02-Всадники ниоткуда (Сборник)

Фантастическая династия Абрамовых

Александр Абрамов, Сергей Абрамов

Цикл "Всадники ниоткуда"

Всадники ниоткуда

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РОЗОВЫЕ «ОБЛАКА»

1. КАТАСТРОФА

Снег был пушистым и добрым, совсем не похожим на жёсткий, как наждак, кристаллический фирн полярной пустыни. Антарктическое лето, мягкий, весёлый морозец, который даже уши не щиплет, создавали атмосферу почти туристской прогулки. Там, где зимой даже лыжи самолёта не могли оторваться от переохлаждённых кристалликов снега, наш тридцатипятитонный снегоход шёл, как «Волга» по московскому кольцевому шоссе. Вано вёл машину артистически, не притормаживая даже при виде подозрительных ледяных курчавостей.

— Без лихачества, Вано, — окликнул его Зернов из соседней штурманской рубки. — Могут быть трещины.

— Где, дорогой? — недоверчиво отозвался Вано, всматриваясь сквозь чёрные очки в поток ослепительного сияния, струившийся в кабину из ветрового иллюминатора. — Разве это дорога? Это проспект Руставели, а не дорога. Сомневаетесь? В Тбилиси не были? Всё ясно. Мне тоже.

Я вылез из радиорубки и подсел на откидной стульчик к Вано. И почему-то оглянулся на столик в салоне, где подводил какие-то свои метеорологические итоги Толька Дьячук. Не надо было оглядываться.

— Мы присутствуем при рождении нового шофёра-любителя, — противно хихикнул он. — Сейчас кинолог будет просить руль у Вано.

— А ты знаешь, что такое кинолог? — огрызнулся я.

— Я только научно объединяю твои специальности кинооператора и киномеханика.

— Идиот. Кинология — это собаковедение.

— Тогда я исправляю терминологическую ошибку.

И, поскольку я не ответил, он тотчас же продолжил:

— Тщеславие тебя погубит, Юрочка. Двух профессий ему уже мало.

Каждый из нас в экспедиции совмещал две, а то и три профессии. Гляциолог по основной специальности, Зернов мог заменить геофизика и сейсмолога. Толька объединял обязанности метеоролога, фельдшера и кока. Вано был автомехаником и водителем специально сконструированного для Заполярья снегохода-гиганта да ещё умел починить все — от лопнувшей гусеницы до перегоревшей электроплитки. А на моём попечении, кроме съёмочной и проекционной камер, была ещё и радиорубка. Но к Вано меня тянуло не тщеславное желание увеличить ассортимент специальностей, а влюблённость в его «Харьковчанку».

При первом знакомстве с ней с борта самолёта она показалась мне красным драконом из детской сказки, а вблизи, с её выдающимися вперёд в добрый метр шириной лапами-гусеницами и огромными квадратными глазами-иллюминаторами, созданием чужого, инопланетного мира. Я умел водить легковую машину и тяжёлый грузовик и с разрешения Вано уже опробовал снегоход на ледяном припае у Мирного, а вчера в экспедиции не рискнул: день был хмурый и ветреный. Но сегодняшнее утро так и манило своей хрустальной прозрачностью.

— Уступи-ка руль, Вано, — сказал я, стиснув зубы и стараясь на этот раз не оглядываться. — На полчасика.

Вано уже подымался, как его остановил оклик Зернова:

— Никаких экспериментов с управлением. Вы отвечаете за любую неисправность машины, Чохели. А вы, Анохин, наденьте очки.

Я тотчас же повиновался: Зернов как начальник был требователен и непреклонен, да и небезопасно было смотреть без защитных очков на мириады искр, зажжённых холодным солнцем на снежной равнине. Только у горизонта она темнела, сливаясь с размытым ультрамарином неба, а вблизи даже воздух казался сверкающе-белым.

— Взгляните-ка налево, Анохин. Лучше в бортовой иллюминатор, — продолжал Зернов. — Вас ничто не смущает?

Налево метрах в пятидесяти вздымалась совершенно отвесная ледяная стена. Она была выше всех известных мне зданий, даже нью-йоркские небоскрёбы, пожалуй, не дотянулись бы до её верхней пушистой каёмки. Блестяще-переливчатая, как лента алмазной пыли, она темнела книзу, где слоистый, слежавшийся снег уже смерзался в мутноватый и жёсткий фирн. А ещё ниже обрывалась высоченная толща льда, будто срезанная гигантским ножом и голубевшая на солнце, как отражённое в зеркале небо. Только ветер внизу намёл двухметровым длиннющим сугробом каёмку снега, такую же пушистую, как и на самом верху ледяной стены. Стена эта тянулась бесконечно и неотрывно, где-то пропадая в снежной дали. Казалось, могучие великаны из сказки возвели её здесь для неизвестно что охраняющей и неизвестно кому угрожающей такой же сказочной крепости. Впрочем, лёд в Антарктиде никого не удивит ни в каких очертаниях и формах. Так я и ответил Зернову, внутренне недоумевая, что могло заинтересовать здесь гляциолога.

— Ледяное плато, Борис Аркадьевич. Может быть, шельфовый ледник?

— Старожил, — усмехнулся Зернов, намекая на мой уже вторичный визит к Южному полюсу. — Вы знаете, что такое шельф? Не знаете? Шельф — это материковая отмель. Шельфовый ледник спускается в океан. А это не обрыв ледника, и мы не в океане. — Он помолчал и прибавил задумчиво: — Остановите, Вано. Посмотрим поближе. Интересный феномен. А вы оденьтесь, товарищи. Не вздумайте выбегать в свитерах.

Вблизи стена оказалась ещё красивее — неправдоподобный голубой брус, ломоть смёрзшегося неба, отрезанный до горизонта. Зернов молчал. То ли величие зрелища подавляло его, то ли его необъяснимость. Он долго вглядывался в снежную кайму на гребне стены, потом почему-то посмотрел под ноги, притоптал снег, разбросал его ногой. Мы наблюдали за ним, ничего не понимая.

— Обратите-ка внимание на снег под ногами, — вдруг сказал он.

