Поэтому Лика прикрыла глаза, сказала себе что — сейчас нет ничего важнее ее самой и ее будущей работы, сосредоточилась, собралась с силами и вошла в музей.

Глава 2

БЕДА

И изменить он ничего не сможет. Беда дышит ему в лицо. Она осязаема, она вокруг. Она иногда приобретает черты давно знакомых людей, и ты удивляешься — как же ты не видел раньше, что она смотрит на тебя из их глаз. И эти люди — они становятся странными, как будто это и не они совсем, а кто-то другой теперь в них.

Теперь в них — беда.

И ему ничего не остается, только принять это. Изменить ничего нельзя. Ты же не можешь забраться внутрь, в человеческую душу, и — починить ее. Ты не можешь навести порядок в чужой голове.

Тщетно. Бежать — некуда, выхода — нет. Если твоя беда подошла к тебе так близко, и человек, которому ты всегда доверял, стал ее союзником — что ты можешь сделать? Нет выхода. Нет. Бе-да...

Но ладно бы вот это ощущение безвыходности. Хуже всего страх. Страх, который пожирает силы, лишает возможности думать о чем-то другом. Страх, который почти парализовал его, лишил воли. И даже нет уже гнева, перегорело все, и жажда мести, которая раньше помогала дышать, потухла, осталось только одно, уже слабеющее желание: чтобы они не добились того, чего хотят. И это желание уже тоже ослабевает, просто потому что он начинает верить — они сильнее. Сопротивляться им бесполезно.

И это — самая большая, самая страшная часть Беды...

«...И дверь ко спасенью закрыта, закрыта дорога к Царю»[3], — вспомнилось ему. И — он поднял глаза, туда, в серое небо. Закрыта страстями. Да, его страсти были виной всему. И — он сам во всем виноват.

Если бы не его страсти, он сейчас был бы свободен от страха. Вот и все.

Зазвонили колокола на маленькой церкви — ему показалось, что это ответ, он хотел остановиться на минуту, но даже попытка была пресечена страхом, тут же отозвавшимся, и уже эти перезвоны показались ему зловещим предзнаменованием, предсказанием: «Они же по мне, по мне звонят!!!»

Он пошел быстрее, все больше и больше ускоряя шаг, он уже почти бежал — а звон колокольный преследовал его, причудливо сплетался со все более разрастающимся страхом. И — некуда было бежать, да и — как убежать от того, что живет в тебе?

То маленькое зерно, которое было посеяно, уже проросло, пустило корни и теперь превратилось в мощное растение, которое, чтобы стать еще больше, еще могущественнее, выпивает из него жизнь. Капля за каплей. У него раньше были силы сопротивляться, теперь же силы таяли, и все, что он мог, — это метаться в бессмысленном поиске выхода, прекрасно сознавая, что выхода нет.

4

— Ты сам виноват, — прошептал он едва слышно. — В собственном плачевном положении тебе некого обвинять. Только самого себя.

Но — об этом нельзя было думать. Он становился еще слабее.

Надо было ухватиться за что-то — за этот колокольный звон, за кресты церкви, уносящиеся в небо, за дерево, покрытое снегом, за девочку, которую нечаянно толкнул, выходя из музея.

За девочку... Она напоминала кого-то — эти испуганные глаза, смешная косичка, делающая ее юной, несолидной и забавной... Он невольно улыбнулся.

И — повинуясь внезапно вспыхнувшему внутри непреодолимому желанию, пошел к храму.

Беда.

Каждый его шаг при попытке бегства от реальной угрозы отпечатывал это слово, делал его привычным, неразделимым с ним — «беда-беда-беда...».

И некуда было от беды укрыться.

Можно было просто сейчас набрать номер, сказать — приезжай и забирай, а там — Бог тебе судья. Но — и ему тоже. И почему-то ему не хотелось этого делать. Что-то там, в его душе, сопротивлялось, может быть, из-за того, что душа у него еще живая, еще не умерла, хотя он все делал, чтобы умертвить, уничтожить, истощить ее...

Беда.

Он дал милостыню нищенке — взглянул ей в глаза, показалось — они у нее хитрые, и там, на дне этих глаз, таилось знание о том, что беда для него — неизбежна.

Беда.

Толкнул тяжелую дверь, вошел в полумрак, вдохнул запах свечей — надеясь, что сейчас случится чудо и вот эта сопровождающая его беда исчезнет. Испугается тягучих церковных песнопений. Испугается дьякона с кадилом, который идет сейчас мимо него. Испугается слов молитвы...

Всех сирых и вдов Утешение, в бедах и скорбех помоще,

Священная и Непорочная Владычице Всепетая,

Приклони ко мне милосердие Божественного Сына,

Ходатайце спасения, припадая, взываю Ти:

Радуйся, Невесто Неневестная.

Хор пел, и он — сам удивляясь, понимал слова, хотя обычно воспринимал только музыку, но сейчас и в самом деле ему показалось, что это — протянутая ему рука, что это — связано с ним напрямую, адресовано ему. Он защитит Ее. А Она — его.

Нет, не потому, что он этого заслуживает. По молитвам другого. Другого человека, которого больше нет на земле...

На глазах даже слезы выступили — наступила тишина, слышались только тихие всплески разговоров, слабое, мерное постукивание кадила, чьи-то шаги... А потом начал что-то говорить священник — он не вслушивался, он все еще находился там, в пении, в молитве, обрывки фраз долетали до него против его воли.

— Молитва — это путешествие, которое приносит не волнующие переживания, а новую ответственность. Пока мы пребываем в неведении, ничего не спрашивается с нас, но как только мы что-то узнали, мы отвечаем за то, как употребляем свое знание. Пусть оно дано нам в дар, но мы ответственны за каждую частицу истины, нами узнанную, и как только она становится нашей собственной, мы не можем оставлять ее бездействующей, но должны проявлять ее в своем поведении. И в этом смысле от нас требуется ответ за всякую истину, нами понятую.

Он собрался внутренне — ему снова показалось, что это и есть ответ, ему надо молиться, и тогда — все изменится. Он будет свободен от этого преследования, и те, кто его преследует сейчас, просто растворятся в воздухе, их больше не будет, это они просто кажутся реальными, разве зло может быть таким реальным? Оно ведь — просто морок, оно — метафизическая субстанция, оно — лишь часть окружающего пространства... Но и добро — тоже... Сейчас ему про это думать не хотелось — он знал, что бежит от себя, бежит от окружающей реальности, сначала — просто размеренной, тихой, казавшейся ему не самой счастливой, но — по крайней мере удобной, и — в один час обрушившейся, ставшей сначала угрожающей, наполняющейся этой самой «бедой» и ее неминуемостью постоянно, понемногу, — и в конце концов превратившейся в кошмар.

А пребывать постоянно в кошмаре — невыносимо, так нельзя. Он сейчас сделает глоток, он немного подышит и вернется туда. Хотя... возвращаться ему не хочется.

Но — служба закончилась, он пошел к выходу. Слова еще хранились в душе, но потихонечку покидали ее, уступая место обычным голосам, веселому мату девочек-подростков, перебирающих тонкими, замерзшими ножками, шуму машин, и — слову «беда», которое потихонечку начинало заменять в его сознании слова утешительной молитвы.

Он вздохнул. Высоко закинув голову, посмотрел в серое небо. То ли пытался снова вспомнить молитвы, то ли пытался сдержать слезы отчаяния — он и сам этого не понял, только одно знал — все это взаимосвязано. Все — взаимосвязано.

Только надо это почувствовать и принять.

«Ничего не изменилось — та же массивная, черная лестница, тот же огромный пейзаж над ней — ветер поднимает волны почти к небесам, шторм, а там, на вершине горы — фигурка женщины... И я этот пейзаж всю жизнь любила, с самого детства, хотя художник наш, местный, неизвестный... И — как странно, что с этой картины музей начинается! Вроде это не местный пейзаж, где-то в Италии, и явно фантазия художника, только или самый первый директор музея был неисправимым мечтателем, или художник этот был ему близок по духу...»

Сколько Лика себя помнит — всегда, когда они приходили в музей, она очень долго здесь стояла, иногда воображала себя этой женщиной, однажды она перевоплотилась с такой силой, что почувствовала на лице капельки — брызги моря и ветер... И почему-то отчаянно хотелось прыгнуть туда, вниз, позволить бушующему урагану поглотить себя, стать частью этого бескрайнего моря, частью Вечности.

Она так хорошо тогда запомнила это состояние необыкновенной внутренней свободы, и отчаяния, и страха, и опасности, что очень долго старалась держаться от картины подальше, но картина притягивала ее, как магнит.

Лика и сейчас бы немного постояла тут, как в те времена, когда просто приходила в музей и воображала себя женщиной на самой верхушке горы — и ураган ей нипочем, если подумать, такие и за воздух удержаться могут, как говорил в свое время дед. Лике казалось, что она тоже сможет — пусть не сейчас, пусть когда-нибудь... Она улыбнулась — куда ей, она всего боится. Даже сейчас — боится сделать шаг туда, в неизвестность.

«Неизвестность» таилась за большой, светло-коричневой, новенькой дверью. Лика набрала побольше воздуха в легкие, придала своей детской физиономии выражение серьезной важности и — открыла дверь.

«Неизвестность» обрела формы дамы бальзаковского возраста, полненькой, уютной, с приветливым лицом и веселыми ямочками на щеках.

— Здравствуйте, — пролепетала Лика. — Я Парфенова. Мне сказали прийти сегодня...

Она отчаянно боялась, смущалась, краснела и в конце концов решила, что лучше ей смотреть в сторону — там на стене были какие-то детские рисунки, один из которых изображал веселого ангела с золотыми волосами и большущим ртом. Сей ангелочек держал в руках синие цветы.

— Здравствуйте, — кивнула женщина и улыбнулась ей. — Ой, а я вас совсем другой представляла... Знаете, думала, что вы очень взрослая и солидная. Из-за имени, наверное.

Она поднялась, задела папку на столе — та с грохотом обрушилась на пол, женщина тоже смутилась, вздохнула и прошептала:

— Экая я неловкая квашня...

Лике стало легче, она нагнулась, помогала собирать рассыпавшиеся бумаги.

— Да я справлюсь, что вы, — проговорила женщина, все так же улыбаясь, от чего ямочки на ее щеках стали еще симпатичнее и приветливее.

Она наконец все собрала, выпрямилась и протянула Лике ладонь:

— Мне зовут Анна Владимировна. Вот и познакомились, Гликерия Андреевна. Да, имя у вас такое — редкое. Старинное...

— Это дедушка, — улыбнулась Лика. — Он сказал, что, раз я родилась в день святой Гликерии, так и нужно меня назвать. Тем более что мою прабабушку тоже так звали.

— И тысячу раз был ваш дедушка прав, прекрасное имя... И вам, пожалуй, подходит. Удивительно гармонично сочетается с вашим внешним обликом!

5

Она с таким восторгом смотрела на Лику, что та снова невольно смутилась.

— Знаете, вот — если с косой, то вы — на Гликерию Новгородскую похожи. А распустить косу, так и на мученицу Гликерию...

И засмеялась, заметив Ликино смущение.

— Ох, да бросьте же, вы просто еще не привыкли к своей красоте, предпочитаете не знать о ней. Увы, красота, девочка моя, вещь скоропреходящая — оглянуться не успеешь, одни воспоминания остаются.

Ощутить неловкость ситуации, впрочем, дано бывает не только тому, кому комплимент сделан, но и тому, кто его сделал.

Так и Анна Владимировна — тоже смутилась, поднялась:

— Ну, пойдем, я покажу вам наши богатства... Сразу скажу, что у нас отдел древнерусского искусства невелик — хотя в хранилище, конечно, побольше сокровищ... Ну, да мы туда тоже пойдем, тем более — именно там вам и работать по большей части придется. Очень у нас большие трудности по сохранению шедевров. И никакой помощи... А влага такая!.. Только в этом году отопительную систему прорвало, едва спасли нашу коллекцию.

Все это она рассказывала Лике уже по дороге. У Лики было ощущение, что Анна Владимировна и жалуется, и в то же время словно оправдывается.

Они прошли по светлому, просторному коридору — там была выставка какого-то современного художника с незатейливыми и хрупкими пейзажиками. Лике они понравились — она вообще любила такие вот светлые, летящие краски. Невольно посмотрела имя автора, точно пытаясь запомнить — Канатопов, отметила про себя, что фамилия странно не сочетается с пейзажами, грубая какая-то.

— А, вам понравились картины нашего Саши, — обрадовалась Анна Владимировна. — Сашенька у нас гений, вот увидите, о нем скоро заговорят... А сколько его прадед для музея сделал! Ведь вся коллекция древнерусского искусства — практически его! Подарил, представляете? Такой удивительный был человек, высочайшего интеллекта, и ведь все сам, все сам! Он из городской бедноты происходил, образование — четыре класса, и вот ведь, стал одним из крупнейших специалистов в филологии, в университете преподавал, а уж коллекция у него какая была! Сколько он икон, сколько картин от верной гибели спас! И — мог бы продать все, а — нам подарил! И его Бог вознаградил Сашенькой, удивительной красоты мальчик, весь в свою маму, царствие ей небесное, и — талант-то какой!

Лика слушала, кивала, а сама все смотрела на эти пейзажики — особенно ее поразил один.

Огромное поле, посередине — руины монастыря, и над всем этим — радуга. Она сама понять не могла, почему она выбрала именно эту картину. Что-то в ней было трогательное и в то же время — величественное. И как будто очень важным для художника со смешной фамилией было это место.

— А что теперь творится? — продолжала словоохотливая Анна Владимировна. — Это ведь чу-у-у-удо, что нам удалось сохранить наши коллекции во время всех прихватизаций! Да и сейчас продолжаем. Вы ведь слышали про ограбление Эрмитажа? Вот. Ничего святого нет у людей... А наших смотрителей все ругают в последнее время, а их надобно к святым причислить, в их честь воздвигнуть церковь, в которой, кстати, можно было бы выставлять на временных экспозициях иконы, вошедшие в музейные коллекции. Может быть, эти иконы и не соберут многотысячные очереди типа тех, которые выстраиваются сейчас у храма Христа Спасителя, где демонстрируется левая кисть Марии Магдалины, — нет, вы только подумайте, Лика?! — но для повышения уровня духовности в культурной жизни россиян такой показ икон имел бы значение, каковое трудно переоценить. Ведь сегодня практически никто в России не имеет возможности увидеть в аутентичной атмосфере все шедевры иконописи, рассредоточенные по многочисленным музеям огромной страны, объездить которые одной жизни будет маловато. С другой стороны, иконы совсем не обязательно должны находиться в храме, чтобы выполнять свое предназначение источника духовной энергии и канала связи с высшими измерениями бытия — особенно в многонациональной стране и мультикультурном обществе.

Все это Анна Владимировна выпалила на одном дыхании, пламенно устремив взгляд вдаль, точно готовилась к выступлению по телевидению, или — Лике так показалось? У нее даже взгляд стал другим — теплота исчезла, уступила место холодности и непримиримости.

Даже ямочки на щеках разгладились, Лика удивилась — значит, Анна Владимировна и такой может быть.

Она хотела ей возразить, что все-таки лучше бы иконам и ковчежцам-мощевикам пребывать там, где им положено пребывать, — в храмах, но решила в споры не вступать — ни к чему рисковать.

Они пошли дальше, поднялись по лестнице еще выше, и вот уже оно, место вожделенное, знакомый до сладости в груди закуток, где Лика так любила бывать с самого детства.

Две деревянные фигуры, охраняющие этот кусочек рая. Одна — изображает задумчивого Христа, вторая — Богородицу, застывшую в благоговейном ожидании — говорят, фигура состояла из двух частей, был еще архангел Гавриил, но — куда-то он по дороге исчез, не довезли археологи, не смогли удержать Крылатого.

У-ле-тел...