Мы потоптались на месте, как и он, обнаружив под тоненьким слоем снега твёрдую толщу льда.

— Каток, — сказал Дьячук. — Идеальная плоскость, не иначе как сам Евклид заливал.

Но Зернов не шутил.

— Мы стоим на льду, — продолжал он задумчиво. — Снега не больше двух сантиметров. А посмотрите, сколько на стене. Метры. Почему? Один и тот же климат, одни и те же ветры, одни и те же условия для аккумуляции снега. Есть какие-нибудь соображения?

Никто не ответил. Зернов просто размышлял вслух.

— Структура льда, видимо, одинакова. Поверхность тоже. Впечатление искусственного среза. А если смести этот сантиметровый слой под ногами, обнаружится такой же искусственный срез. Но ведь это бессмыслица.

— Все бессмыслица в царстве Снежной королевы, — назидательно заметил я.

— Почему королевы, а не короля? — спросил Вано.

— Объясни ему. Толя, — сказал я, — ты же специалист по картам. Что у нас рядом? Земля Королевы Мэри. А дальше? Земля Королевы Мод. А в другом направлении? Земля Королевы Виктории.

— Просто Виктории, — поправил Толька.

— Она была королевой Англии, эрудит из Института прогнозов. Кстати, из области прогнозов: не на этой ли стене Снежная королева играла с Каем? Не отсюда ли он вырезал свои кубики и складывал из них слово «вечность»?

Дьячук насторожился, предполагая подвох.

— А кто это — Кай?

— О боги, — вздохнул я, — почему Ганс Христиан Андерсен не предсказывал погоды? Знаешь, какая разница между ним и тобой? В цвете крови. У него голубая.

— Голубая, между прочим, у спрутов.

Зернов нас не слушал.

— Мы примерно в том же районе? — вдруг спросил он.

— В каком, Борис Аркадьевич?

— Там, где американцы наблюдали эти облака?

— Много западнее, — уточнил Дьячук. — Я проверял по картам.

— Я сказал: примерно. Облака обычно передвигаются.

— Утки тоже, — хихикнул Толька.

— Не верите, Дьячук?

— Не верю. Даже смешно: не кучевые, не перистые. Кстати, сейчас никаких нет. — Он посмотрел на чистое небо. — Может быть, орографические? Они похожи на оплавленные сверху линзы. А розоватые от солнца. Так нет: густо, жирно-розовые, как малиновый кисель. Много ниже кучевых, не то надутые ветром мешки, не то неуправляемые дирижабли. Глупости!

Речь шла о загадочных розовых облаках, о которых сообщили по радио из Мак-Мердо американские зимовщики. Облака, похожие на розовые дирижабли, прошли над островом Росса, их видели на Земле Адели и в районе шельфового ледника Шеклтона, а какой-то американский лётчик столкнулся с ними в трехстах километрах от Мирного. Радист-американец лично от себя добавил принимавшему радиограмму Коле Самойлову: «Сам видел, будь они прокляты! Бегут по небу как диснеевские поросята».

В кают-компании Мирного розовые облака не имели успеха. Скептические реплики слышались чаще, чем замечания, свидетельствовавшие о серьёзной заинтересованности. «Король хохмачей» Жора Брук из «Клуба весёлых и находчивых» атаковал флегматичного старожила-сейсмолога:

— О «летающих блюдцах» слышали?

— Ну и что?

— А о банкете в Мак-Мердо?

— Ну и что?

— Провожали в Нью-Йорк корреспондента «Лайф»?

— Ну и что?

— А за ним в редакцию розовые утки вылетели.

— Пошёл знаешь куда?

Жора улыбался, подыскивая следующую жертву. Меня он обошёл, не считая себя, видимо, достаточно вооружённым для розыгрыша. Я обедал тогда с гляциологом Зерновым, который был старше меня всего на восемь лет, но уже мог писать свою фамилию с приставкой «проф.». Что ни говори, а здорово быть доктором наук в тридцать шесть лет, хотя эти науки мне, гуманитарию по внутренней склонности, казались не такими уж важными для человеческого прогресса. Как-то я выложил это Зернову.

В ответ он сказал:

— А знаете, сколько на Земле льда и снега? В одной только Антарктике площадь ледяного покрова зимой доходит до двадцати двух миллионов квадратных километров, да в Арктике одиннадцать миллионов, плюс ещё Гренландия и побережье Ледовитого океана. Да прибавьте сюда все снежные вершины и ледники, не считая замерзающих зимой рек. Сколько получится? Около трети всей земной суши. Ледяной материк вдвое больше Африки. Не так уж малозначительно для человеческого прогресса.

Я съел все эти льды и снисходительное пожелание хоть чему-нибудь научиться за время пребывания в Антарктике. Но с тех пор Зернов отметил меня своим благосклонным вниманием и в день сообщения о розовых «облаках», встретившись со мной за обедом, сразу предложил:

— Хотите совершить небольшую прогулку в глубь материка? Километров за триста.

— С какой целью?

— Собираемся проверить американский феномен. Малоправдоподобная штука — все так считают. Но поинтересоваться всё-таки надо. Вам особенно. Снимать будете на цветную плёнку: облака-то ведь розовые.

— Подумаешь, — сказал я, — самый обыкновенный оптический эффект.

— Не знаю. Категорически отрицать не берусь. В сообщении подчёркивается, что окраска их якобы не зависит от освещения. Конечно, можно предположить примесь аэрозоля земного происхождения или, скажем, метеоритную пыль из космоса. Впрочем, меня лично интересует другое.

— А что?

— Состояние льдов на этом участке.

Тогда я не спросил почему, но вспомнил об этом, когда Зернов раздумывал вслух у загадочной ледяной стены. Он явно связывал оба феномена.

В снегоходе я подсел к рабочему столику Дьячука.

— Странная стена, странный срез, — сказал я. — Пилой, что ли, её пилили? Только при чём здесь облака?

— Почему ты связываешь? — удивился Толька.

— Не я связываю, Зернов связывает. Почему он, явно думая о леднике, вдруг о них вспомнил?

— Усложняешь ты что-то. Ледник действительно странный, а облака ни при чём. Не ледник же их продуцирует.

— А вдруг?

— Вдруг только лягушки прыгают. Помоги-ка лучше мне завтрак приготовить. Как думаешь, омлет из порошка или консервы?

Я не успел ответить. Нас тряхнуло и опрокинуло на пол. «Неужели летим? С горы или в трещину?» — мелькнула мысль. В ту же секунду страшный лобовой удар отбросил снегоход назад. Меня отшвырнуло к противоположной стенке. Что-то холодное и тяжёлое свалилось мне на голову, и я потерял сознание.

2. ДВОЙНИКИ

Я очнулся и не очнулся, потому что лежал без движения, не в силах даже открыть глаза. Очнулось только сознание, а может, подсознание — смутные, неопределённые ощущения возникали во мне, и мысль, такая же неопределённая и смутная, пыталась уточнить их. Я утратил весомость, казалось, плыл или висел даже не в воздухе и не в пустоте, а в каком-то бесцветном, тепловатом коллоиде, густом и неощутимом и в то же время наполнявшем меня всего. Он проникал в поры, в глаза и в рот, наполнял желудок и лёгкие, промывал кровь, а может быть, сменил её кругооборот в моём теле. Создавалось странное, но упрямо не оставлявшее меня впечатление, будто кто-то невидимый смотрит внимательно сквозь меня, ощупывая пытливым взглядом каждый сосудик и нервик, заглядывая в каждую клеточку мозга. Я не испытывал ни страха, ни боли, спал и не спал, видел бессвязный и бесформенный сон и в то же время знал, что это не сон.

Когда сознание вернулось, кругом было так же светло и тихо. Веки поднялись с трудом, с острой колющей болью в висках. Перед глазами стройно взмывал вверх рыжий, гладкий, точно отполированный, ствол. Эвкалипт или пальма? А может быть, корабельная сосна, вершины которой я не видел: не мог повернуть головы. Рука нащупала что-то твёрдое и холодное, должно быть камень. Я толкнул его, и он беззвучно откатился в траву. Глаза поискали зелень газона в подмосковном саду, но он почему-то отливал охрой. А сверху из окна или с неба струился такой ослепительно белый свет, что память сейчас же подсказывала и безграничность снежной пустыни, и голубой блеск ледяной стены. Я сразу всё вспомнил.

Преодолевая боль, я приподнялся и сел, оглядываясь вокруг и все узнавая. Коричневый газон оказался линолеумом, рыжий ствол — ножкой стола, а камень под рукой — моей съёмочной камерой. Она, должно быть, и свалилась мне на голову, когда снегоход рухнул вниз. Тогда где же Дьячук? Я позвал его, он не ответил. Не откликнулись на зов Зернов и Чохели. В тишине, совсем не похожей на тишину комнаты, где вы живёте или работаете — всегда где-то капает вода, поскрипывает пол, тикают часы или жужжит залетевшая с улицы муха, — звучал только мой голос. Я приложил ручные часы к уху: они шли. Было двадцать минут первого.

Кое-как я поднялся и, держась за стену, подошёл к штурманской рубке. Она была пуста — со стола исчезли даже перчатки и бинокль, а со спинки стула зерновская меховая куртка. Не было и журнала, который вёл Зернов во время пути, Вано тоже пропал вместе с рукавицами и курткой. Я заглянул в передний иллюминатор — наружное стекло его было раздавлено и вмято внутрь. А за ним белел ровный алмазный снег, как будто и не было никакой катастрофы.

Но память не обманывала, и головная боль тоже. В бортовом зеркале отразилось моё лицо с запёкшейся кровью на лбу. Я ощупал рану — костный покров был цел: ребро съёмочной камеры только пробило кожу. Значит, всё-таки что-то случилось. Может быть, все находились где-то поблизости на снегу? Я осмотрел в сушилке зажимы для лыж: лыж не было. Не было и дюралюминиевых аварийных санок. Исчезли все куртки и шапки, кроме моих. Я открыл дверь, спрыгнул на лёд — он голубовато блестел из-под сдуваемого ветром рыхлого снега. Зернов был прав, говоря о загадочности такого тонкого снежного покрова в глубине полярного материка.

Я огляделся и сразу всё понял: рядом с нашей «Харьковчанкой» стояла её сестра, такая же рослая, красная и запорошённая снегом. Она, вероятно, догнала нас из Мирного или встретилась по пути, возвращаясь в Мирный. Она же и помогла нам, вызволив из беды. Наш снегоход всё-таки провалился в трещину: я видел в десяти метрах отсюда и след провала — тёмное отверстие колодца в фирновой корочке, затянувшей трещину. Ребята из встречного снегохода, должно быть, видели наше падение — а мы, очевидно, счастливо застряли где-нибудь в устье трещины — и вытащили на свет Божий и нас самих, и наш злосчастный корабль.

— Эй! Кто в снегоходе?! — крикнул я, обходя его с носа.

В четырех ветровых иллюминаторах не показалось ни одно лицо, не отозвался ни один голос. Я вгляделся и обмер: у снегохода-близнеца было так же раздавлено и промято внутрь стекло крайнего ветрового иллюминатора. Я посмотрел на левую гусеницу: у нашего вездехода была примета — один из его гусеничных стальных рубцов-снегозацепов был приварен наново и резко отличался от остальных. Точно такой же рубец был и у этой гусеницы. Передо мной стояли не близнецы из одной заводской серии, а двойники, повторяющие друг друга не только в серийных деталях. И, открывая дверь «Харьковчанки»-двойника, я внутренне содрогнулся, предчувствуя недоброе.

Так и случилось. Тамбур был пуст, я не нашёл ни лыж, ни саней, только одиноко висела на крючке моя кожаная, на меху куртка. Именно моя куртка: так же был порван и зашит левый рукав, так же вытерся мех у обшлагов и темнели на плече два жирных пятна — как-то я взялся за него руками, измазанными в машинном масле. Я быстро вошёл в кабину и прислонился к стене, чтобы не упасть: мне показалось, что у меня останавливается сердце.