Отчего-то грустно... Впрочем, Лике вообще грустно стало — почему-то вспомнился тот пейзажик с руинами монастыря. Точно она оказалась в этих руинах — некогда величественных, хранящих дыхание лампад, запах свечей, и молитвы.

И — глаза у образов этих прекрасных, от которых дыхание захватывает. Лике бы так научиться, этой воздушности, этой глубине... Странные глаза. Обращенные в себя. Погасшие. Такие бывают у детей, страдающих аутизмом.

Рядом — парсуны. Неужели не видит Анна Владимировна, что у парсун глаза живые, не погасшие, им-то что, им в музеях нормально... А образа — они замкнулись в себе, им больно. Они для другого. Не для того, чтобы вот так просто смотрели на них...

Слова уже готовы были сорваться с языка, но Лика удержалась. В конце концов, она тут за другим. Она должна спасти то, что можно спасти. А потом, когда она сможет бывать тут часто, она будет приходить сюда и тихонечко разговаривать с ними...

Она пошла следом за Анной Владимировной, бросила прощальный взгляд на старинные иконы, и теперь они снова спускались по железной лестнице вниз.

— Ну вот — наша святая святых, — улыбнулась ей ободряюще Анна Владимировна. — Ощущаете, как пахнет сыростью? Вот так вот... В резиновых сапогах с напастью этой воевать приходилось, по колено в воде были... Так что — реставраторам нашим тяжело приходится. Ну, да справимся с Божьей помощью, правда, Лика?

Она почему-то подмигнула Лике, приобняла ее за плечи.

— Не волнуйтесь вы так, вас, право же, не съедят, — доверительно шепнула ей на ушко и похлопала ободряюще по плечу.

Они прошли по узкому коридору, где в самом деле пахло сыростью и свежей побелкой, остановились перед одной из дверей.

— Вот тут у нас хранятся «излишки».

Анна Владимировна открыла дверь.

— Наталья Александровна, вы тут? — крикнула она. — Мы к вам!

— Аюшки, — отозвался низкий грудной голос из закутка в самом конце помещения. — Да куда ж я денусь...

Скоро явилась обладательница голоса — ею оказалась высокая, худая дама с цепким пронзительным взглядом, отчасти смягченным толстыми стеклами очков.

— Вот, новенькая в реставрационный отдел, с чудесным именем Гликерия, — представила ее Анна Владимировна. — А это наша главная хранительница, Наталья Александровна Брединцева.

Наталья Александровна смотрела на Лику равнодушно, и в то же время Лике было холодно под ее взглядом. Она как будто изучала новенькую, но как насекомое в микроскопе, и Лика под ее взглядом почувствовала себя маленькой и незначительной.

Наталья Александровна уловила ее замешательство и слегка улыбнулась — одними уголками губ.

— Ну какая же главная, — отмахнулась Наталья Александровна. — Вы уж, Анна Владимировна, не пугайте девушку. Она вон как смутилась...

Лика и так чувствовала себя неуютно, а теперь была готова провалиться сквозь землю. Чтобы скрыть замешательство, начала рассматривать «излишки». Их было много. Помещение оказалось небольшим, довольно узким, поэтому иконы самых разных размеров теснились на полках, сиротливо стояли возле стен, еще пропитанных влагой.

6

Почему-то стало трудно дышать, закружилась голова, стиснуло холодной рукой горло. Лика побледнела, ей захотелось ухватиться за стену, она боялась, что сейчас упадет.

Она попыталась дотянуться до стены — но рука соскользнула, и Лика нечаянно оперлась на большую икону — кажется, это была часть Царских врат, изрядно потрепанная, облупившаяся. Почему-то у Христа не было глаз, как будто их выцарапали.

Стоило ей дотронуться до иконы, как стало темно в глазах, и Лика опять оказалась на границе двух измерений, в них обоих — царила темнота, только раздавались слабо различимые голоса. Кто-то выкрикнул что-то, ему ответили резким, неприятным смехом. Потом закричала женщина, заплакал ребенок, Лика услышала какие-то ругательства на непонятном языке. Язык, как ей показалось, принадлежал к восточной группе, гортанный. Потом она услышала тихий голос, который читал тягучую молитву на странном языке, близком к русскому. И снова — смех, и снова — тихий юный голос:

Божиим же Духом просвещен,

Святороднаго племене свят был еси,

И, мученическим венцем увязся,

В чертозе Небеснем водворяешися.

Молися о нас святе, творящих любовную память твою.

И было так странно, что Лика слышит эти слова на неизвестном языке, но — потом она услышала выстрелы, и снова — смех, теперь он казался ей уже дьявольским, потому что тот, хрупкий, едва слышный голос стих, и теперь будто и не было ничего, только темнота, из которой надо было выбраться. «Опасно, пойдем, — слышала она голос, ей казалось, что кто-то настойчиво теребит ее за плечо, пытается поднять, повторяя: — Опасно, тут нельзя оставаться, ты слышишь?»

А потом ее начали трясти за плечо уже сильнее, в нос ударил резкий запах, от которого закружилась голова, Лика, не сдержавшись, чихнула и поняла — нашатырь. Она открыла глаза и обнаружила, что сидит на высоком стуле, над ней склонилась Наталья Александровна, все с тем же строгим и немного испуганным выражением лица.

— Все в порядке? — спросила она.

— Да, спасибо...

— Тут тяжело дышать. Ну ничего, это вначале, потом привыкнете...

— Да, — сказала Лика, не сводя глаз с иконы. — Привыкну.

Она хотела спросить, что это за икона, откуда она, но почему-то побоялась. Как будто кто-то посоветовал ей молчать о своих видениях.

И в самом деле — ни к чему, и так на Лику смотрят с жалостью и опасением, а расскажи она про слышанные голоса, вовсе сочтут за сумасшедшую и откажут от места...

Лика поднялась.

— Посиди еще, — властно приказала Наталья Александровна. — Тебе надо прийти в себя. Ты бледная, как вон та стена...

Лика мотнула головой.

— Нет, все в порядке, — сказала она, пытаясь улыбнуться и не смотреть на ту икону. — Правда же, все в порядке.

«Главное — снова до нее не дотронуться... Тогда точно будет все в порядке».

Чем дальше он погружался в сутолоку улицы, тем ему становилось труднее дышать — страх снова подбирался к горлу, пытался сжать его ледяными пальцами. Ему везде мерещились недобрые взгляды, несколько раз показалось, что он видит их, и — когда он зашел в кофейню на углу, не понимая даже зачем, ведь — до дома осталось несколько шагов, может быть, он уже близок к помрачению рассудка и его страшит пустота квартиры?

Так вот, когда он зашел в кофейню и устроился возле окна, в углу, так, чтобы были видны прохожие, а он сам никому виден не был, ему показалось, что за этим огромным окном-витриной мелькнула Тень. Он вздрогнул, напрягся, но потом понял — померещилось... Глоток горячего кофе, обжигая, вернул его в нормальное состояние, страхи немного улеглись, он даже позволил себе насмешливо улыбнуться — эк разгулялось воображение...

Впрочем, посидев немного в кофейне, он снова пошел по улице. Поднялся ветер, от чего стало еще мрачнее — казалось, что ветер, бросающий ему в лицо пригоршни мелкого, колючего снега, пытается выгнать его из этого города, с этой улицы, из этого мира — из жизни. «Некуда бежать — повсюду скалят зубы чудовища, и все это порождено алчностью твоей».

Но это за ним бегут чудовища, порожденные алчностью других! Или — это его собственные чудовища? Его алчность? Просто он отказывается признаться себе в этом грехе?

И его бесконечное одиночество, похожее на тупик, из которого нет выхода, эта страшная пустота вокруг — может быть, это тоже расплата за грехи?

Или это просто — беда, с которой надо провести ночь, потом утро, потом день, потом еще ночь — пока ты не привыкнешь к ее неизбежности, к тому, что ты — в замкнутом пространстве и повсюду тебя окружают тени?

Он старался идти быстрее, дыхание снова стало учащенным, глаза слезились — наверное, от снега, похожего на льдинки. Вздохнул спокойнее только в подъезде, когда дверь отрезала его от окружающего мира, в котором царили тени, фантомы, мрачные предсказания неминуемой беды.

Когда открыл дверь подъезда, ему показалось, что кто-то вошел за ним. Ощущение незримого присутствия было таким сильным, что он невольно обернулся — и встретил лишь пустоту. Однако страх не ушел.

Ему хотелось закричать, на лбу выступили бисеринки холодного липкого пота. «Я схожу с ума, — подумал он. — Никого же нет, никого нет».

Все было тихо, спокойно. «Оскорбительно и пугающе спокойно», — поправил он и усмехнулся. Как сказал бы дед: «Это нервы, мой мальчик, ты просто слишком много пережил в последнее время, слишком много, чтобы сохранять ясность ума и самообладание, которые сейчас так тебе нужны».

Он и в самом деле услышал голоса деда и дяди Миши — они словно разговаривали в отдалении, как тогда. И — ему в самом деле стало немного спокойнее, как будто даже иллюзия их присутствия в этом мире прогоняла навязчивую и страшную Тень.

Успокоившись, он быстро, стараясь не оборачиваться, поднялся на свой этаж, открыл дверь.

Захлопнул ее так резко, точно кто-то там, за его спиной, не желая сдаваться, продолжал преследовать его, пользовался тем, что невидим и потому — в безопасности.

Сначала вздохнул с облегчением, скорее по привычке, привалился спиной к двери, прикрыл глаза. «Раньше, — подумал он, — я в самом деле чувствовал, что у себя дома я в безопасности. Раньше меня защищали стены этого дома».

А теперь?

Он открыл глаза — первое, что увидел, был портрет матери, та стояла задумчиво, глядела прямо на него с жалостью и печалью, ее правая рука была опущена вдоль тела, а в левой была зажата ветка сирени. Во всем облике таилось столько безнадежной грусти, что он поспешно отвернулся, стараясь избавиться от подступивших слишком близко к глазам слез.

И тут же почувствовал себя одиноким, бесконечно одиноким в этой старой, огромной квартире.

— Пора привыкнуть, — сказал он себе.

И чтобы процесс привыкания проходил менее болезненно, включил телевизор — теперь по крайней мере в этой пустой квартире с холодным дыханием стен хоть кто-то разговаривал кроме него.

Хоть кто-то...

Глава 3

«НЕТ НИЧЕГО СТРАННОГО...»

Раскрыв незрячие глаза

На мир, где зло с любовью схоже,

Как нам узнать: то Ангел Божий

Иль только Божия гроза?

Черубина де Габриак

Потихоньку она привыкала к новой своей работе, и то происшествие теперь казалось ей незначительным, случайным. Все налаживалось. Даже Наталья Александровна уже не пугала своим холодным взглядом. С остальной командой Лика познакомилась за неделю, а с некоторыми даже подружилась.

Их и было-то немного, Анна Владимировна не солгала относительно бедственности положения — всего несколько человек, согласных заниматься этим кропотливым, тяжелым врачебным делом. За копейки, право же. И сама комната, неожиданно оказавшаяся большой и достаточно светлой, белыми стенами походила на больничную палату или на операционную. А те бедные иконы, что толпились у выхода, ожидая помощи, были похожи на вереницу больных в поликлинике.

7

Лика даже здоровалась с ними, пытаясь их приободрить.

— Доброе утро, мои хорошие, — говорила она. — Ну потерпите чуточку, ладно? Сейчас закончу с Архангелом Михаилом и сразу примусь за вас...

Она старалась разговаривать шепотом, тихо, чтобы ее никто не услышал. Несколько раз заставали ее в такие моменты, и реакция была разная. Людмила, высокая, молчаливая, сосредоточенная, только удивленно вздернула брови и едва заметно покачала головой. «Она верующая», — шепнула ей Анна Владимировна, когда их знакомила. А Дима усмехнулся, доверительно приобнял Лику за плечи и прошептал:

— А не боишься, что тебе ответят? Тут, мать, разные казусы случаются... Местечко у нас такое, скажу я тебе. Странное. Лучше ночью тут не оставаться.

Дима почему-то всегда разговаривал с Ликой как с ребенком. В ласковой манере и одновременно иронично-насмешливо. Впрочем, она не сердилась на него — он единственный сумел завоевать ее доверие, и с ним она, собственно, подружилась. Третьей в их компании была взбалмошная и капризная Маринка — Лика не могла понять, что заставило эту богатую девицу работать здесь. Она не производила впечатления фанатки реставрационных работ, и уж меньше всего ее занимало древнее искусство. Она могла два часа болтать по телефону с подругой, лениво-меланхолично поправляя утраченный левкас, и совершенно не заботилась при этом, что у нее получается. Но — самое странное, у нее получалось идеально — как сказал Дима с восхищенным придыханием: «Господи, вот о чем Ты думал, когда такой дар выдал этой курочке, а? Мне бы такую легкость... И такую точность!»

Четвертым был старенький художник, совершенно замечательный Иван Теодорович, попросту дядя Ванечка, он после трудовой недели отправлялся на добровольных началах реставрировать фрески в храмах. Иван Теодорович просто, как однажды сказал Лике, таким образом пытался «быть полезным Господу Богу». Впрочем, сказано это было с теплой иронией, то, что дядя Ванечка совершает подвиг, было и так ясно, да только добрый и тихий человек предпочитал молчать о истинных причинах своего рвения. Дядя Ванечка тоже стал для Лики другом, и она, если честно, любила его больше других. Во всяком случае, когда он застал ее здоровающейся с иконами, он не усмехнулся, не поджал губы, а как-то светло на нее посмотрел и проговорил: «Наш ты человечек, Гликерия...» Он один называл ее полным именем, даже принес ей жизнеописания двух святых Гликерий — Гликерии Новгородской и мученицы Гликерии. С ним было просто и хорошо, как будто не было у него за плечами ни долгого опыта, ни тяжелой жизни — Лике казалось иной раз, что дядя Ванечка вообще ангел и всю жизнь не по лагерям провел, а по облакам разгуливал...

Завершала эту компанию Валерия Сергеевна. При взгляде на нее возникало воспоминание о медсестре в больнице. И ходила она так же, приподняв подбородок, и белый халат на ней так же сидел, и белую косыночку она подвязывала как нянечка, и улыбалась так же ободряюще. Еще Валерия Сергеевна была толстенькой, круглой и вид имела добродушный. Но впечатление, говорят, бывает обманчивым. Валерия Сергеевна ни с кем особенно не общалась, занималась исключительно своим делом, отвечала на вопросы односложно, о своих домочадцах не распространялась, хотя единственная в их компании была человеком семейным. Иногда она ругалась по телефону с мужем, выговаривала что-то сыну, но все это делала, прикрывая трубку рукой и стараясь говорить тихо, только вот нотки в ее голосе были властными, не терпящими возражений.

Сегодня ее почему-то не было. «Сердце прихватило», — вздохнул дядя Ванечка.

Лика уже несколько дней билась над тем, чтобы придать глазам Архангела Михаила выражение властной решительности и мужества. Он же смотрел на нее глазами кроткими, печальными — и сопротивлялся всеми силами. Ну разве такой взгляд должен быть у того, кто свергнул Дьявола с небес?

— А какой? — поинтересовался дядя Ванечка, смотря на Лику с простодушным любопытством.

— Хотя бы ярость там должна быть, гнев...

— А если ему — жалко? — спросил тихо старик.

— Кого?

— А ты, Лика, никогда не думала — вот тот, кого ты считала за брата, кого любила, он вдруг оказывается лгуном, убийцей, одержимым жаждой власти... Будет ли тебя душить ярость, не шевельнутся ли в твоей груди жалость, удивление, горечь? Разве не станет тебе больно?

— Иван Теодорович, — донесся до них голос Людмилы. — Ну что вы, право, ересь эту девочке в голову вбиваете? Разве можно Дьявола жалеть?

— Нельзя, — вздохнув, согласился дядя Ванечка. — А только иной раз и против этого «нельзя» появляется жалость...

В этот момент он был похож на провинившегося ребенка. Лика улыбнулась невольно — она за эти дни уже успела привязаться к забавному старику. Что-то было в нем ясное, простодушное, детское. Трогательное.

Еще он был очень маленького роста. Лика представляла, как он в выходные дни отправляется в храм и там, забравшись на высокую лестницу, балансируя на ней, восстанавливает то, что, казалось бы, восстановить невозможно. И — как говорит Дима, делает это виртуозно, так, что почти не отличить от оригинала... И тогда эта умилительная нежность уступала место восхищению. Она однажды вечером даже зашла в тот храм, где сейчас подвижничал дядя Ванечка, — и застыла в восхищении. Фрески там были и в самом деле хороши. А те, которые уже побывали во власти старика художника, обладали восхитительной легкостью цвета, от взгляда на них становилось удивительно тепло и светло...

«Он может скопировать с точностью необычайной, — говорил Дима. — Я бы на его месте зашибал деньги подделками. Но у меня такого дара нет, а у него есть честность, и, как он выражается, «Божий присмотр». У меня же все с точностью до наоборот...»

Впрочем, Димка на себя наговаривал. Был он талантлив и вовсе не казался Лике плохим человеком. Конечно, он любил пошутить над ней, и не только над ней. Но в целом производил впечатление доброго малого. И в конце концов, именно Димка сделал все от него зависящее, чтобы она побыстрее влилась в этот странный коллектив и перестала чувствовать себя чужой.

Работать ей нравилось все больше и больше — потому что, реставрируя или, как говорил Иван Теодорович, «поновляя» икону, подлечивая ее, разговаривая с ней — Лика невольно начинала воспринимать образ как живой и испытывала к нему нежность, как к родному. Сроднялась с ним.

Когда она бралась за своего Архангела, он был черен, проступали сквозь черноту лишь его глаза — грустные и, как казалось тогда Лике, просящие о помощи. Сколько сил ей пришлось положить, чтобы убрать слой олифы, стереть сажу и копоть, добраться наконец до его лица и счастливо вскрикнуть — как же он красив!

Это было только самое начало — Лика иной раз не замечала даже, как пролетает время, освобождала своего Архангела, зачиняла все выпадки и изъяны и страшилась того момента, когда закончится расчистка и начнется восстановление. Лика боялась, что Архангела у нее отберут, передадут более опытному реставратору, и в то же время страстно желала продолжить работу, хоть и страшилась, что не справится.

«Я же, в конце концов, пока только подмастерье», — говорила она себе этим утром, поднимаясь по лестнице, ставшей для нее уже привычной, а потом идя по коридору. Задержалась на минутку у большой картины, на которой женщина на верхушке горы сопротивлялась отважно штормовому ветру, потом, спустившись, остановилась у пейзажа с руинами монастыря... Последнее время она ловила себя на странном и почти неодолимом желании дотронуться до него. Почему? О, на этот вопрос она не могла дать ответ — просто хотелось, чтобы почувствовать там, под кожей пальцев, то, что ощущал художник, этот загадочный Саша Канатопов, о котором она часто слышала тут. Сам он так пока и не появился, что тоже было загадочным и странным — обычно художники любят посещать собственные выставки, а Саша, судя по всему, относился к собственному вернисажу хладнокровно и равнодушно. Спрашивать же о нем напрямую Лика почему-то стеснялась — как будто проявление чисто профессионального интереса могло быть неправильно истолковано.

8

Сегодня она плохо спала. Радость сменялась тревожными ощущениями и предчувствиями, Лика металась между двумя состояниями и забылась к утру. Ей приснился странный старик, весь в черном. Она догадалась, что он — монах. Старик шел по дороге, с обеих сторон которой росли подсолнухи. Лике очень хотелось идти с ним рядом, но он шел так быстро, почти не касаясь земли ногами, что Лика даже во сне поняла — ей его не догнать. Он что-то пел — довольно громко, но Лика могла ухватить только обрывки фраз — непонятных слов на каком-то странном, певучем, словно созданном для песнопений языке.

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон...

Голос у него был сильный, не старческий — натренированный, как сказала бы мама. Когда человек больше напевает, чем разговаривает, у него появляется вот этот особенный, напевный голос.

Он шел довольно быстро, но Лике казалось, что он знает о том, что она идет за ним, и дает ей возможность не отставать. Иногда он слегка замедлял шаг, но не оборачивался, и как только Лика приближалась на нужное ему расстояние, снова шел быстрее — по этой дороге с яркими подсолнухами по обочинам.

В конце дороги она явно видела монастырь — с высокой стеной, золотыми сияющими куполами, и почему-то ей казалось, что ей обязательно надо туда попасть, догнать старика, спросить его, какая связь между этим сказочно красивым монастырем и теми руинами на картине странного Канатопова, и — еще о чем-то очень важном спросить. Лика побежала, но в этот момент откуда-то раздался рев машины, чьи-то грубые голоса, и вся эта волшебная картина начала рассыпаться, а сама Лика проснулась.

Теперь, когда она подошла к картине, сон вспомнился ей так ясно и четко, как будто и в самом деле старик из сна шел именно сюда, к странному разрушенному монастырю, и звал за собой Лику.

И сейчас ей очень хотелось дотронуться, прикоснуться к работе, чтобы оживить в памяти, вспомнить весь сон, снова оказаться там на минуту, испытать волшебную радость, ощущение полета и понять, чего же от нее хотел этот странный старик.

Она даже невольно протянула руку — и тут же отдернула, точно боясь почувствовать что-то совсем другое, как в тот раз, когда она нечаянно прикоснулась к иконе.

Да и несолидно, право же...

Она вздохнула, продолжая смотреть на темные стены, и чем дальше смотрела, тем сильнее было ощущение, что стены эти оседают, опадают, уходят в землю, погружаются туда все глубже и глубже... Чистый детский голос совсем рядом пропел:

— Агни Парфене деспина...

Лика вздрогнула, мотнула головой — чтобы очнуться. Оглянулась.

Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.

И с пейзажем этим все было в порядке — стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.

— Это с головой у меня не в порядке, — прошептала грустно Лика. — Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок... С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.

Пока не выветрятся фантазии из головы.

«Не все дорога скатертью, бывают и перебежки».

Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.

Он сбежал бы отсюда навсегда, но — он не мог себе этого позволить...

Он ненавидел Ее.

Все — из-за тебя.

Что они в ней нашли?

Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И — хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать...

А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.

Ему казалось, что это не Богородица, нет.

Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и — глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы... Черты лица размыты, руки — как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?

Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: «Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту».

Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: «Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, — освободите. И — тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же — храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти — никогда не отдавай ему, никогда!»

Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: «За что?» Я и так это знаю...»

Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.

Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая... как живая...» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:

— Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.

А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».

И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.

Да с тех пор все изменилось.

Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты — это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством — как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И — как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?

9

Прадед умер через полгода после нее. Все время он молчал. Дед мрачнел лицом больше и больше, все глубже погружался в себя — но необходимость ухаживать за больным отцом и маленьким внуком держала его на земле. Как раз в это время у Саши проявилась тяга к рисованию. Он, по мнению деда, был не лишен дарования. А может быть, дед просто был рад, что появилось нечто, способное отвлечь мальчика от тяжелой, гнетущей атмосферы дома.

Сначала его линии были робкими, мазки несмелыми. Больше всего ему нравилась пастель — разноцветные мелки, которые для достижения желаемой таинственности Саша растирал пальцами, с замиранием сердца, испытывая к бумаге трепетную нежность. А сюжеты для его рисунков... Откуда они появлялись, никто не ведал... Говорили, что он, скорее всего, рисует собственные сны. То волк, летящий по небу. То женщина, похожая на мать, сидящая на облаке и плетущая венок из роз, — когда Саша рисовал ее, у него покалывало в пальцах, точно шипы от роз кололи не ее, а его самого... Почему-то ему казалось, что от этих уколов вокруг него становится светлее. И женщина на облаке это знала. Однажды он даже услышал женский голос, совсем рядом с собой: «Мне жаль, но от нашей боли другим легче, и мы должны заплатить за боль, причиненную другим, своей...»

Он испугался, голос был таким ясным и живым, но в комнате никого не было. Только он. Ему было страшно, но он никому ничего не сказал. Знал: дед боится, что болезнь матери окажется наследственной.

Мальчика было решено отправить в художественную школу, чтобы он не предавался фантазиям, а учился. И он учился. Покорно рисовал пейзажи, портреты, снова пейзажи, старинные здания, удивляя всех тем, что профессиональные азы постигает с невиданной быстротой, только вот — явно скучает, ищет, где можно совместить свои фантазии — сны — и эту вот «профессиональность».

Как-то известный в городе художник, просматривая Сашину папку, с грустью сказал: «Он никогда не сможет стать популярным, он слишком личностей. Для того чтобы стать популярным, надо войти душой в какую-то группу людей, стать их частью, а Саша — никогда этого не сделает, он живет в собственном мире». Тот же художник предложил Саше поехать с ним. Художник рисовал церкви. Сначала это было желанием сохранить разрушенные или разрушающиеся храмы для потомков хотя бы так, хотя бы — на холсте. Но время как-то изменилось, все начали увлекаться стариной, пытаясь обрести потерянный рай, но при этом оставив сей рай без Бога. Творчество этого художника стало популярным, он сам приблизился к «салонным вершинам», его картины потеряли тонкость, стали «гламурными», — ибо каждый из нас слаб и легко пленяется успехам. «Искреннее, тяжкое, упорное тщеславие делает нас безнадежно одинокими и слепыми, ибо видим только себя, слышим только свое, меряем мир и людей исходя из отношения к себе; это уже другая ступень вверх по лестнице, ведущей вниз». Однажды художнику попались эти слова, и он почувствовал, что это про него. Он понял, что стоит на этой самой ступеньке лестницы, и падение неизбежно — поэтому он так ухватился за мальчика с прозрачными, как у рублевского Архангела Гавриила, глазами цвета непостижимых небес, с его странными фантазиями, точно мальчик этот и в самом деле благовествовал ему путь спасения и мог привести в правильный Рай, где по-прежнему хозяином был Господь.

Или — как иногда приходило ему в голову, дарил что-то новое, уже давно позабытое, но теперь — возвращающееся. И в самом деле, надо заметить, что картины художника снова обрели утраченную свежесть, в то время как Сашины — становились все глубже, все загадочнее. Сначала они ездили по городу — благо в городе еще сохранились остовы старинных домов и церквей, был даже старинный парк, в котором можно было прикоснуться к трехсотлетнему дубу, — мальчик учился, а художник смотрел на его работы с легкой завистью, все больше и больше удивляясь способности Саши проникать в чужое дыхание, делать его своим, чувствовать и видеть то, что невозможно почувствовать и увидеть душе огрубевшей, обветренной, какая была у него самого. Потом начали ездить в область — на его машине, в самые отдаленные уголки. Рисовали все — поля подсолнухов, маленькие, покосившиеся домишки, лесные чащи, одинокие березы в поле, сельские кладбища и — останки церквей. Наконец, когда он понял, что мальчик ему доверяет, и дед его тоже, он решил отвезти парня туда, куда сам всей душой рвался, — непонятно почему это место притягивало его, но там он испытывал то, чего уже давно не мог испытать тут, в городе и в его окрестностях.

Замирание сердца.

Обычно он ездил туда один и даже не пытался запечатлеть это место на холсте — то, что происходило там с ним, было только его, и он не хотел ни с кем этим делиться. В конце концов, даже обнаружил он этот разрушенный скит случайно, сам. Ездил по городам Золотого кольца тогда еще на своем раздолбанном «пежорожце», и, добравшись до одного старинного села, в котором сохранилась настоящая деревянная церковь, его «пежорожец» вдруг встал. Надо сказать, в первую минуту он испугался — начинало темнеть, вокруг был непроходимый лес, а в последнем остановочном пункте, убогой по-современному деревеньке с единственным тусклым магазином с харизматичным названием «ХЛЕ» (последняя буква была унесена в бесконечность, и местные остроумцы дописали огромную, кривую, ярко-красную «В») поселянин, пахнущий дешевым портвейном и «примоастрийским» ароматом, с мрачной ухмылкой и лукавым блеском в прищуренных глазах сказал:

— Ты б туды на ночь глядючи не ездил... Туды здоровый человек и днем не пойдет. Место нехорошее...

Потом случайно встреченная старушка немного прояснила загадочные слова этого харизматичного алкоголика:

— Лес там кругом, и волк с медведем ночью разгуливают, ты б поутру туда, я за небольшие деньги пущу переночевать-то...

Но он не послушал. В сказки о волках и медведях не верил, тем паче не верил уже давно в привидения, в нехорошие места и во всяческие сказочно-сладкие фантазии. Да и дорога казалась ему достаточно близкой, поэтому он лишь усмехнулся — доберется, а там и переночует, чтобы с утра раннего заняться делом. Да разве может что-нибудь ему помешать сейчас, одержимому новой своей идеей, новым образом — маленькая деревянная церковь над рекой, и — лучи восходящего солнца освещают ее нежно, точно касаясь или — благословляя...

Поэтому он поехал дальше и, когда ехал по дороге, окруженной со всех сторон высокими соснами, подсвеченными лучами угасающего солнца, не мог сдержать улыбки — ну какая чаща, какие волки, какие медведи... Ему было удивительно легко, спокойно и радостно.

Потом дорога кончилась, его окружал тяжелый, сумрачный лес, в сгущающихся сумерках он выглядел еще более густым и непроходимым, чем на самом деле. Казалось, художник почти выехал из него — там, где он был вынужден остановиться, лес наконец поредел и стал виден просвет между деревьями. Он довольно быстро справился с поломкой — но ехать до деревни в темноте было уже поздновато, и он направился туда, где было видно поле, — в конце концов, наверняка тут притаилось маленькое село, или хутор, или... Да, он просто успокаивал себя, чтобы не нервничать. Потому что в темном лесу в самом деле стало неуютно. Ему даже померещился волчий вой. Но было удобнее думать, что это не волк, а собака и где-то рядом — хутор или село.

Он в самом деле оказался на поле, огромном поле, со всех сторон окруженном лесом, и замер. Прямо посредине поля он увидел эти руины. Сначала ему показалось, что это не руины, а величественный монастырь. Он отчетливо ощутил запах ладана, ему показалось, что там, в узких окнах, мелькают слабые огоньки свечей. Сердце радостно забилось. «Там кто-то есть», — подумал он и решительно направился туда.

По дороге случилась новая неприятность — несчастный «пежорожец» завяз в грязи. Это была всего лишь похожая на небольшое болото лужа, но вытаскивать его в темноте было неуютно. К тому же художник начал, невзирая на свой «скептический материализм», испытывать странные движения души, которые пытался назвать как угодно, только не страхом, поэтому он был вынужден оставить машину здесь — в конце концов, что с ней случится, в безлюдной местности? Если кто тут живет, то лишь монахи, а монахи люди честные, на чужую машину покушаться не станут... Он запер «пежорожец», достав предварительно необходимые, на его взгляд, вещи, и направился по этому полю прямо к развалинам.

10

Идти было трудно, ноги увязали в грязи — было проще вернуться к машине и провести ночь там, тем более что неизвестно было, как к его непрошеному визиту отнесутся отшельники-монахи, нарочно забравшиеся в такую глушь. Но его манила эта странная, величественная церковь. Чем ближе он подходил, тем явственнее пахло зажженными свечами. Он слышал тихое пение, от красоты мелодии, исполняемой мужским хором, протяжно, странно, — перехватывало дыхание. Когда он приблизился и осталось лишь перейти небольшой пригорок, он увидел на этом пригорке фигурку женщины. Она сидела, обхватив колени руками, и задумчиво глядела на монастырь.

«Как странно, — подумал он. — Она так спокойно сидит в этом своем легком платье, будто нет холодного ветра, нет грязи... И сама она похожа на ангела».

Женщина обернулась и посмотрела на него — у нее было прелестное неправильное лицо, с печальными глазами и детскими, готовыми улыбнуться губами.

Он подошел.