На полу у стола лежал я в том же коричневом свитере и ватных штанах, а лицо моё так же прильнуло к ножке стола, и кровь так же запеклась у меня на лбу, и рука так же цеплялась за съёмочную камеру. Мою съёмочную камеру.

Возможно, это был сон и я ещё не проснулся и видел себя самого на полу, видел как бы вторым зрением? Щипком рванул кожу на руке: больно. Ясно: очнулся и не сплю. Значит, сошёл с ума. Но из книг и статей мне было известно, что сумасшедшие никогда не предполагают, что они помешались. Тогда что же это? Галлюцинация? Мираж? Я тронул стену: она была явно не призрачной. Значит, не призраком был и я сам, лежавший без чувств у себя же под ногами. Нелепица, нонсенс. Я вспомнил свои же слова о загадках Снежной королевы. Может быть, всё-таки есть Снежная королева, и чудеса есть, и двойники-фантомы, а наука — это вздор и самоутешение?

Что же делать? Бежать сломя голову, запереться у себя в двойнике-снегоходе и чего-то ждать, пока окончательно не сойдёшь с ума? Вспомнилось чьё-то изречение: если то, что ты видишь, противоречит законам природы, значит, виноват и ошибаешься ты, а не природа. Страх прошёл, остались непонимание и злость, и я, даже не пытаясь быть осторожным, пнул ногой лежащего. Он застонал и открыл глаза. Потом приподнялся на локте, совсем как я, и сел, тупо оглядываясь.

— А где же все? — спросил он.

Я не узнал голоса — не мой или мой, только в магнитофонной записи. Но до какой же степени он был мной, этот фантом, если думал о том же, придя в сознание!

— Где же они? — повторил он и крикнул: — Толька! Дьячук!

Как и мне, ему никто не ответил.

— А что случилось? — спросил он.

— Не знаю, — сказал я.

— Мне показалось, что снегоход провалился в трещину. Нас тряхнуло, потом ударило, должно быть, о ледяную стенку. Я упал… Потом… Куда же они все девались?

Меня он не узнавал.

— Вано! — позвал он, подымаясь.

И снова молчание. Все происшедшее четверть часа назад странно повторялось. Он, пошатываясь, дошёл до штурманской рубки, потрогал пустое кресло водителя, прошёл в сушилку, обнаружил там, как и я, отсутствие лыж и саней, потом вспомнил обо мне и вернулся.

— А вы откуда? — спросил он, вглядываясь, и вдруг отшатнулся, закрыв лицо рукой. — Не может быть! Сплю я, что ли?

— Я тоже так думал… сначала, — сказал я. Мне уже не было страшно.

Он присел, на поролоновый диванчик.

— Вы… ты… простите… о черт… ты похож на меня, как в зеркале. Ты не призрак?

— Нет. Можешь пощупать и убедиться.

— Тогда кто же ты?

— Анохин Юрий Петрович. Оператор и радист экспедиции, — сказал я твёрдо.

Он вскочил.

— Нет, это я Анохин Юрий Петрович, оператор и радист экспедиции! — закричал он и снова сел.

Теперь мы оба молчали, рассматривая друг друга: один — спокойнее, потому что видел и знал чуточку больше, другой — с сумасшедшинкой в глазах, повторяя, вероятно, все мои мысли, какие возникали у меня, когда я впервые увидел его. Да, в тишине кабины с одинаковой ритмичностью тяжело дышали два одинаковых человека.

3. РОЗОВЫЕ «ОБЛАКА»

Как долго это тянулось, не помню. В конце концов он заговорил первым:

— Ничего не понимаю.

— Я тоже.

— Не может же раздвоиться человек.

— И мне так казалось.

Он задумался.

— Может быть, всё-таки есть Снежная королева?

— Повторяешься, — сказал я. — Об этом я раньше подумал. А наука — это вздор и самоутешение.

Он смущённо засмеялся, словно одёрнутый старшим товарищем. По отношению к нему я и был старшим. И тут же внёс поправку, как говорится:

— Пошутили, и будет. Это какой-то физический и психический обман. Какой именно, я ещё не могу разобраться: Но обман. Что-то не настоящее. Знаешь что? Пойдём в рубку к Зернову.

Он понял меня с полуслова: ведь он был моим отражением. А подумали мы об одном и том же: уцелел ли при аварии микроскоп? Оказалось, что уцелел: стоял на своём месте в шкафчике. Не разбились и стёклышки для препаратов. Мой двойник их тут же достал из коробочки. Мы сравнили руки: даже мозоли и заусенцы у нас были одни и те же.

— Сейчас проверим, — сказал я.

Каждый из нас наколол палец, размазал кровь по стёклышкам, и мы по очереди рассмотрели оба препарата под микроскопом. И кровь у обоих была одинаковой.

— Один материал, — усмехнулся он, — копия.

— Ты копия.

— Нет, ты.

— Погоди, — остановил его я, — а кто тебя пригласил в экспедицию?

— Зернов. Кто же ещё?

— А с какой целью?

— Выспрашиваешь, чтобы потом повторить?

— Зачем? Сам могу тебе подсказать. Из-за розовых облаков, да?

Он прищурился, вспоминая о чём-то, и спросил с хитрецой:

— А какую ты школу кончил?

— Институт, а не школу.

— А я о школе спрашиваю. Номерок. Забыл?

— Это ты забыл. А я семьсот девятую кончил.

— Допустим. А кто у нас слева на крайней парте сидел?

— А почему, собственно, ты меня экзаменуешь?

— Проверочка. А вдруг ты Ленку забыл. Кстати, она потом замуж вышла.

— За Фибиха, — сказал я.

Он вздохнул.

— У нас и жизнь одинаковая.

— И всё-таки я убеждён: ты копия, призрак и наваждение, — окончательно обозлился я. — Кто первым очнулся? Я. Кто первым увидел две «Харьковчанки»? Тоже я.

— Почему две? — вдруг спросил он.

Я торжествующе хохотнул. Мой приоритет получал наглядное подтверждение.

— Потому что рядом стоит другая. Настоящая. Можешь полюбоваться.

Он прильнул к бортовому иллюминатору, растерянно взглянул на меня, потом молча натянул копию моей куртки и вышел на лёд. Одинаково приваренный снегозацеп и одинаково промятое стекло иллюминатора заставили его нахмуриться. Он осторожно заглянул в тамбур, прошёл к штурманской рубке и вернулся к столику с моей съёмочной камерой. Её он даже потрогал.

— Родная сестра, — сказал он мрачно.

— Как видишь. Я и она родились раньше.

— Ты только очнулся раньше, — нахмурился он, — а кто из нас настоящий, ещё неизвестно. Мне-то, впрочем, известно.

«А вдруг он прав? — подумал я. — Вдруг двойник и фантом совсем не он, а я? И кто это, чёрт побери, может определить, если и ногти у нас одинаково обломаны, и школьные друзья одни и те же? Даже мысли дублируются, даже чувства, если внешние раздражители одинаковы».

Мы смотрели друг на друга, как в зеркало. И может же такое случиться!

— Знаешь, о чём я сейчас думаю? — вдруг проговорил он.

— Знаю, — сказал я. — Пойдём посмотрим.

Я знал, о чём он подумал, потому что об этом подумал я сам. Если на льду оказались две «Харьковчанки» и неизвестно, какая из них провалилась в трещину, то почему иллюминатор разбит у обоих? А если провалились обе, то как они выбрались?

Не разговаривая, мы побежали к пролому в фирновой корке. Легли плашмя, подтянувшись к самому краю ледяной щели, и сразу все поняли. Провалился один снегоход, потому что был след падения только одной машины. Она застряла метрах в трех от края ледяной трещины, между её суживающимися стенками. Мы увидели и ступени во льду, должно быть вырубленные Вано или Зерновым, смотря кто первым сумел выбраться на поверхность. Значит, вторая «Харьковчанка» появилась уже после падения первой. Но кто же тогда вытащил первую? Ведь сама она из трещины выбраться не могла.

Я ещё раз заглянул в пропасть. Она чернела, углубляясь, зловещая и бездонная. Я подобрал кусок льда, отколовшийся от края трещины — вероятно отбитый кайлом, которым вырубали ступени, — и швырнул его вниз. Он тотчас же исчез из поля зрения, но звука падения его я не услышал. Мелькнула мысль: а не столкнуть ли туда и навязанного мне оборотня? Подскочить, схватить за ноги…

— Не воображай, что тебе это удастся, — сказал он.

Я растерялся сначала, потом сообразил.

— Сам об этом подумал?

— Конечно.

— Что ж, сразимся. Может, кто-нибудь и сдохнет.

— А если оба?

Мы стояли друг против друга злые, взбыченные, отбрасывая на снегу одинаковую тень. И вдруг обоим стало смешно.

— Фарс, — сказал я. — Вернёмся в Москву, будут нас показывать где-нибудь в цирке. Два-Анохин-два.

— Почему в цирке? В Академии наук. Новый феномен, вроде розовых облаков.

— Которых нет.

— Посмотри. — Он показал на небо.

В тусклой его синеве качалось розовое облако. Одно-единственное, без соседей и спутников, как винное пятно на скатерти. Оно подплывало медленно-медленно и очень низко, гораздо ниже грозовых облаков, и совсем не походило на облако. Я бы даже не сравнил его с дирижаблем. Скорей всего, оно напоминало кусок раскатанного на столе тёмно-розового теста или запущенный в небо большой малиновый змей. И, странно подрагивая, словно пульсируя, шло наискось к земле, как живое.

— Медуза, — сказал мой «дубль», повторяя мою же мысль, — живая розовая медуза. Только без щупалец.

— Не повторяй моих глупостей. Это — вещество, а не существо.

— Ты думаешь?

— Как и ты. Посмотри получше.

— А почему оно вздрагивает?

— Клубится. Это же газ или водяные пары. Или не водяные. А может быть… пыль, — прибавил я неуверенно.

Малиновый змей остановился прямо над нами и начал снижаться. От нас его отделяло метров пятьсот, не больше. Дрожащие края его загибались вниз и темнели. Змей превращался в колокол.

— Дуб маврийский! — воскликнул я, вспомнив о кинокамере. — Снимать же надо!

И бросился к своей «Харьковчанке». Проверить, работает ли аппарат и в порядке ли кассета с цветной плёнкой, было делом одной минуты. Я начал снимать прямо из открытой двери, потом, спрыгнув на лёд и обежав спаренные снегоходы, нашёл другой пункт для съёмки. И тут только заметил, что мой альтер эго стоит без камеры и растерянно наблюдает за моей суетнёй.

— Ты почему не снимаешь? — крикнул я, не отрываясь от видоискателя.

Он ответил не сразу и с какой-то непонятной медлительностью:

— Не… знаю. Что-то мешает… не могу.

— Что значит «не могу»?

— Не могу… объяснить.

Я уставился на него, даже забыв об угрозе с неба. Вот наконец это различие! Значит, мы не совсем, не до конца одинаковые. Он переживает нечто, меня совсем не затрагивающее. Ему что-то мешает, а я свободен. Не задумываясь, я поймал его в объектив и запечатлел на фоне снегохода-двойника. На мгновение я даже забыл о розовом облаке, но он напомнил:

— Оно пикирует.

Малиновый колокол уже не опускался, а падал. Я инстинктивно отпрыгнул.

— Беги! — закричал я.

Мой новоявленный близнец наконец сдвинулся с места, но не побежал, а как-то странно попятился к своей «Харьковчанке».

— Куда?! С ума сошёл!

Колокол опускался прямо на него, но он даже не ответил. Я снова прильнул к видоискателю: не упускать же такие кадры. Даже страх пропал, потому что творившееся передо мной было поистине неземным феноменом. Ничего подобного не снимал никогда ни один оператор.

Облако резко уменьшилось в размерах и потемнело. Теперь оно походило на опрокинутую чашечку огромного тропического цветка. От земли его отделяло метров шесть-семь, не больше.

— Берегись! — крикнул я.