Теперь он видел, что свечи горят не в самом храме, ибо храма нет, а вокруг. Их так много — целый океан свечей. О, как это было красиво, как величественно, как возвышенно и в то же время больно, он невольно вскрикнул.

— Они просто молятся за нас, — тихо произнесла женщина. — Они всегда за нас молятся. Непрестанно. Впрочем, это видно лишь ночью. Днем тут стоит кажущееся молчание...

Он кивнул. Остановился рядом с ней, неуверенно посмотрел на землю — его пугала грязь. Он ощущал усталость, ему хотелось опуститься рядом с этой странной незнакомкой — так же равнодушно и свободно, словно презирая земные хляби.

— Мы только и делаем, что валяемся в грязи, — заметила она, едва улыбнувшись. — В чужой, в своей... Родители опускают в грязь своих детей, дети тащат за собой родителей... Не глупо ли бояться того, что, напротив — чисто, чище нас и наших помыслов?

Она вдруг неожиданно встала.

— Что... они поют? — спросил он. — Вы слышите? Как они поют, я ничего не слышал красивее...

— Они молятся, — повторила она. — О нас с вами. Это греческий язык, поэтому вам трудно понять слова...

Владычице всепетая, сладчайшая Марие!

Радуйся, Невесто Неневестная!

Заступнице усердная, надеждо ненадежных,

Радуйся, Невесто Неневестная!

В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение.

Радуйся, Невесто Неневестная!..

Потом она совсем тихо проговорила:

— «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь...» А утро приближается из-за нас — медленно, так медленно, что кажется — ночь вечно будет...

И вдруг, развернувшись, пошла прочь — только оглянулась, уже почти сливаясь с темнотой, проговорила:

— Нам с вами туда нельзя. Впрочем, вы и не сможете туда попасть. Как и я — не могу... Пыль, которая осела у нас на душе, не позволяет нам быть там...

Он попытался шагнуть за ней следом — она лишь рассмеялась печально. Он еще подумал — есть такой смех, который похож на плач, или — наоборот? Она растворилась в темноте, и темнота начала растворяться в нем. Сам же он вдруг почувствовал, как кружится голова и все плывет куда-то, и огоньки вдали уже напоминали одно сплошное море огней, пожар, и где-то вдали слышен был колокол, и плач, и грустная тягучая песня на непонятном языке... И было что-то еще, важное, чего он пока не мог понять, осознать и принять как неизбежность.

Он очнулся в своей машине. Накрытый теплым пледом, который возил с собой на всякий случай в багажнике.

Он помнил, как запирал машину и уходил. И не мог вспомнить, как доставал этот верный старенький плед из верблюжьей шерсти.

Голова побаливала — оттого что в машине было спать неудобно. Пел соловей — совсем близко, звонко, и он улыбнулся. Утро в лесу — разве может что-то быть прекраснее? Потянулся, выбрался из машины, сожалея, что не догадался прихватить термос с горячим кофе, кофе был бы кстати...

Жаль, что это был лишь сон. Но какой прекрасный сон!

Впрочем, и сейчас, когда он смотрел на руины монастыря — молчаливые, величественные, загадочные в лучах восходящего солнца, пробивающегося сквозь серую мглу рассвета, он испытал это сладкое сердцебиение, этот восторг внутри, это замирание души. Та деревянная церквушка, к которой он так стремился, была забыта. Он достал мольберт. Он рисовал как сумасшедший, забыв о времени. Очнулся только к вечеру — надо было уезжать, хотя уезжать не хотелось, если бы не голод, он бы остался...

Он собрал свои вещи, наброски. Вернулся домой. Находясь под впечатлением от увиденного, предвкушая восторг дальнейшей работы, достал из этюдника зарисовки.

И чуть не закричал от отчаяния.

То, что казалось ему прекрасным и загадочным — теперь было грудой камней, в которых не было ни-че-го.

Пустота. Только жалкие попытки наделить душой то, что было — безнадежно мертво.

Он возвращался туда снова и снова, уже надолго, одержимый идеей добиться того, что чувствовал и видел, — но все его попытки оставались пустыми потугами, бессмысленными и жалкими, точно кто-то выносил ему приговор, ставил диагноз — ты бездарен. Ты не можешь этого передать. Тебе не дано запечатлеть на холсте этого дыхания...

Можно было смириться. Забыть. Найти что-то другое, более доступное, понятное.

Но место это стало для него родным, он начинал болеть душой, если долго там не бывал.

Поэтому однажды он предложил своему четырнадцатилетнему ученику туда поехать.

К тому времени дружба их уже стала крепкой, дед доверял художнику полностью, впрочем — дед все больше угасал, истончался, точно изнутри охвачен был сиянием, небом, иногда начинало казаться, что он и сам светится, прощается с этим миром, принесшим ему столько боли и страданий.

Саша обрадовался — эти поездки он любил, особенно тянули его старые храмы, монастыри, и — чтобы непременно рядом были вода и лес... Но странно... Сначала воспротивился дед. Вернее, дед был согласен, пока художник не назвал место, в которое они едут.

Вот тут дед растерялся. Долго смотрел почему-то на черную, ужасную икону, шептал что-то беззвучно, потом очень тихо спросил — скорее ее, чем художника:

— Зачем?

Художник не понял.

— Как зачем? — переспросил удивленно. — Рисовать...

И, как-то по-глупому усмехнувшись, добавил:

— На пленэр...

— Зачем именно туда? — спросил дед.

— Там красиво...

Дед долго смотрел в окно, показалось, что в глазах у него блестели слезы, но — наверное, только показалось. Спустя мгновение дед едва заметно поморщился. Потом кивнул.

— Значит, такова Его воля, — сказал он. — Если это не искушение. Кому дано распознать? Грани так тонки... И — иной раз мы переходим зыбкую границу света и тени, не замечая даже, что темнота становится непроглядной. Нам все кажется — мы можем еще вернуться.

Художник ничего не понял из того, что сказал ему дед. Но — Саша понял. Казалось, он повзрослел, вытянулся, стал грустным. Подошел, сказал едва слышно:

— Дед... Отпусти меня, а? Я думаю, что там в самом деле красиво.

Дед смотрел на него долго, потом улыбнулся, дотронулся до его щеки и тихонечко проговорил:

— Приближается утро, но еще ночь...

Слова эти показались художнику знакомыми, отозвались в сердце нежной болью, но он тщетно напрягал память тогда, пытаясь припомнить, где уже слышал похожее.

Вспомнил позже. Когда они с Сашей приехали к руинам монастыря.

Это было осенью. Под ногами шуршали листья. Вспоминая стихотворение Тадеуша Ружевича, они брели по тропинке, вбирая всей грудью пьянящий запах леса.

— «Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге — не наступить бы на листья»[4], — процитировал Саша, и художник снова был потрясен, насколько близок его душе этот красивый, смущающийся, когда его хвалят, подросток.

«Он чувствует душой то, что я уже не могу». А он? Он уже — «взывает из глубин», из которых не выбраться никогда.

11

De profundis clamo ad te, Domine...

Они сами решили прогуляться, оставили машину на поляне, впереди у них был целый день.

Сказочный, осенний, теплый день. Деревья стояли, гордясь своим золотым одеянием, кое-где они были багряные, а в некоторых местах еще мелькала изумрудная зелень.

Саша вспоминал все стихи про осень, какие знал — читал их нараспев, иногда останавливался, смотрел в небо, щуря ресницы.

Художник видел, как мальчик счастлив — может быть, впервые за последнее время.

Мне прошептали ночью осенней

Как-то сухие листья:

«Бога ищите в каждом мгновенье

Вашей нелегкой жизни!»[5]

Он почти прошептал эти строчки, и художник замер. Он не стал спрашивать, чье это стихотворение, откуда оно — он вообще не хотел почему-то признаться, что слышал эти тихие слова, слетевшие с губ мальчика.

В тот день он признался себе в том, что ему хочется, чтобы Саша был его сыном. В том, что его собственный родной Димка прост до примитивности и из него никогда не получится путного художника. А вот этот тоненький задумчивый мальчишка непременно станет великим, художник в этом не сомневался, и ему чудилась здесь несправедливость. Точно Бог смеялся над ним. Их семья, гордящаяся своей принадлежностью к интеллигенции — прадед был искусствоведом, музей существовал благодаря ему! Невольно вспоминался прадед Канатопов, этот выходец из самых низов общества, этот, как бы сейчас сказали, маргинал... «Все должно быть наоборот, — думал он. — Димка не чувствует так тонко, не видит красоты. Ему наплевать. Моим сыном должен был быть Саша».

Но в этот же момент сам устыдился своих мыслей — вспомнил про недотепу сына, который не был виноват в том, что на нем решила отдохнуть матушка-природа.

Он ушел в свои мысли, а Саша ушел от него — далеко, теперь он был уже на выходе из леса, замер — точно задохнулся... Художник ускорил шаг, подошел к нему и сам был потрясен этой, всегда величественной разрушенной церковью, сегодня ему показалось, что в этой знакомой картине появилось что-то особенное, чего раньше не было.

Лучи солнца, бережно касаясь старых, поеденных грибком и плесенью стен, не обнажали черных пятен времени — напротив, скрывали их, и стены казались белыми, а — листья, осыпавшие обезглавленную верхушку и позолоченные солнцем, создавали ощущение, что сама природа пытается воссоздать то, что когда-то разрушил человек.

Саша невольно схватился за этюдник — он стоял, пытаясь запомнить эту странную, притягивающую и в то же время пугающую красоту — в его груди рядом с восхищением почему-то рождалось чувство вины — как будто он чем-то был виноват перед этим убитым давным-давно монастырем, именно он, ему было и больно, и в то же время он испытывал непостижимую, странную легкость.

— Господи, — выдохнул Саша, когда художник подошел ближе. — Господи... Разве такая красота возможна там, где столько боли?

Они спустились, и вот уже фрагменты западной стены церкви с сохранившимся на несколько рядов кирпичной кладки порталом, остатки юго-западного и юго-восточного столбов церкви, хорошо сохранившийся первоначальный плитяной пол... Сквозь плиты пробивалась трава, остатки стен в некоторых местах поросли мхом.

Казалось, что тут никогда ничего не было — только ветер...

...А в старых храмах стены голы;

Там много места для икон,

И ветхие метут подолы полы.

И дует из окон, —

почему-то вспомнил художник прочитанное где-то давным-давно стихотворение Е. Каревой. Тут стен почти не было, ветер дул свободно.

Саша наклонился, и пряди волос упали ему на лицо под ветром, который стал теперь холодным. Он убрал их ладонью, пытаясь рассмотреть, что написано на стене — там, где не сохранилось и малой частицы старинных фресок.

На стене было выбито:

рбсЬдпуз

Он невольно замер, оглянулся, боясь спросить, что это означает, боясь показаться глупым.

— Я не знаю, — ответил художник, едва заметно улыбнувшись. Ему было уже не стыдно расписываться в собственном незнании. — Кажется, это греческий. Не думаю, что тут писали бы на другом языке...

Он прошел дальше — вглубь, Саша шел за ним, сердце его выстукивало: «Тайна — страх — страх — тайна». И все-таки он испытывал восторг — он никогда еще не бывал в таких необычных местах, где кажется, что стены живые, и кто-то смотрит на тебя, следит за тобой или... ждет, когда ты оглянешься?

Он и в самом деле испытывал непреодолимое желание оглянуться — но боялся, что в самом деле мелькнет тень, и он испугается...

Художник зачем-то его еще больше решил напугать, начал рассказывать историю — как был тут раньше монастырь, а потом борцы с «опиумом для народа» добрались в тысяча девятьсот двадцать девятом году до него, заставили монахов покинуть монастырь. Те разъехались кто куда, оставив после себя обитель, кладбище, большой яблоневый сад да пару прудов. А тех, кто остался — расстреляли... Пытались монастырь сжечь — огонь не взял: пошел дождь и шел почти неделю, поэтому решили обитель пока не трогать. В Великую Отечественную монастырь не пострадал, хотя всю землю вокруг него изрыло окопами и воронками от авиабомб. Кто в 1941 году утюжил этот участок земли — гитлеровцы или красноармейцы, — неизвестно. Война пощадила обитель. Но не пощадили ее после Победы наши саперы, прибывшие подрывать монастырь. В хозяйстве потребовался кирпич, вот и решили воспользоваться монастырскими стенами.

Взрывотехники многократно закладывали тротил. Гремели взрывы, но стены обители упорно не хотели «складываться» — только отлетело несколько кирпичных глыб. В течение целого месяца саперы пытались разрушить монастырь, но все попытки приносили минимальный успех при максимуме расхода тротила. Военные плюнули и уехали.

Местные механизаторы решили отколовшиеся фрагменты стен разорвать на части тракторами — не вышло. Тогда дробить глыбы на кирпичи наняли цыган. Те согласились, но вскоре пожалели — двоих придавило. Раненые в ужасных муках умирали на глазах у соплеменников несколько часов. Погибших похоронили прямо в лесу. Табор в страхе снялся и исчез из села, посчитав гибель цыган карой свыше. Подходить близко к монастырю с тех пор цыгане боялись.

Впрочем, Саша слушал рассказ художника внимательно, мерный голос успокаивал, и какие-то знакомые, простые слова, и нарочито газетный стиль изложения — точно стирали сейчас все таинственное и загадочное, что ждало его там, за спиной, в самой глубине — ждало, когда он оглянется наконец.

— Откуда вы все это знаете? — спросил он. В тишине голос прозвучал как-то гулко, отозвался эхом — «знаете... знаете... знаете...».

— Тут неподалеку живет один отшельник-нелюдим, — рассмеялся художник. — Я у него ночую. Да ты сам с ним познакомишься, если сегодня задержимся... Он со странностями, конечно, но ничего мужик, славный и добросердечный... Может, еще тебе баек расскажет. А сейчас — надо и поработать, а то солнце уйдет... Пойдем?

Они пошли к выходу, но на прощание Саша все-таки оглянулся, решительно, собравшись с силами.

В черном проеме ничего не было, только лучик солнца. Он вздохнул облегченно: «Ну вот, прав дед, я слишком большое значение придаю собственным фантазиям...»

Он сделал еще шаг вслед за своим взрослым другом и замер.

Ему послышался тихий вздох и слова, почти неразличимые, произнесенные голосом совсем юным, точно пропевал-проговаривал их Сашин ровесник:

— Агни Парфене...

Он остановился — сердце снова забилось, кровь прилила к щекам.

— Вы... ничего не слышите? — спросил шепотом, чувствуя, как сдавливает горло.

Художник обернулся, недоуменно вздернул брови, посмотрел на бледное Сашино лицо. «Наверное, зря я ему рассказал про цыган, — сказал себе. — И вообще — зря его привез сюда. Рано ему еще... Боится он».

12

— Нет, — покачал головой. — Только вода где-то журчит... Наверное, тут источник.

Саша снова оглянулся — и в самом деле, теперь он слышал, что это вода, бежит где-то ручеек, а ему мерещится мальчишеский голос, произносящий странные слова.

Все в порядке. Он широко улыбнулся, и они вышли наружу. Хотя Саше сразу стало легче дышать тут, на привычной природе, ему отчаянно хотелось вернуться, преодолеть страх, попробовать расслышать этот голос, эти слова и понять, что же было выбито там, на остатках стены...

Глава 4

«ТАМ МНОГО МЕСТА ДЛЯ ИКОН»

...Красным, белым и зеленым

Нагоняем сладкий бред...

Взгляд блуждает по иконам...

Неужели Бога нет?..

Н. Рубцов

В тот день Лика спустилась покурить. Она стояла у окна, наблюдая, как медленно падает снег — наконец-то! — и прохожие идут с трудом, потому что снега теперь намело сугробы, и от этого Лике было радостно. Ей даже хотелось все бросить сейчас и отправиться на прогулку по этим сугробам, а вокруг деревья заснеженные, и солнце, и синее, морозное небо...