Я вдруг забыл, что он тоже феномен, а не человек, и гигантским, непостижимым для меня прыжком рванулся к нему на помощь. Как выяснилось, помочь ему я все равно бы не мог, но прыжок сократил расстояние между нами наполовину. Вторым прыжком я бы достал его. Но что-то не пустило меня, даже отбросило назад, словно удар волны или ураганного ветра. Я чуть не упал, но удержался, даже камеры из рук не выпустил. А чудовищный цветок уже достиг земли, и теперь уже не малиновые, а багровые лепестки его, диковинно пульсируя, прикрывали обоих двойников — снегоход и меня. Ещё секунда — и они коснулись запорошённого снегом льда. Теперь рядом с моей «Харьковчанкой» возвышался странный багровый холм. Он словно пенился или кипел, окутанный переливающейся малиновой дымкой. Словно электрические разряды, вспыхивали в ней золотистые искорки. Я продолжал снимать, стараясь в то же время подойти ближе. Шаг, ещё шаг… ещё… Ноги наливались непонятной тяжестью, их словно гнуло, притягивало к ледяному полю. Невидимый магнит в нём как бы приказывал: стоп, ни с места! Ни шагу дальше. И я остановился.

Холм чуточку посветлел, из багрового опять стал малиновым и вдруг легко взметнул вверх. Опрокинутая чашечка разрослась, порозовевшие края её медленно загибались вверх. Колокол превратился снова в змей, а розовое облако в сгусток газа, клубящийся на ветру. Он ничего не унёс с земли, никаких сгущений или туманностей не было заметно в его воздушной толще, но внизу на ледяном поле осталась только моя «Харьковчанка». Её загадочный двойник исчез так же внезапно, как и появился. Лишь на снегу ещё виднелись следы широченных гусениц, но ветер уже сдувал их, покрывая ровным пушистым одеялом. Скрылось и «облако», пропало где-то за ребром ледяной стены. Я посмотрел на часы. Прошло тридцать три минуты с тех пор, как я, очнувшись, засёк время.

Я испытывал необычное чувство облегчения от сознания того, что из моей жизни ушло что-то очень страшное, страшное по своей необъяснимости, и ещё более страшное, потому что я уже начал привыкать к этой необъяснимости, как сумасшедший к своему бреду. Бред улетучился вместе с розовым газом, исчезла и невидимая преграда, не подпустившая меня к двойнику. Сейчас я беспрепятственно подошёл к своему снегоходу и сел на железную ступеньку, не заботясь о том, что примёрзну к ней на все крепчавшем морозце Ничто меня уже не заботило, кроме мысли о том, как объяснить этот получасовой кошмар. И во второй, и в третий, и в десятый раз, опустив голову на руки, я спрашивал вслух:

— Что же, в сущности, произошло после катастрофы?

4. СУЩЕСТВО ИЛИ ВЕЩЕСТВО?

И мне ответили:

— Самое главное, что вы живы, Анохин. Честно говоря, я опасался самого худшего.

Я поднял голову: передо мной стояли Зернов и Толька. Спрашивал Зернов, а Толька рядом топтался на лыжах, перебирая палками. Лохматый и толстый, с каким-то пушком на лице вместо нашей небритой щетины, он, казалось, утратил всю свою скептическую насмешливость и смотрел по-мальчишески возбуждённо и радостно.

— Откуда вы? — спросил я.

Я так устал и измучился, что не в силах был даже улыбнуться.

Толька заверещал:

— Да мы близко. Ну, километра полтора-два от силы. Там и палатка у нас стоит…

— Погодите, Дьячук, — перебил Зернов, — об этом успеется. Как вы себя чувствуете, Анохин? Как выбрались? Давно?

— Сразу столько вопросов, — сказал я. Язык поворачивался у меня с трудом, как у пьяного. — Давайте уж по порядку. С конца. Давно ли выбрался? Не знаю. Как? Тоже не знаю. Как себя чувствую? Да, в общем, нормально. Ни ушибов, ни переломов.

— А морально?

Я наконец улыбнулся, но улыбка получилась, должно быть, кривой и неискренней, потому что Зернов тотчас же снова спросил:

— Неужели вы думаете, что мы бросили вас на произвол судьбы?

— Ни минуты не думал, — сказал я, — только судьба у меня с причудами.

— Вижу. — Зернов оглядел нашу злосчастную «Харьковчанку». — А крепкая оказалась штучка. Только помяло чуть-чуть. Кто же всё-таки вас вытащил?

Я пожал плечами.

— Вулканов здесь нет. Никаким давлением снизу вас выбросить не могло. Значит, кто-то вмешался.

— Ничего не знаю, — сказал я. — Очнулся я уже здесь на плато.

— Борис Аркадьевич! — вдруг закричал Толька. — А машина-то одна. Значит, другая просто ушла. Я же говорил: снегоход или трактор. Зацепили стальными канатами и ать, два — дубинушка, ухнем!

— Вытащили и ушли, — усомнился Зернов. — И Анохина с собой не взяли. И помощи не оказали? Странно, очень странно.

— Может, не смогли привести его в чувство? Может, решили, что он умер? А может, ещё вернутся, может, у них стоянка где-нибудь поблизости. И врач…

Мне надоели эти идиотские фантазии: заведи Тольку — не остановится.

— Помолчи, провидец! — поморщился я. — Тут десять тракторов ничего бы не сделали. И канатов не было: приснились тебе канаты. А второй снегоход не ушёл, а исчез.

— Значит, всё-таки был второй снегоход? — спросил Зернов.

— Был.

— Что значит — исчез? Погиб?

— В известной степени. В двух словах не расскажешь. Это был двойник нашей «Харьковчанки». Не серийная копия, а двойник. Фантом. Привидение. Но привидение реальное, вещественное.

Зернов слушал внимательно и заинтересованно, не говоря ни слова. Ничто в глазах его не кричало мне: псих, сумасшедший, тебя лечить надо.

Зато Дьячук мысленно не скупился на соответствующие эпитеты, а вслух сказал:

— Ты вроде Вано. Обоим чудеса мерещатся. Прибежал, понимаешь, и кричит: «Там две машины и два Анохина!» И зубами клацает…

— Ты бы на четвереньках пополз от таких чудес, — оборвал его я. — Никому ничего не мерещилось. Было две «Харьковчанки» и два Анохина.