«Так долго небо было серым, что мороз — в радость, раз он делает его таким вот, радостным...»

Она увидела Диму — он прошел мимо нее, сосредоточенный и немного напряженный. Он явно кого-то ждал — даже вышел на улицу раздетый, постоял там несколько минут — она видела пар, идущий из его рта, и ей хотелось позвать его, сказать, что он простудится, но он уже хлопнул входной дверью, и, когда подошел к ней, она почувствовала запах мороза и легкий холод.

— Эх, черт, забыл сигареты, — хлопнул он расстроенно себя по карманам.

Она протянула ему пачку «Винстона».

— Синий, — протянул он расстроенно. — Он же легкий...

— Какой есть.

— Ладно, я тебя ограблю, да?

— Грабь, — пожала она плечами. — Сделай доброе дело...

Он засмеялся.

— Ты увеличиваешь мои шансы выжить, — улыбнулась Лика. — Так мама говорит. Когда у тебя берут сигареты, тебе делают доброе дело. У тебя что-то случилось?

Он пожал плечами, продолжая смотреть в окно странным, беспокойным взглядом.

— С чего ты взяла?

— У тебя вид взъерошенный... Как будто ты «барышню» увидал.

Он рассмеялся. Про эту «барышню» он и рассказал Лике первым. Это была музейная легенда. Тут когда-то свершилась страшная трагедия — дочь смотрителя не вынесла несчастной любви или, по другой версии, грехов своего отца, — и однажды повесилась в хранилище. Теперь ее мятежный, беспокойный дух иногда бродил по музейным залам, и не только ночью. Утверждали, что как-то она напугала экскурсантов, явилась среди бела дня пред ними. Рассказывая эти небылицы, Дима был артистичен, даже пытался сие действо отобразить. Получалось у него забавно и не страшно. Лика хихикала, а когда дошло до пугливых экскурсантов, которых при виде местной достопримечательности-привидения взяла оторопь, она рассмеялась.

— Да уж лучше иногда увидеть «барышню», чем некоторых людей, — вздохнул Дима.

Она хотела пошутить, спросить у него, не ее ли он имеет в виду, но — посмотрела ему в глаза и осеклась. Нет, он пытался скрыть от нее свой страх, но его было слишком много, — и это было странно, потому что Диму она могла представить каким угодно, но — не таким вот, раздавленным, беспокойным, все время оглядывающимся на дверь. Ей даже показалось, что, если она сейчас уйдет, затушив сигарету, ему станет совсем невмоготу, поэтому она закурила новую — Диме нельзя было сейчас оставаться одному.

Спросить же напрямую, что случилось, Лика не решалась. Да, они сдружились, но той степени доверительности, когда человек открывается перед тобой до конца, у них не было. Поэтому они молчали какое-то время. А потом он вздохнул:

— Ладно, пошли, работа ждет... Он сегодня не придет.

И тихо повторил:

— И сегодня он не придет... Что-то случилось. Что-то случилось, и я...

Дима махнул рукой, оборвал фразу и пошел вниз по лестнице. Там он остановился — перед тем самым пейзажем с руинами монастыря, который так нравился Лике. Долго стоял, прищурившись, не отводил взгляда. Лике показалось, что губы его беззвучно шевелятся, как будто он просит о чем-то, или — спрашивает, или просто — молится.

— Знаешь, — сказал Дима, — есть такая притча. Не знаю, может, ты ее слышала. При создании фрески «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи столкнулся с огромной трудностью: он должен был изобразить Добро, воплощенное в образе Иисуса, и Зло, воплощенное в образе Иуды, решившего предать его на этой трапезе. Леонардо на середине прервал работу и возобновил ее лишь после того, как нашел идеальные модели. Однажды, когда художник присутствовал на выступлении хора, он увидел в одном из юных певчих совершенный образ Христа и, пригласив его в свою мастерскую, сделал с него несколько набросков и этюдов. Прошло три года. «Тайная вечеря» была почти завершена. Однако Леонардо пока так и не нашел подходящего натурщика для Иуды. Кардинал, отвечавший за роспись собора, торопил его, требовал, чтобы фреска была закончена как можно скорее. И вот после многодневных поисков художник увидел валяющегося в сточной канаве человека — молодого, но преждевременно одряхлевшего, грязного, пьяного, оборванного. Времени на этюды уже не оставалось, и Леонардо приказал своим помощникам доставить человека прямо в собор, что те и сделали. С большим трудом его притащили туда и поставили на ноги. Он толком не понимал, что происходит, а Леонардо запечатлевал на холсте греховность, себялюбие, злочестие, которыми дышало его лицо. Когда он окончил работу, нищий, который к этому времени уже немного протрезвел, открыл глаза, увидел перед собой полотно и вскричал в испуге и тоске:

— Я уже видел эту картину раньше!

— Когда? — недоуменно спросил Леонардо.

— Три года назад, до того, как я все потерял. В ту пору я пел в хоре, жизнь моя была полна мечтаний и какой-то художник написал с меня Христа.

Некоторое время он молчал, глядя мимо Лики, а потом тихо добавил:

— Каждый из нас — как этот нищий. С нас можно написать и Христа, и... — Дмитрий замолчал, резко обернулся к ней, сказал: — Кстати, я хотел тебя кое о чем попросить.

— Проси, — милостиво разрешила Лика.

— Не сейчас и не здесь. Давай вечером посидим в кофейне. Я тебя провожу потом, не бойся!

— Я и не боюсь, — улыбнулась Лика. — Конечно. Давай.

Ей было любопытно, что за странные, таинственные просьбы могут быть у Димы. Она даже легкомысленно подумала, что он решил объясниться ей вот так в любви, но сама рассмеялась, с чего бы это на него нашла такая напасть?

Домик был совсем маленький, он прятался в листве, и, когда Саша его увидел, на ум пришло сравнение с пещерой отшельника — они набрели на остатки этой пещерки по дороге сюда, художник показал ему источник, в котором они обнаружили на удивление чистую, прозрачную воду. Они даже умылись ей, правда, пить ее художник Саше не разрешил.

— Еще заболеешь, что мне потом с тобой делать, — проворчал он.

— Нет, от этого я не заболею, — возражал Саша. Его глаза светились, он улыбался, и снова художник удивился — с каким восторгом этот мальчик воспринимает все эти монастыри, пещерки, молитвы. Каким образом у старого безбожника-атеиста вдруг вырос такой правнук? А мальчик в самом деле был преисполнен восторга — ладонью дотрагивался до креста, который определял местоположение разрушившейся пещерки, и так благоговейно, так нежно смотрел вокруг, словно наконец пришел туда, куда должен был рано или поздно прийти.

А когда они уходили, постоянно оглядывался, и губы его что-то шептали — художник даже спросил его:

— Ты прощаешься?

— Ненадолго, — кивнул мальчик. — Я же ненадолго. Мы еще вернемся сюда, правда?

— Конечно, — согласился он тогда. Скорее чтобы успокоить парня и быстрее идти к ночлегу — все быстрее сгущались сумерки, все темнее становились деревья.

13

Впрочем, дошли они довольно быстро.

Казалось, что в доме никого нет — такая вокруг царила тишина. Художник даже испугался — не случилось ли чего. Когда он постучал и позвал хозяина:

— Дядя Миша, ты дома? — ответа не было. Художник постучал еще. — Дядя Миша! — крикнул громче. И проворчал обеспокоенно: — Куда он мог подеваться?

Наконец дверь открылась. К тому моменту ими обоими овладели отчаяние и беспокойство. Теперь все исчезло. Снова стало легко и радостно на душе.

Саша ожидал увидеть седенького, согбенного старичка — почему-то именно с таким образом у него ассоциировалось слово «отшельник», а — на пороге стоял высокий, широкоплечий мужчина лет сорока с длинными кудрявыми волосами, перехваченными на затылке аптечной резинкой, и яркими, светлыми голубыми глазами.

— Ну, вот и славно, что добрались, — сказал он. — Христос посреди нас...

Он обнял художника. Саше стало страшно, что богатырь сейчас раздавит его хрупкого спутника.

— И ангелочка привез, ну молодец, — заулыбался дядя Миша, протягивая Саше свою огромную мозолистую ладонь. — Хороший какой... И — Богом отмеченный. Сразу видно.

— Только замеченный, — смутился Саша.

— Ну, замечены-то мы Им все, — рассмеялся дядя Миша. — А вот тех, кого Он отметил, мало. Да ты не смущайся — талант не твой, он тебе на время дан, потом возвратить будет надобно, так что — заслуги-то нет, одна ответственность перед Тем, кто его дал тебе, как распорядишься, как сохранишь... Это вот с нас двоих спросить особо нечего, а с тебя, милый друг, спросится.

Теперь сконфузился художник — невольно дядя Миша признался, что в его творчестве он никакой Божией искры не усматривает, но, подумав, не стал обижаться. Глупо ведь. И с чего ему пришло в голову, что мальчик талантлив, если он и работ его не видел?

А дядя Миша уже ставил чайник и, усмехаясь, глядя хитро на Сашу, сказал:

— А воду-то я оттуда и беру, откуда ты пить мальчонке запретил... Фома ты неверующий, одно слово!

— Она ж холодная, простудиться мог, — покраснел художник. — А мне отвечать за него перед дедом...

— Да не того ты боялся, я ж говорю, Фома... Ты за желудок его побоялся, что вода эта — грязная, стоялая, а там, глупый ты человек, и святой родник, целебный... А перед дедом чего отвечать — за него самого отвечать придется, потому как — все мы упертые, души у нас огрубели, и собственные грехи нам стали в радость. Тяжко идти человеку, а он на Бога ропщет, не на себя. И грехи свои продолжает лелеять, пестовать, так свыкся с ними, что и расстаться не может. Смешные мы люди.

— Ты только пропаганду-то свою религиозную не разводи, — рассмеялся художник. — Все равно — сколько со мной бьешься, а никак не обратишь.

— Ну, — развел руками дядя Миша. — Я и не могу обратить никого, не святой. Обращает только Господь, а если тебя не обратил — значит, пока не видит в тебе готовности и ума понять и принять Истину. А мальчика Он уже к себе приблизил, так что...

Он долго и ласково смотрел на Сашу, потом тихо добавил:

— Наши с тобой слова все пустые, Он ему сам все скажет, и за руку возьмет, и отведет туда, куда нужно. Мы же с тобой — только проводники, помощники, чтобы не дать бесам заблудить мальчонку, запутать, чтобы беду отвести.

Он дотронулся мягко до его руки.

Потом они пили травяной чай — удивительный, вкусный. Саша, глядя, как горит в печке огонь, окончательно сомлел, почувствовал, как слипаются глаза, а дядя Миша понял это и поднялся:

— Э, братишка, ты совсем сейчас заснешь, со стула свалишься, упадешь, а нам тебя потом собирай да в постель неси! Пойдем-ка с Богом простимся и — спать...

— Да не трогай ты его, пускай спит, сам и помолишься за него...

— А когда я ем, он насыщается? — засмеялся дядя Миша. — Ничего, пусть привыкает потихоньку. А то вот тебе — и поговорить в трудную минуту не с кем бывает, небо твое пустынное, одинокое, и некого на помощь позвать...

— Я в людей верю и их на помощь позову.

— Людей? А, ну конечно, в кого же и верить еще, как не в людей, — усмехнулся дядя Миша. — «Видеши бо во гробе брата своего бесславна и безобразна». В кого и верить, вот придет он к тебе и окажет всяческую посильную помощь в тяжелый твой миг... А если таково твое несчастье, что человек этот самый, даже самый чудесный, замечательный, безгрешный, — тебе помочь не сможет, а совсем другая тебе будет нужна помощь-то? К кому будешь адресоваться? К тарелке летающей с зеленым гуманоидом, что ли? Или Зевса начнешь призывать?

— Да хоть и Зевса, человек свободен...

— Ну, вот и сиди со своей придуманной свободой, только не спрашивай, почему у тебя вместо монастыря одни каменья получаются, — улыбнулся дядя Миша. — Или у зевсов своих спроси, может, ответят они тебе...

Саша испугался, что этот их спор перерастет в ссору, но — кажется, эти двое, несмотря на то что спорили яростно и неистово, были друг к другу привязаны искренне, и чувствовали друг друга лучше и тоньше, чем это можно было выразить словесно.

Потом была его первая молитва — и он до сих пор помнит это ощущение — сначала трудно, и слова непонятные, и то, что говорит дядя Миша, непонятно, а по щекам вдруг начинают течь слезы, и из темноты в душе рождаются лучики света и надежды, а слезы все сильнее, потом вдруг начинаешь понимать слова и что это про тебя, и спать уже не хочется...

— Помилуй нас, Господи, помилуй нас; всякаго бо ответа недоумеюще, сию Ти молитву яко Владыце грешнии приносим: помилуй нас, — говорил дядя Миша, а Саша не мог оторвать взгляда от глаз на бумажной иконе — таких внимательных, светлых, и ему казалось, что Тому, Кто на иконе, больно, и он, Саша, тоже виноват в этой боли, и было так невыносимо, так странно, так хотелось утонуть в этих глазах, успокоить, потому что Саша видел там Любовь, а Любовь была до этого момента — безответной. «Я ведь не знал...» — Господи, помилуй нас, на Тя бо уповахом; не прогневайся на ны зело, ниже помяни беззаконий наших, но призри и ныне яко благоутробен, и избави ны от враг наших; Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твои, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем... Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиися на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианскаго, — продолжал молитвы дядя Миша, и, когда он кончил и посмотрел на Сашу, тот почувствовал, что сейчас произошло нечто важное, пока еще непонятное, что он сейчас сделал первый шаг, и шаг этот — не в пустоту. — Спаси, Господи, за молитвы, — серьезно сказал дядя Миша.

— Да это же вам спасибо, — смутился мальчик. — Я и не молился...

— Ты плакал, — сказал дядя Миша. — А слезы иной раз сильней слов. Куда больше — молитва... — И, вернувшись к себе прежнему, деловито сказал: — Ну, лампадку-то я тебе оставлю. Чтобы ангелу-хранителю тебя видно было. Спокойно спи, тут рядом место святое, святые мученики — наши лучшие заступники...

Он ушел, тихонечко затворив за собой дверь. Саша довольно долго не мог заснуть. Как в тумане, слышал обрывки их беседы, хотя они и старались приглушить голоса, иногда что-то долетало. Они спорили, и Саша обнаружил, что почему-то больше соглашается с дядей Мишей. Дядя Миша говорил как-то удивительно понятно и красиво и словно утешал Сашу. «Ни в телесном, ни в каком бы то ни было виде, — говорил художник, — данный человек нигде и никогда не повторится. По смерти его ожидает то же, что было до рождения, — небытие... С разрушением тела прекращается существование данной личности». А дядя Миша усмехнулся, заметил на это, что уже читал подобные глупости сто лет назад, в настольной книге атеиста, которая не может служить образцом мудрости. И добавил: «Вместо христианской веры в свое вечное бессмертие предлагается мрачная и безысходная вера в вечную смерть. От этой безысходности веет ужасным холодом. И чтобы человек не отчаялся окончательно, атеизм вместо идеи личного бессмертия предлагает ему какую-то жалкую пародию: «Человек продолжает свое существование в памяти людей, в книгах, творениях искусства, машинах, домах и других плодах своей жизни...» Как не ужаснуться от этой диавольской философии и не поразиться величием христианства?!» — «Что же, по-твоему, смерть?» — спрашивал художник. «А нет ее, — сказал на то дядя Миша. — Нет. И бояться нечего. Как сказал Антоний Великий: «Смерти не следует бояться, ибо она есть бессмертие».

14

Саше так понравилось, что он улыбнулся. Эти слова были связаны и с ним, и с матерью, и с монастырем. Он даже повторил тихонечко: «Смерть есть бессмертие». И мать его тоже жива, просто по-другому. А существовать в чьей-то памяти ему не хотелось. И если мама не писала книг и картин, что же она — должна была исчезнуть совсем? Нет, ему понятнее и ближе то, что говорит дядя Миша.

Он хотел еще послушать, но, несмотря на сопротивление, он все-таки растворился во сне. Ему снились монастырь и мальчик его возраста, почему-то очень плохо говорящий по-русски, и старик, который единственный понимал этого странного мальчика, — они молились вдвоем на музыкальном, таинственном языке, и он не понимал ни слова, но откуда-то знал, что они молятся — за него.

А потом старик вдруг обернулся и посмотрел на Сашу.

— Горевать не надо, — сказал он. — Твоя мама не умерла, а перешла в другой, вечный мир, ибо тело — из земли и в землю пойдет, а душа — от Бога, к Богу и пойдет. Эта наша жизнь временная и наполнена разными скорбями, и никто не может их избежать... Мама твоя теперь избавилась от всех земных скорбей и будет жить вечно в другом мире, где нет конца. И весь род человеческий, от Адама до Второго пришествия Спасителя на землю, пойдет туда.

Кофейня, в которой они решили поговорить, была местом достаточно странным и эклектичным. Казалось, хозяин просто разрывается между двумя своими пристрастиями — с одной стороны, стены были увешаны неплохими репродукциями Брейгеля и Гольбейна, в то же время присутствовали в оформлении некие нотки декаданса начала прошлого века. Лика всегда грустно улыбалась, когда слышала про век, в котором родилась, — «прошлый». Однако — что было поделать с этой юной самоуверенностью нового, только что родившегося тысячелетия? Она даже иногда переиначивала фразу: «Я полный хлам, мне двадцать пять» на: «Я полный хлам, я родилась в прошлом веке».

Располагалась кофейня в очень удачном месте — с одной стороны был музей. Рядом — буквально в двух шагах знаменитая своими нетрадиционными взглядами и одиозными выставками арт-галерея. С другой же стороны мирно и спокойно проживали традиционные художники — в доме на верхнем этаже располагались их мастерские. Чуть подальше находилось художественное училище, еще дальше — консерватория, еще дальше — музыкальное училище. Так что в этом кафе народу всегда было много, и народ в основном бывал творческо-элитарно-богемный. Может быть, поэтому владелец кофейни сделал ее такой, какими виделись ему кафе начала двадцатых годов прошлого века?

На центральной стене было сделано целое панно, на котором грустный Пьеро и неприятная, похотливо-вычурная Коломбина застыли в неестественных позах, наблюдая за Арлекином, изогнувшимся в издевательском поклоне с высокомерной ухмылкой. Там же, возле стены, грустно стоял одинокий рояль — говорят, тут бывали вечера романса, поэты читали свои стихи, и, несомненно, было что-то еще интересное для неведомого хозяина... Судя по его увлечению началом прошлого века, тут могли проходить даже музыкально-спиритические утренники. Приходят люди попить кофе или горячего шоколаду — а Коломбина вдруг улыбается, подмигивает, скверным голосом начинает распевать: «Я ехала домой». И Пьеро ей подтягивает. Лика так себе эту картину живо представила, что ей на самом деле показалось, будто эта мерзкая Коломбина на нее как-то чересчур осмысленно и пристально посмотрела. И уголки губ приподнялись слегка — обнажились зубы, больше похожие на клыки, небольшие, белые, но очень острые.

«До чего неприятное место, — подумала Лика. — Название тоже вычурное: «Декаданс». «Давай вечером умрем весело, поиграем в декаданс»...» Она вздохнула. Надо было встретиться в обычной забегаловке на углу. Может, не такое престижное место, но там на стенах не рисуют готично-гламурных уродцев. Которые к тому же так невоспитанны, что пялятся на тебя, хотя это — совершенно неприлично.

Впрочем, к чести данного заведения, кофе тут был отличный. И маленькие пирожные — восхитительные, настоящие, украшенные взбитыми сливками. К тому же все было недорого, может быть, потому в основном тут клубилась молодежь и — интеллигентно-улыбчивые старушки. Наверное, истинные приверженцы декаданса подойдут позже, поскольку ночью умирать веселее и денег за это дерут больше.

— Какое странное место, — заметила Лика.

Ей казалось, что Дима, хоть и старается выглядеть безмятежным, все-таки чем-то обеспокоен. Вот и сейчас — она словно вырвала его своим вопросом из плена собственных мыслей, он поднял глаза, посмотрел на нее — как будто соображал, кто она, откуда взялась, и — как они оба сюда попали. Но наверное, ей только казалось. Дима улыбнулся своей обычной насмешливой улыбкой и сказал, подражая голосом птице Додо из «Алисы»:

— Это очень странное место!

Лика, не удержавшись, рассмеялась.

— «Ну вот и славно, хоть кто-то под луной, таящей скорби будущего, не потерял способность веселиться», — проговорил Дима, и почему-то Лике почудилось, что это не цитата, что он на самом деле так думает... — Так вот, драгоценная моя Гликерия, — начал Дмитрий, — насколько я понял, вы чрезвычайно одарены Богом и природой, и, возможно, именно ваша помощь окажется бесценной. Да и тебе, Лик, заработок ведь нужен, так? На наших ставках далеко не уедешь, дальше собственной дачи не разбежишься... А есть люди, согласные трезво оценить наши дарования. То есть — не просто оценить, но и оплатить.

Она не понимала его. Смотрела и глупо улыбалась.

— Лика, — позвал он ее тихонечко. — Я думаю, что сейчас я делаю тебе очень выгодное предложение. Человек, которому я хочу тебя порекомендовать, очень солидный, это фигура, фи-гу-ра, понимаешь? Он известен. И фирма у него солидная...

— Я уже слышала про его солидность, мне даже страшно, — остановила Лика. — То есть ты мне предлагаешь заняться подпольным, противозаконным бизнесом...

— Ли-ка! Каким противозаконным? Что ты придумываешь? Это же не черный антиквар, это известная фирма! И Борис Георгиевич человек знаменитый, да больше тебе скажу — он очень православный человек, в отличие от нас с тобой, а ты его записала в преступники! Просто он поднялся на антиквариате, мощно поднялся, кто спорит — ну, так дед его известный коллекционер... Вот я вас познакомлю, и ты сама убедишься — он замечательный человек! Лика, нам вообще повезло, что он решил открыть собственную реставрационную мастерскую! Там совсем другие перспективы!

Он говорил так убедительно и горячо, что Лика почти сдалась. «Может быть, ты и прав, — хотела уже сказать она. — Может быть. Я не знаю, почему я сейчас против твоего предложения. Я должна подумать».

— Но ты знаешь, откуда у него иконы? Вся эта его коллекция, на которой он поднялся, как ты выражаешься? Может быть, это иконы краденые? Из храмов?

Дима усмехнулся, взял сигарету, затянулся.

— Кажется, тут нельзя курить, — нахмурилась Лика. — Сейчас будет скандал.

— Не будет. Это кафе моего... знакомого. А по поводу икон, неправедно приобретенных... Лика, а ты сейчас в музее реставрируешь образ Архангела Михаила, да? А ты знаешь, откуда в музее появился этот образ?

— Нет, — призналась Лика. — Но это музей. Тут же все принадлежит...

— Народу, ага, — перебил он и зло рассмеялся. — Поэтому все лежит в запасниках. Заметь, что богатства у нас так много, что даже не все успеваем учесть. Зато в храмах старинных икон ты найдешь мало. В основном — современная мазня, иной раз даже не соблюдающая канонов. Лика, ты сама говорила, что глаза у музейных икон пустые, больные, потому что им молиться надо, а они у нас — спрятаны от того самого народа! И ты думаешь, они все вот так к нам из экспедиций попадают? Нет, милая... Вот та икона с выцарапанными глазами — это, например, нам на реставрацию мужик из Сербии привез. Он ее из храма, разрушенного албанцами, «спас», проще говоря — украл он ее! И назад возвращать не собирается! Продаст потом тому же самому коллекционеру, антиквару, и — все дела! Да и сама музейная коллекция — присмотрись внимательнее, откуда там все это? Или ты не знаешь, что она создавалась в те самые первые годы советской власти, когда эти иконы, ковчеги-мощевики, кресты наперсные, кресты-мощевики... Лика, милая, как ты думаешь, откуда это все?

15

Она молчала. Она не знала, что ему ответить. По сути он был прав. Лика и сама часто думала, что в том, что икона находится в музее, есть что-то неправильное, нечестное, но разве там, у антиквара, который превращает это в бизнес, — не хуже?

— Дорогая моя Лика, я тебе сейчас процитирую совсем не собственную мысль, а ты подумай над этими словами, ладно?

Он наклонился к ней совсем близко и, глядя в глаза, сказал, четко проговаривая каждое слово:

— «Помещение и удержание иконы в музее — это кощунственное деяние, когда у священного отнимается его сакральный статус. И более того — здесь священное уничтожается и унижается под предлогом того, что в музее ему будет лучше — уютнее и теплее». Это не мои слова, Лика. Поверь мне, нет особенной разницы между тем же музеем и коллекцией антиквара. Впрочем, я бы сказал, есть. У антиквара условия содержания икон лучше, чем в нашем хранилище. Так что — думай, Лика. Пока время есть...

— Сколько? — спросила Лика.

— Неделю, — развел он руками. — Он собирается сделать свой музей. Так что — не такой он плохой, как видишь. Не лишен благородства.

«Если б был не лишен, отдал бы в храмы эти иконы», — усмехнулась она про себя.

— Хорошо, я подумаю, — кивнула тихо.

«Может быть, Дима действительно — прав. «Священное уничтожается и унижается». Я ведь и сама это чувствую. Так — в самом деле, какая разница, где это происходит?»

Краски вечера потускнели. Словно кто-то их смазал. Осталась только горечь — странная такая, как будто тебя обманули. А еще она первый раз посмотрела на Диму без симпатии. Как-то он сейчас стал ей неприятен. Она даже заметила, что, когда он улыбается, у него один уголок губ поднимается вверх, а второй опускается вниз и улыбка получается пренебрежительная. «Странное место, тут все кажется хуже, как будто невидимый художник наносит нарочно мазки, придающие нормальным человеческим лицам уродливые черты. Призванный разрушить красоту... Где я слышала эти слова? Откуда они? Призванный. Откуда? Из ада. Все просто. И Дима виноват лишь в том, что привел меня сюда. А у меня сейчас — какое лицо? Да в принципе — не в нем дело. Как бы до души этот мазила не дотронулся своей бездарной кистью...»

Но если в голову пришли такие мысли, значит, дотронулся.

Нет, она это опять придумывает. Она подняла глаза — Дима смотрел на нее, слегка улыбаясь. «Точно мысли мои подслушал», — пришло ей в голову. И повторила:

— За неделю я что-нибудь решу.

Он кивнул:

— Подумай... И... Знаешь, я так думаю, что о моем предложении лучше пока ни с кем не говорить. То есть — не обсуждать это, понимаешь?

— Вообще-то я и не собиралась, — сказала Лика и почувствовала себя совсем плохо. Еще и обидел ее непонятно за что... Что за тайны мадридского двора?

Дима понял, что она обижена, и постарался исправить положение:

— Лик, просто этот проект в стадии разработки, и пока еще...

— Дима, — холодно прервала она его. — Я все поняла. Поверь мне, я никому не скажу об этом... таинственном проекте. И давай больше не будем. Я обещаю, я подумаю. И... мне уже пора. Знаешь, время позднее, мама будет волноваться, так что — пока!

Она поднялась.

— Подожди, я провожу тебя...

— Не надо.

— Нет, я обещал.

«Да не надо мне исполнения обещаний!» — хотелось крикнуть ей. Но она посмотрела на него и развела руками — что с ним поделаешь, ему очень важно это обещание выполнить.

Лицо у Димы было несчастным, растерянным, обиженным. Лика ощутила вину — ну зачем она так, в самом деле? Он ведь прав, так и есть все. В конце концов — какая разница, где работать? Здесь, в музее — а откуда в музее иконы? И — ладно иконы, но ковчежцы-мощевики? Они — откуда? Хотя она почему-то все равно не могла сейчас представить себе, как это она, Лика, вдруг пойдет работать на крутолобого новорусского успешного антиквара — фу, нет, она даже вздрагивает, морщится от отвращения... При одной лишь мысли. Сколько бы он ей ни заплатил.

Но Димка тут точно ни при чем — он же хотел ей, Лике, помочь. Так что — зря она на него обиделась. Откуда ему было знать, что Лика так к этому предложению отнесется?

Они вышли на улицу — уже потемневшую, насупившуюся, как казалось Лике, переносившей по своей привычке собственные переживания на окружающее пространство, остановились у входа — Димка пытался отыскать перчатки, потом хлопнул по карманам — забыл...

— Подождешь меня? Я, кажется, их там оставил...

Он снова исчез в кафе — Лике ничего не оставалось, как остаться у входа, наблюдая за ним через стеклянную витрину-окно.

А раньше тут было маленькое, уютное кафе рядом с булочной, в которую ездили со всего города, потому что тут был самый свежий и вкусный хлеб, вспомнила она. И — еще тут продавали необыкновенной красоты торты... Один раз она видела огромный торт, украшенный бледно-желтыми розами, а посередине была маленькая фигурка балерины. Лика долго-долго стояла, затаив дыхание, потому что ей казалось — еще мгновение, и эта сказочная воздушная фигурка оживет. Ах, какое это было чудесное время — Лика даже помнила чудесный сдобный запах из своего детства — каждый раз, когда они с мамой ездили в детский театр или в цирк, она обязательно тащила маму сюда, чтобы — пройти мимо, втянуть в себя запах праздника, и — оставить в себе на подольше...

Булочная эта была старинная, принадлежала до революции какому-то купцу. Потом ее конфисковали, и вот теперь — булочную снова забрал какой-то частник, только вот сделал из нее бестолковую кофейню с аляповатым интерьером, теперь тут больше не пахнет Ликиным детством, и Лика сама выросла настолько, что вернуться в детство никогда не сможет. Да и города, в котором Лика росла, тоже вообще-то больше не было. И мира. И это грустно, конечно, но, как говорила мама: «Если ты ничего не можешь исправить, Лика, самое правильное будет — с этим смириться и принять как неизбежность. Даже если ты не хочешь, чтобы это происходило. Просто — так будет легче тебе самой».

И то, что сейчас ты стоишь тут, рядом с этой глупой витриной, смотришь туда — девочка со спичками, — а Димы все нет, а тебе хочется сейчас оказаться дома и не торчать тут, на темной улице, тоже — своего рода неизбежность. Глупо как... Она начала разглядывать людей там, за стеклом, люди были похожи на аквариумных рыбок, такие же беззвучные, попыталась увидеть аквариумную рыбку-Диму, пропавшего в поисках утраченных перчаток, и ей показалось, что она его видит — там, в самой глубине кафе, только никакие перчатки он не искал, а стоял и разговаривал с кем-то, забыв, что тут, на улице, его ждет Лика.

Она попыталась рассмотреть, с кем он разговаривает.

И почти разглядела серый костюм, красный шарф, но остальное размывалось, рассыпалось, не желало принимать формы — один абрис, ничего больше, тень...

Самым странным было то, что рядом с ними сидела женщина, и Лика отчетливо видела ее — даже ровный ряд искусственных зубов, когда женщина смеялась, а вот того, с кем разговаривал сейчас Дима, — она не могла рассмотреть.

Тень. Просто расплывчатая тень.

Но эта тень смотрела на нее, Лику. Пристально. И Лика чувствовала это, — немного усмехаясь, пытаясь проникнуть в Ликины мысли, понять ее получше.

Ей от взгляда тени было зябко и жутко, как будто она сама становилась такой же расплывчатой и зыбкой, она отвела взгляд, постаралась отойти от окна подальше, попыталась раствориться в темноте — а не в этой тени.