Толька пошевелил губами и, ничего не сказав, посмотрел на Зернова, но тот почему-то отвёл глаза. И вместо ответа, кивком головы указывая на дверь позади меня, спросил:

— Там все цело?

— Кажется, все, хотя специально не проверял, — ответил я.

— Тогда позавтракаем. Не возражаете? Мы с тех пор так ничего и не ели.

Я понял психологический манёвр Зернова: успокоить меня, чем-то непонятно взволнованного, и создать соответствующую обстановку для разговора. За столом, где мы с аппетитом уничтожали прескверный Толькин омлет, глава экспедиции первым рассказал о том, что произошло непосредственно после катастрофы на плато.

Когда снегоход провалился в трещину, пробив предательскую корочку смёрзшегося снега, и застрял сравнительно неглубоко, зажатый уступами ледяного ущелья, то, несмотря на силу удара, пострадало лишь наружное стекло иллюминатора. В кабине даже не погас свет. Без сознания лежали только я и Дьячук. Зернов и Чохели удержались на своих местах, счастливо отделавшись «парой царапин», и прежде всего попытались привести в чувство меня и Тольку. Дьячук сразу пришёл в себя, только голова кружилась и ноги были как ватные. «Сотрясеньице небольшое, — сказал он, — пройдёт. Поглядим-ка лучше, что с Анохиным». Он уже входил в роль медика. Его подтащили ко мне, и все трое принялись приводить меня в чувство. Но ни нашатырный спирт, ни искусственное дыхание не помогали. «По-моему, у него шок», — сказал Толька. Вано, уже успевший через верхний люк пробраться на крышу снегохода, сообщил, что из щели можно благополучно выбраться. Однако предложение вынести меня из кабины Толька отверг: «Сейчас его надо оберегать от охлаждения. По-моему, шок переходит в сон, а сон создаст охранительное торможение». Тут Толька чуть снова не свалился без чувств, и эвакуацию экипажа решили начать с него, а меня пока оставить в кабине. Взяли лыжи, санки, палатку, переносную печь и брикеты для топки, фонари и часть продуктов. Хотя снегоход застрял очень прочно и опасность дальнейшего его падения не угрожала, всё же оставаться над пропастью не хотелось. Зернов запомнил выемку в ледяной стене, похожую на естественный грот, неподалёку от места аварии. Туда и задумали перебросить сначала Тольку, поставить палатку, печку и вернуться за мной. Буквально за полчаса добрались до грота. Зернов вместе с окончательно оправившимся Толькой остался крепить палатку, а Вано с пустыми санками вернулся за мной. Тут и произошло то, что они сочли у него временным помутнением разума. Не прошло и часу, как он прибежал назад с безумными глазами, в состоянии странной лихорадочной возбуждённости. Снегоход, по его словам, оказался не в щели, а на ледяном поле, при этом рядом с ним стоял точно такой же, с одинаково раздавленным передним стеклом. И в каждой из двух кабин он нашёл меня, лежавшего на полу без сознания. Тут он взвыл от ужаса, решив, что сошёл с ума, и побежал назад, а вернувшись, выпил с ходу полный стакан спирта и категорически отказался идти за мной, объявив, что привык иметь, дело с советскими людьми, а не со снежными королевами. Тогда в экспедицию за мной пошли Зернов и Толька.

В ответ я рассказал им свою историю, более удивительную, чем бред Вано. Слушали они меня доверчиво и жадно, как дети сказку, ни одной скептической ухмылочки не промелькнуло на лицах, только Дьячук то и дело нетерпеливо подскакивал, бормоча: «Дальше, дальше…», а глаза у обоих блестели так, что, по-моему, им самим следовало повторить опыт Вано со стаканом спирта. Но когда я кончил, оба долго-долго молчали, предпочитая, видимо, услышать объяснение от меня.

Но я тоже молчал.

— Не сердись. Юрка, — проговорил наконец Дьячук и начал мямлить: — Дневники Скотта читал или ещё что-то такое, не помню. В общем, самогипноз. Снеговые галлюцинации. Белые сны.

— И у Вано? — спросил Зернов.

— Конечно. Я как медик…

— Медик вы липовый, — перебил Зернов, — так что не будем. Слишком много неизвестных, чтобы так, с кондачка, решить уравнение. Начнём с первого. Кто вытащил снегоход? Из трехметрового колодца, да ещё зажатый в такие тиски, каких на заводе не сделаешь. А весит он, между прочим, тридцать пять тонн. У санно-тракторного поезда, пожалуй, силёнок не хватит. И с помощью чего вытащили? Канатами? Чушь! Стальные канаты обязательно оставили бы следы на кузове. А где они, эти следы?

Он молча встал и прошёл к себе в рубку штурмана.

— Да ведь это же бред, Борис Аркадьевич! — крикнул вслед Толька.

Зернов оглянулся:

— Вы что имеете в виду?

— Как — что? Похождения Анохина. Новый Мюнхгаузен. Двойники, облака, цветок-вампир, таинственное исчезновение…

— Мне кажется, Анохин, когда мы подошли, у вас в руках была камера, — вспомнил Зернов. — Вы что-нибудь снимали?

— Все, — сказал я. — Облако, спаренных «Харьковчанок», двойника. Минут десять крутил.

Толька поморгал глазами, все ещё готовый к спору. Сдаваться он не собирался.

— Ещё неизвестно, что мы увидим, когда он её проявит.

— Вы сейчас это увидите, — услышали мы голос Зернова из его рубки. — Посмотрите в иллюминатор.

Навстречу нам на полукилометровой высоте плыл натянутый малиновый блин. Небо уже затянули белые перистые нити, и на фоне их он ещё меньше казался облаком. Как и раньше, он походил на цветной парус или огромный бумажный змей. Дьячук вскрикнул и бросился к двери, мы за ним. «Облако» прошло над нами, не меняя курса, куда-то на север, к повороту ледяной стены.

— К нашей палатке, — прошептал Толька. — Прости, Юрка, — сказал он, протягивая руку, — я дурак недобитый.

Торжествовать мне не хотелось.