На лбу выступили холодные капельки пота, Лике стало жарко, она даже набрала снега в ладони, прикоснулась к обжигающему холоду. «Что это, — спросила она себя, — что со мной? Я же большая девочка, я уже давно не придумывала самой себе страшилки, что со мной сейчас? Как тогда, в подвале, когда я прикоснулась к иконе...» Все кружилось у нее перед глазами, где-то смеялась женщина, ей показалось, что она сейчас упадет, а смех был таким громким, что хотелось закрыть уши ладонями, исчезнуть отсюда...

— Что с вами? Вам плохо?

Она замотала головой — уходите, пожалуйста, не трогайте меня, это сейчас пройдет, — хотела сказать она.

16

— Подождите, я сейчас вызову «скорую»...

— Нет, — смогла прошептать она одними губами. — Не надо. Со мной такое случается, это ерунда.

— Ну, тогда прислонитесь вот тут, к стене...

Она послушалась его, все еще не открывая глаз, позволила ему отвести себя куда-то — только чтобы не было видно витрины этого проклятого кафе, этой тени за стеклом.

Когда она открыла глаза, она не сразу узнала его — просто лицо показалось знакомым, она даже нахмурилась — откуда она его знает, где видела...

— Вы в порядке? — спросил он.

Лика заметила, что у него удивительно грустные и одинокие глаза. А еще в его глазах живет что-то тяжелое. Или — ей сейчас все кажется таким? Ожидание? Смирение перед неизбежной бедой?

Он вздрогнул, посмотрел на нее внимательнее.

— Да, спасибо, — сказала Лика. — У меня иногда начинается...

Она оборвала себя на полуслове, поправилась:

— Начинает кружиться голова. Наверное, это оттого, что я мало бываю на свежем воздухе и дышу красками.

— Я тоже мало бываю на свежем воздухе, — неожиданно улыбнулся он. — И тоже дышу красками...

Ей понравилась его улыбка, она была легкой, искренней, и она вспомнила, где его видела. Ну конечно. Она входила в музей, а он — выходил оттуда.

Она хотела даже напомнить ему, что они уже встречались, но он оглянулся и вдруг очень быстро, как будто испугавшись чего-то, проговорил:

— Простите, мне пора...

И ушел. Так быстро, что она даже не успела его поблагодарить — даже крикнуть ему «Спасибо!» не успела... Только пожала плечами недоуменно.

— Прости, — услышала она за спиной. — Я задержался... А... ты почему здесь? И с кем ты разговаривала? Мы же договаривались, что ты подождешь меня у дверей, я волновался, когда тебя там не оказалось...

Дима говорил все это, а сам напряженно всматривался в темноту, точно пытался разглядеть там кого-то.

— А ты... — начал он неуверенно. — Ты тут была одна?

— Одна, — почему-то сказала она. — А с кем я тут могла быть? Просто там мне стало нехорошо. Я ушла сюда — здесь тихо и спокойно.

— Значит, мне показалось... Что ты разговаривала с кем-то... Понимаешь, я ищу одного человека. И никак не могу найти, у него телефон не отвечает, и дверь он не открывает, и... Ладно, это мои проблемы. Вот мне и мерещится в каждом прохожем он, потому что мне очень нужно с ним поговорить, объяснить ему... Но — зачем я говорю тебе это?

— Не знаю, — честно призналась Лика. — Наверное, тебя это очень беспокоит.

— Да, мне в самом деле очень нужно с ним поговорить, — сказал он в пространство, даже не ей, а ускользнувшему, растворившемуся в темноте силуэту. — Очень нужно...

Дед позволил себе умереть, когда Саша закончил художественное училище.

Началось все в день Сашиного рождения. Дед подарил ему видеокамеру, и Саша был совершенно счастлив. Он снимал всех, особенно деда. На следующий день было решено отправиться в гости к дяде Мише, и первый раз за много месяцев дед, до этого и слышать не хотевший о таких дальних поездках, неожиданно согласился.

Дело было летом, а то лето было удивительным — нежарким, ласковым, теплым. Было решено поехать к дяде Мише вдвоем, на этот раз без художника — у него в ту пору были собственные проблемы, но — об этом позже...

Последнее время дед стал задумчивым, Саше иногда казалось, что он настолько погружается в собственные мысли и ощущения, что почти не слышит его. А еще однажды он застал деда плачущим. Дед сидел, обхватив голову руками, перед ним стояла «черная Мадонна», как Саша называл странную икону, и плакал. Саша был готов поклясться в этом. Он позвал его испуганно, дед вздрогнул, но взял себя в руки и, когда обернулся на Сашин зов, уже улыбался. И был спокоен.

Они старались не говорить об этом — дед был мужественным человеком и предпочитал прятать от внука свои переживания.

Они долго ехали, потом — шли по лесу, Саше казалось, что дед повеселел. Он даже смеялся и счастливо вдыхал полной грудью запахи только родившейся, дерзко верящей в бессмертие зелени.

— Как хорошо-то, Саша, — сказал он. — Какое место...

— А ты не хотел сюда ехать, — проворчал Саша, и, вспомнив о камере, поспешил заснять деда у старой сосны — огромной, с неохватным стволом. Дед рядом с ней был маленький, улыбающийся, и — Саше вдруг показалось, что он весь светлый. Такой светлый, точно это уже и не дед. А — душа одна... Вот и светится так, что страшно. Он почему-то так испугался, что перестал снимать. Дед посмотрел на него с удивлением, хотел спросить, что случилось — но, как казалось Саше теперь, сам это понял и промолчал. Только в глазах мелькнуло и погасло это знание — что он скоро уйдет.

Тогда Саша еще не понимал, что происходит — просто почему-то кольнуло в сердце предчувствие неминуемой грядущей разлуки. Но он не хотел в это верить — в тот момент ему казалось, что все изменится, откуда может появиться темнота в светлый день? В такой светлый, в такой радостный день?

Они шли по лесу, разговаривали, дед впервые за эти годы рассказывал ему о своем детстве, каждый рассказ начиная со слов: «Когда я был мальчиком», — и по мечтательной и счастливой улыбке его Саша догадывался, что — тогда дед был счастлив. Тогда дед еще не знал, что в этом мире много странного, непонятного и страшного. Тогда он был — Сашей.

Они прошли уже большую часть пути, немного устали и решили передохнуть возле руин монастыря — тем более что Саша взял с собой этюдник.

— Вот, сейчас ты увидишь его, — сказал он деду со счастливым вздохом — наконец он покажет ему это чудо, то, что волновало его и — что до этого момента дед видел только в его, Сашином, воплощении. Когда он обернулся, он замер.

Дед стоял, слегка склонив голову. Он не смотрел на эти руины — он словно был частью их. Это было так странно и фантастично, что Саша снова схватился за камеру — он должен был это запечатлеть... Человек, стоящий рядом с руинами. Часть их. Часть — вечности...

Он поднял камеру — но ему вдруг показалось, что так нельзя, это — как святотатство, что сейчас с дедом происходит что-то важное, незримое для него и — непонятное ему. Он подошел ближе — дед шептал, Саша прислушался, пытаясь расслышать слова. Дед читал стихи Теннисона.

— «И кто я, в сущности, такой?.. Ребенок, плачущий впотьмах...»

— Дед, — позвал он.

Тот стоял, словно не слыша его, погруженный в свои мысли. Саша дотронулся до его руки, снова спросил:

— Ты что? Что с тобой, дед?

Он словно очнулся, едва улыбнувшись, посмотрел на Сашу, проговорил:

— Какое странное место... «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь...»[6] И — не могу отделаться от ощущения, что это — наша с тобой загадка, Саша. Она связана с нами. Странно, почему мне вспомнился Теннисон? Я ведь уже давно не читал его стихотворений, но сейчас...

And Arthur said,

Man"s word is God in man:

Let chance what will, I trust thee to the death...

— Тут мысли появляются в самом деле странные, — сказал Саша.

От последних слов деда почему-то по спине его пробежал холодок. «Слово человека есть Бог в его душе, — говорит король Артур присягнувшему ему молодому рыцарю. — Что бы ни случилось, верю тебе отныне и до смерти». Слова в душе деда были грустные, напоенные смертью, а сам он — не был ли сейчас этим молодым рыцарем?

«Лучше бы мы сюда не приходили, — подумал он. — В лесу было хорошо. А тут...»

Первый раз Саша чувствовал отчуждение этого места, и это было странно — сейчас тут было темно, как будто солнце не хотело быть здесь, и сам монастырь был враждебен, мрачен, и — смотрел на них, гостей непрошеных, исподлобья.

— Знаешь, самое страшное — что очень редко человека хоронят там, где он этого хочет, — задумчиво сказал дед. — Я бы хотел быть похоронен здесь. А это невозможно.

— Дед, что у тебя за мысли?

— Человеку в моем возрасте уже пристало думать о смерти, — сказал он. — А тут... — Он вздохнул и прошептал: — «What matter? Out of cavern comes a voice, And all it knows is that one word «Rejoice!..» Да, а я уже почти забыл, что знал английский, как русский, и Теннисон, Йейтс, Вордсворт, Эллиот — были мне родными, как братья, и я понимал их когда-то, понимал... Теперь же — я понимаю их, но мне страшно от этого. «Ну и что? Из склепа доносится голос, и он повторяет одно слово: «Радуйся!» Помнишь, я читал тебе это стихотворение Йейтса — «Круги»?

17

Саша промолчал. Ему хотелось сейчас уйти, увести деда, говорить о другом — и в то же время он понимал, что деду очень важно находиться здесь, и — говорить, говорить, говорить с ним, Сашей — именно об этом...

Они пробродили в этих развалинах почти до самого вечера, ему казалось, что дед стал какой-то странный, притихший, усталый и — счастливый. Словно он привел деда туда, куда нужно. Дед иногда останавливался, замирал, подолгу смотрел вверх — туда, где сквозь обезглавленную макушку церкви смотрело на них небо, и Саше казалось, что он, дед, сейчас просит прощения за что-то или — за кого-то...

К домику дяди Миши они добрались лишь вечером, когда солнце почти скрылось, стало совсем прохладно.

Саша немного боялся — как они найдут общий язык, но — напрасно...

Когда они подходили к дому, он услышал удары топора и — пение. Невольно улыбнулся — как всегда, дядя Миша занимался делами с непременным вокально-молитвенным сопровождением.

...Помоги мне, Боже,

Дай мне крепость сил,

Чтоб спои я страсти в сердце погасил.

Помоги мне, Боже! Щедрою рукой,

Ниспошли терпенье, радость и покой.

Грешник я великий на земном пути...

Господи, помилуй, Господи, прости...

Когда он увидел их, он так радостно улыбнулся, что у Саши потеплело на сердце, и ему показалось, что все тени, все страхи сейчас — отступили.

— Это хорошо, что успели, — сказал дядя Миша. — Я уж боялся, что придется чаи гонять в одиночестве...

Он внимательно посмотрел на деда — Саше показалось, что на одно мгновение лицо дяди Миши омрачилось, но это было одно мгновение, вот он уже улыбался широко и приветливо снова, обнимал Сашу и пожимал руку деду. Саша заснял эту встречу на камеру, потом они долго болтали, пили чай, и дед, кажется, совершенно успокоился, проникся теплой атмосферой лесной избушки, а потом, уже совсем поздно, они смотрели на звезды, и дед тихо сказал:

— В городе не увидишь такого неба...

— Небо не город, а люди от себя отодвигают, — возразил дядя Миша. — Только им кажется, что оно далеко-то, никуда оно не денется, некуда ему от нас, и нам от него — некуда...

Так бы и сидеть, слушать их разговоры, думал Саша, но глаза его слипались, он чуть не заснул и был изгнан из этого рая...

А они разговаривали еще долго — Саша слышал их голоса, не разбирая слов, потому что они говорили очень тихо, и ему захотелось молиться, и он удивился тому, что в этом доме всегда почему-то этого хочется, а дома он забывает, и так он заснул.

Утром его разбудил голос дяди Миши, тот вопрошал под его окном: «Кто Бог велий, яко Бог наш, — а потом тихонечко сообщал: — Ты еси Бог творяй чудеса». И Саша не выдержал, вскочил с кровати — впрочем, в окошко уже светило солнце, а дядя Миша готовил завтрак.

— А где дед? — спросил Саша.

— Пусть поспит, — сказал дядя Миша. — С завтраком мы без него управимся, да и мне с тобой поговорить надобно...

Он вздохнул. Посмотрел в окно, потом на Сашу долго, пристально.

— Как ты думаешь, что есть смерть? — спросил он. — Смерть — это просто дверь, через которую мы проходим в вечность. Вот что такое смерть. И через эту дверь все мы пройдем. Это единственное, в чем мы можем быть уверены. А с нас довольно одного — быть к ней готовыми. Тогда в день Страшного суда мы окажемся по правую руку Господа нашего Иисуса Христа. Там все мы встретимся и будем наслаждаться благами рая. Сюда мы пришли не навсегда, а для того, чтобы, пройдя через все испытания, уйти в вечную жизнь.

— Зачем вы все это мне говорите? — спросил Саша, чувствуя, как темнеет в глазах и так мучительно становится на душе, так она — болит...

— Твой дед, Саша, болен. Очень болен. Говорить тебе этого он не хочет. Он знает, что ты расстроишься. Он боится оставить тебя одного. И — если он до сих пор боролся с болезнью, сопротивлялся ей, то — ради тебя. Теперь его силы на исходе... Ты должен ему помочь так же, как он помогал все это время тебе. От нас с тобой зависит очень многое сейчас. И... не печалься о том, чему суждено случиться. Многие не хотят этого осознавать и говорят: «Здесь — и ад, и рай». Но это не так. И те, кто так говорит, сами это знают и в глубине души не верят в то, что говорят. Однако, когда они встретятся лицом к лицу со смертью, кто спасет их? Разве ты не слышал, что те, которые считают себя неверующими, при первой же опасности призывают на помощь Господа? Разве мы не слышим их крик: «Боже мой! Матерь Божия!»? И не взывают ли они к какому-нибудь святому, которого считают своим заступником? А зачем я тебе это говорю... Чтобы ты подготовился к неизбежному. Чтобы боль твоя не выплеснулась из тебя, лишив твоего деда такой необходимой ему сейчас помощи и поддержки. Чтобы ты... отпустил его.

Саша не мог смотреть ему в глаза. Он хотел закричать. Ударить его. Это ведь — неправда. Этого просто быть не может... Как он не понимает, что этого никогда не должно случиться?

— Нет, — прошептал он. — Нет...

Дядя Миша молчал. Он знал, что пока Саша не может принять этого.

— Он... Он же здоров! Он всегда был здоров!

— Он уже давно болен, Саша. Рак.

В самом этом слове таилась угроза, разрушение, не только жизни деда — и его, Сашиной, тоже... Обрыв. Край пропасти.

Край пропасти, и там — они вдвоем с дедом. Почему им надо расплачиваться за чужие грехи? Почему — им? Почему не прадеду, который умер в глубокой старости, ведь это он совершал, говорят, преступления, он — убивал, он — грабил храмы? Почему не матери-самоубийце, бросившей вызов и Богу, и самой жизни?

Почему — им с дедом, двум самым невинным, почему?

Его душа кричала, его душа билась, как птица в силках, — Саша не мог уже справиться с собой, он выскочил наружу — где-то далеко пела безмятежная птица, макушки деревьев освещали ласково солнечные лучи, и он подумал, что ничего плохого в таком мире быть не должно. Не может быть... И — зная, что это не так, что плохое уже — есть, испытал еще более сильный приступ боли — в этом вот, солнечном, ласковом мире именно с ним, Сашей, скоро случится беда.

Уже случилась.

Он пошел по дороге, все дальше и дальше от дома, в сторону монастырских руин, не оглядываясь, — как будто зная, что там, возле дома, стоят два человека, для которых он, Саша, очень дорог, молча смотрят в ту сторону, в которую он уходит сейчас, и им обоим больно от его боли, и оба они не знают, может быть, впервые, что им делать, и — как помочь ему с ней справиться.

Он сам не помнил, как дошел до монастыря — казалось, он не шел, а летел, и, несмотря на сгущающиеся сумерки, ему не было страшно — боль заглушала страх. Ему хотелось упасть лицом в траву — и просто лежать так вечность, потому что сил плакать у него не было.

Он вошел внутрь — и остановился там, где стояли унылые кресты. Когда-то здесь было кладбище, тут хоронили монахов монастыря. А что стало с теми, кого не предали земле? Мысль эта пришла в голову внезапно, отозвалась болью в сердце и страхом. Может быть, они — так и бродят по монастырю неслышными, тихими тенями?

Тихими голосами поют «Радуйся», как в том стихотворении, которое так любит его дед:

And wherefore rather I made choice

To commune with that barren voice,

Than him that said, «Rejoice! Rejoice!».[7]

Но — вслед за Теннисоном дед мог воскликнуть: «Для чего же я вступил в беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: «Радуйся!»?»

А он — Саша?

Он остановился внезапно прямо перед могильным памятником, на котором — словно неведомый пастырь не желал и после смерти своей покидать места своего служения, были изображены Евангелие и крест, и — невольно, наклонив голову, положил руку на Евангелие. «Что мне делать? — спросил он неслышно, одними губами. — Я останусь совершенно один, когда дед уйдет. Мне страшно, мне очень страшно. Что мне делать, Господи?»

18

И — тихо зашуршала листва, повинуясь налетевшему ветру, — Хэре, Нимфи Анимфевте...

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон, — отозвалось где-то в самой глубине монастыря.

Саша оглянулся. Ему не было страшно. Он сделал шаг в сторону и, подняв голову высоко-высоко, закричал:

— Но я не могу радоваться! Мне плохо, Господи! Мне так жаль деда, и я ничем, ничем не могу ему помочь!!

И хотя теперь вокруг царила тишина, спокойная и величественная, он почувствовал, что ему стало намного легче. Как будто кто-то невидимый провел рукой по его лицу, убирая слезы.

— Хэре, Нимфи Анимфевте, — прошептал он благодарно. — Ра-дуй-ся... Rejoice...

Оказавшись дома, Лика испытала невероятное облегчение — как будто закрывшаяся дверь отрезала от нее мир сегодняшнего вечера, и теперь все происшедшее с ней казалось ей туманным, нереальным и зыбким. Осталось только какое-то странное, горькое ощущение — но и оно скоро растаяло под натиском обычных дел, маминого голоса, которая рассказывала ей о какой-то передаче по каналу «Культура» — кажется, она говорила о Каппадокии и о том, что сейчас там в опасности древние фрески. И как люди не понимают, что нет ничего прекраснее, и сама Каппадокия — волшебное место, и они туда обязательно должны съездить, пока люди, эти варвары, все не уничтожили... Лика слушала, кивала, пила чай, отвечала — и думала, что этот мир, уютный, теплый, ласковый — дарован человеку во спасение и в поддержку, а о хрупкости этого мира ей думать сейчас не хотелось. Смутное ощущение тревоги не уходило, словно ее, Ликиному, миру и в самом деле угрожали, как Каппадокии.

Угроза была слишком близко, странная, почти невидимая, но — ощущаемая, как будто кто-то дышал ей в лицо холодом, и — снова ей почему-то вспомнилась та тень за витриной, и Лика невольно поежилась.

Почему он (или она!) произвел на нее такое впечатление? Ее воображение наделяет совершенно неизвестных людей магическими свойствами, да что там люди — уже и предметы в ее руках словно оживают, действуют на нее. Что с ней творится?

Сначала история с иконой — теперь это головокружение на улице, прямо на улице, от одного взгляда на какую-то тень...

— Так не может продолжаться...

Нет, если так будет продолжаться дальше, ей ничего не останется, как подыскать себе хорошего психоневролога.

Ее положат на кушетку и будут спрашивать про детство, и Лика начнет смеяться, потому что ей всегда бывает смешно смотреть эти сеансы в фильмах. А самое главное — ей совсем не хочется рассказывать про свои ощущения неизвестным людям.

— Я справлюсь сама, — пробормотала она.

— Что? — посмотрела на нее удивленно мать.

— Так, это я сама с собой, — рассмеялась Лика. — Ты же знаешь, я иногда очень глубоко задумываюсь.

Чтобы отвлечься, она взяла книгу, которая лежала тут, рядом, и удивилась тому, что мама снова читает английскую поэзию — она уже давно не брала в руки этот томик, темно-зеленый, с золотым тиснением, почему вдруг сейчас эта страсть к изящному словоплетению к ней вернулась?

...Вниз погляжу ли, в пропасть, — там в теснине

Слепой туман клубится: столько мы

Об аде знаем; обращаю взор

Вверх — облачной текучей пеленою

Закрыто небо; застит кругозор

Туман — он подо мной и надо мною...[8]

Она прочитала строчки Китса вслух, мать обернулась и посмотрела на нее недоуменно, с легким испугом.

— Почему ты вдруг вспомнила Китса? — спросила она.

— Не знаю, так открылось... Это ведь ты достала книгу?

— Нет, — странно посмотрела на книгу мать. — Я... не брала ее. Ты же знаешь — после его... ухода я не могу...

В ее глазах блеснули слезы, и Лика пожалела, что вообще заговорила сейчас об этом. Тревожить мать воспоминаниями ей не хотелось. У матери была трагическая первая любовь, и последняя любовь тоже оказалась трагической. Завершение цикла, как грустно пошутила мать однажды. Таким образом мы отдаем долги Богу.

— Странно, — пробормотала она. — Откуда тогда...

— Знаешь, может быть, в самом деле я просто забыла, что я...

Они обе понимали, что лучше забыть. Не вспоминать. Не говорить сейчас. И обе старались не смотреть туда, на подлокотник кресла, где лежал томик английской поэзии, который положил кто-то, как будто хотел предупредить их о чем-то. Уберечь? Или — это было предсказание грядущих изменений в жизни?

Но — счастливых ли?

Она невольно открыла книгу — наугад, как когда-то, давно, в детстве, пытаясь угадать судьбу, и прочитала стихотворение Теннисона:

О да, когда-нибудь потом

Все зло мирское, кровь и грязь,

Каким-то чудом истребясь,

Мы верим, кончится добром.

Она посмотрела на мать и постаралась улыбнуться ей как можно теплее.

— Вот видишь, — сказала она. — «Кончится добром». Все кончится добром, вот увидишь...

Мать кивнула, правда, глаза ее остались грустными, да и самой Лике от этих строчек не стало легче...

Глава 5

СТРАННОСТИ АНТИКВАРНОГО ДЕЛА

...Кристалл живого сердца раздроблен

Для торга без малейшей подоплеки.

Стук молотка, холодный и жестокий,

Звучит над ним как погребальный звон.

Увы! Не так ли было и вначале:

Придя средь ночи в фарисейский град,

Хитон делили несколько солдат,

Дрались и жребий яростно метали,

Не зная ни Того, Кто был распят,

Ни чуда Божья, ни Его печали.

Оскар Уайльд[9]

— Да плевал я на все это, плевал! На попов этих, на старух, на...

Молодой человек взмахнул руками, жест у него вышел несколько странный — похожий на приветствие фюрера. Он говорил быстро, громко, но в то же время создавалось ощущение, что он заискивает перед хозяином.

— Сами на мерсах разъезжают...

— Ну, ты бы новое хоть сказал что-нибудь, — вздохнул хозяин и снова замолчал.

Интерьер этого дома был подчеркнуто своеобразен. Мебель из карельской березы, старинная и изящная, с чернениями и накладками из мореного дуба, была изысканной и свидетельствовала о хорошем достатке хозяина.

Сам он, сидя в кресле с высокой спинкой, выглядел спокойным и насмешливым — чего нельзя было сказать о его собеседнике.

Собеседник вел себя странно, вскакивал, кричал что-то, размахивал руками, — и если при первом взгляде казался совсем молодым, почти подростком, из-за своей субтильности, присмотревшись, можно было обнаружить, что он далеко не молод — ему перевалило за сорок. Одутловатое лицо чем-то напоминало Гитлера, равно как и взгляд фанатика — пустой, безумный, быстрый и хитрый.

И говорил он странно, отрывисто. Казалось, что мозг его наполнен лозунгами и слоганами до такой степени, что уже и не осталось там места для простых, ясных человеческих слов.

Сам он явно увлекался до такой степени, что терял контроль над эмоциями, начинал вскрикивать, и глаза становились еще безумнее.

А человек в кресле слушал его, слегка склонив голову, лишь иногда позволяя себе едва заметную улыбку.

Иногда он украдкой смотрел на часы — сейчас ему было совсем некстати это затянувшееся рандеву, в конце концов — деловая встреча была важнее, намного важнее, чем эти бессмысленные разговоры: «Обидели юродивого, отняли копеечку...»

Он бы давно от него избавился — Нико Садашвили уже настолько вжился в образ скандалиста, что разучился разговаривать нормальным голосом, он почему-то всегда кричал. И скандалил уже с ним.

— Как ты мог все это допустить? — кричал он и сейчас. — Все, все разрушено, эти люди никогда меня не поймут, разве они способны почувствовать настоящую, подлинную свободу, они жалки, жалки, жалки!

19

Во всей его фигуре, в этих выкриках было что-то отвратительно-театральное, жеманное, как у стареющей травести, пытающейся изобразить из себя нимфетку. Да и сам он был жалок — с этой внешностью вечного мальчика, инфан террибла, совершенно уже не соответствующего возрасту, в который Нико отказывался поверить, с таким же упорством, как отказывался поверить в Бога, в здравый смысл и в то, что ничего нового он не делает, а вся его скандальность и вычурность — смешны-с...

Но на содержание Нико Садашвили платили деньги. И на содержание группы таких же инфанов и терриблов, которые делали то, что прикажут, при этом — были глупо доверчивы и внушаемы настолько, что им казалось, будто они абсолютно свободны и произносимые мысли принадлежат действительно им. Ему тоже платили много денег за то, что он занимается ими. Выставляет их поделки, продвигает их бездарные опусы в издательства, защищает их и — внушает окружающей элите, что перед ними — истинные творцы. Покрывает их выходки, иногда и ему самому кажущиеся дикими, нелепыми, глупыми.

Деньги он любил, может быть, это вообще было единственное, что он любил. «Поэтому — надо терпеть», — подумал он. Этого сумасшедшего, который на основании собственного безумия заключил, что он гениален. Мрачную старую деву Виталию с ее страшными картинками в духе бредовых фантазий на темы детства Калеба. Вечно хихикающего толстяка поэта и мазилу Викторова, который писал исключительно в подпитии и — просто набирал слова, желательно — грязные, желательно — матерные, желательно — подтверждающие лозунг: «Мы животные, мы произошли от обезьян, и нечего тут пытаться изобразить высокую духовность». Пьяницу Айделя, который из всей компании хотя бы действительно когда-то умел рисовать, но теперь — рука дрожала, и даже вот этот тремор, приводящий к неуверенности и изломанности линий, он умело выдавал за гениальность. И — бог весть, как они надоели со своими скандалами, капризами, просьбами, дикими желаниями... И публика надоела, потому что — нормальные люди не будут восхищаться их мазней, значит, те, которые приходят и восхищаются, — такие же больные.

То, из-за чего сейчас разразился скандальной тирадой Нико, было предсказуемо.

Неунывающий вечный борец с «религиозным мракобесием», зарядившийся богоборческим экстазом еще в пионерском возрасте, художник Садашвили, устав от того, что глупая публика не желает признавать в его странных треугольниках, ромбах и просто чернильных пятнах Роршаха хотя бы отдаленное сходством с Малевичем, решил привлекать внимание этой глупой публики так называемыми перформансами. Почему ему показалось «мракобесным» исключительно христианство — неведомо, но вот к исламу он относился с пиететом, да и к другим религиям — тоже. Гнев в основном он по своей давней, пионерской привычке обратил прямо и конкретно на Православие и все, что было с ним связано.

Собственно, идею подсказал ему Хозяин.

Как-то раз, сидя за «рюмочкой кофе», они вели беседы о непременном для романтизма безбожии, поминали и Ницше, и Байрона, и вот дошли до Маяковского.

Так как Нико, сам будучи наполовину грузином, очень этого поэта чтил и любил, он не удержался.

Как в своей юности, воспрянув духом, гордо вскинул голову и продекламировал из «Облака в штанах»:

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою,

отсюда до Аляски!

— А вот и раскрои, — усмехнулся Хозяин. — Топором. Попробуй.

Обернулся к владельцу галереи, добавил:

— А кстати, неплохая выставка может случиться. Сейчас это в моде. Люди не знают, против чего им бунтовать. Они уже пресытились суррогатной свободой, им скучно. Надо пощекотать нервы. Представь сам — какая будет реакция... Протесты, скорее всего, поступят только от ортодоксов — ну да кто их слушать будет? А если и будут — то сам знаешь, как в шоу-бизнесе важен скандал...

Так и случилось, как он сказал. Была большая — огромная — выставка в Манеже, там О. выставил иконы, на которых понаписал всякие гадости, из которых самая невинная: «Бога нет!» — и еще рубил эти иконы топором. Тут и началось. Скандал! Шумиха в прессе, возбуждение уголовного дела об «оскорблении чувств верующих», статья до четырех лет и все прочее, прочее, прочее, которое и привело к печальному состоянию дел бедняги Нико Садашвили. Теперь приходилось думать, что же им делать и каковым образом спасать «гениального художника» от всяческих уголовных и прочих видов преследований.

Речь, правда, шла о том, что икону, которую Нико надо было предложить публике разрубить на части, тем самым испытав восторг освобождения от оков, Нико должен был нарисовать сам. Причем по задумке лицо у Божией Матери должно было стать точной копией лица Ксюши Собчак или Памелы Андерсон, ну или, на худой конец, известной теннисистки Марии Шараповой.

Беда была в том, что если в ранней юности Нико Садашвили и в самом деле был неплохим рисовальщиком и даже, помнится, в художественном училище снискал себе особенное расположение заведующей отдела культуры великолепным изображением вождя пролетариата, то с тех пор утекло так много воды и так много появилось в его творчестве квадратиков, загогулинок и прочих строго авангардных пятнышек, что нарисовать человеческое лицо он уже просто не мог.

От перформанса же зависело столь многое в его жизни — Нико уже предвкушал и успех данного предприятия, и сопутствующие материальные выгоды, — что он был сильно озабочен, что ему делать.

Помог случай.

Как-то раз, задумчиво бредя по родной улице, он наткнулся на нетрезвого юношу, который пытался продать спешащим прохожим огромную почерневшую икону. Нико так обрадовался своевременному вспомоществованию, что чуть не возблагодарил Бога, но — вспомнил, что в его мировоззрении не может быть места для таких абстрактных глупостей, одумался.

На иконе была изображена как раз Богородица, правда, лицо у Нее было совсем не такое «демократическое», как у Ксюши или у Марии Шараповой. И на Памелу Андерсон она тоже была не похожа. Но, поразмыслив, Нико решил, что сойдет и так, в крайнем случае, он всегда сможет что-нибудь слегка подправить, и купил икону, мало задумываясь о том, откуда она у забулдыги и почему так дешево продается.

Правда, произведя незапланированную трату и поразмыслив, он решил сначала потребовать возмещения убытка с хозяина галереи, но, вздохнув, был вынужден оставить и эту затею до тех пор, когда успех предприятия будет достигнут, тогда он и намекнет, что потратился на эту досточку, и назовет даже удво... нет, пожалуй, утроенную сумму...

Он пришел домой, поставил свою «образину», как он называл иконы, прямо перед собой, налил себе виски, которое ценил от младых лет, посмотрев в раннем отрочестве какой-то вестерн, потом почитав старика Хэма, и — принялся рассматривать приобретение.

Он почти уже придумал, как придать сходство этому лицу с требуемым форматом, и уже почти не сомневался в успехе предприятия, как сморил его тяжелый сон, и он, не в состоянии противоборствовать ему, оставил исправление огрехов иконописца на потом. На утро. На завтра...