— Это вообще не облако, — продолжал он в раздумье, подытоживая какие-то встревожившие его мысли. — Я имею в виду обычную конденсацию водяного пара. Это не капельки и не кристаллы. По крайней мере, на первый взгляд. И почему оно так низко держится над землёй и так странно окрашено? Газ? Едва ли. И не пыль. Будь у нас самолёт, я бы взял пробу.

— Так бы тебя оно и подпустило, — заметил я, вспомнив невидимую преграду и мои попытки пройти сквозь неё с кинокамерой. — К земле жмёт, как на крутых виражах, даже похлеще. Я думал, у меня подошвы магнитные.

— Живое оно, по-твоему?

— Может, и живое.

— Существо?

— Кто его знает. Может, и вещество. — Я вспомнил свой разговор с двойником и прибавил: — Управляемое, наверно.

— Чем?

— Тебе лучше знать. Ты метеоролог.

— А ты уверен, что оно имеет отношение к метеорологии?

Я не ответил. А когда вернулись в кабину, Толька вдруг высказал нечто совсем несусветное:

— А вдруг это какие-нибудь неизвестные науке обитатели ледяных пустынь?

— Гениально, — сказал я, — и в духе Конан Дойла. Отважные путешественники открывают затерянный мир на антарктическом плато. Кто же лорд Рокстон? Ты?

— Неумно. Предложи свою гипотезу, если есть.

Задетый, я высказал первое, что пришло в голову:

— Скорее всего, это какие-нибудь кибернетические устройства.

— Откуда?

— Из Европы, конечно. Или из Америки. Кто-то их придумал и здесь испытывает.

— А с какой целью?

— Скажем, сначала как экскаватор для выемки и подъёма тяжёлых грузов. Попалась для эксперимента «Харьковчанка» — вытащили.

— Зачем же её удваивать?

— Возможно, что это неизвестные нам механизмы для воспроизведения любых атомных структур — белковых и кристаллических.

— А цель… цель? Не понимаю…

— Способность понимать у людей с недоразвитым мозжечком, по данным Бодуэна, снижена от четырнадцати до двадцати трех процентов. Сопоставь и подумай, а я подожду. Есть ещё один существенный элемент гипотезы.

Тольке так хотелось понять поскорее, что он безропотно проглотил и Бодуэна и проценты.

— Сдаюсь, — сказал он. — Какой элемент?

— Двойники, — подчеркнул я. — Ты был на пути к истине, когда говорил о самогипнозе. Но только на пути. Истина в другом направлении и на другой магистрали. Не самогипноз, а вмешательство в обработку информации. Никаких двойников фактически не было. Ни второй «Харьковчанки», ни второго Анохина, ни двойничков-бытовичков, вроде моей куртки или съёмочной камеры. «Облако» перестроило мою психику, создало раздвоенное восприятие мира. В итоге раздвоение личности, сумеречное состояние души.

— И всё же в твоей гипотезе нет главного: она не объясняет ни физико-химической природы этих устройств, ни их технической базы, ни целей, для каких они созданы и применяются.

Назвать мою околесицу гипотезой можно было только в порядке бреда. Я придумал её наспех, как розыгрыш, и развивал уже из упрямства. Мне и самому было ясно, что она ничего не объясняла, а главное, никак не отвечала на вопрос, почему требовалось физически уничтожать двойников, существовавших только в моём воображении, да ещё не подпускать меня к таинственной лаборатории. К тому же придумка полностью зависела от проявленной плёнки. Если киноглаз зафиксировал то же самое, что видел я, моя так называемая гипотеза не годилась даже для анекдота.

— Борис Аркадьевич, вмешайтесь, — взмолился Толька.

— Зачем? — ответил, казалось не слушавший нас, Зернов. — У Анохина очень развитое воображение. Прекрасное качество и для художника и для учёного.

— У него уже есть гипотеза.

— Любая гипотеза требует проверки.

— Но у любой гипотезы есть предел вероятности.

— Предел анохинской, — согласился Зернов, — в состоянии льда в этом районе. Она не может объяснить, кому и зачем понадобились десятки, а может быть, и сотни кубических километров льда.

Смысл сказанного до нас не дошёл, и, должно быть поняв это, Зернов снисходительно пояснил:

— Я ещё до катастрофы обратил ваше внимание на безукоризненный профиль неизвестно откуда возникшей и неизвестно куда протянувшейся ледяной стены. Он показался мне искусственным срезом. И под ногами у нас был искусственный срез: я уже тогда заметил ничтожную плотность и толщину его снегового покрова. Я не могу отделаться от мысли, что в нескольких километрах отсюда может обнаружиться такая же стена, параллельная нашей. Конечно, это только предположение. Но если оно верно, какая сила могла вынуть и переместить этот ледяной пласт? «Облако»? Допустим, мы ведь не знаем его возможностей. Но «облако» европейского или американского происхождения? — Он недоуменно пожал плечами. — Тогда скажите, Анохин: для чего понадобились и куда делись эти миллионы тонн льда?

— А была ли выемка, Борис Аркадьевич? У вынутого пласта, по-вашему, две границы. Почему? — оборонялся я. — А где же поперечные срезы? И выемку естественнее производить кратером.

— Конечно, если не заботишься о передвижении по материку. А они, видимо, не хотели затруднять такого Передвижения. Почему? Ещё не пришло время для выводов, но мне кажется, что они не враждебны нам, скорее доброжелательны. И потом, для кого естественнее производить выемку льда именно так, а не иначе? Для нас с вами? Мы бы поставили предохранительный барьер, повесили бы таблички с указателями, оповестили бы всех по радио. А если они не смогли или не сумели этого сделать?

— Кто это «они»?

— Я не сочиняю гипотез, — сухо сказал Зернов.

5. СОН БЕЗ СНА

В короткое путешествие к палатке я захватил с собой кинокамеру, но «облако» так и не появилось. На военном совете было решено вновь перебазироваться в кабину снегохода, исправить повреждения и двинуться дальше. Разрешение продолжать поиски розовых «облаков» было получено. Перед советом я связал Зернова с Мирным, он кратко доложил об аварии, о виденных «облаках» и о первой произведённой мною съёмке. Но о двойниках и прочих загадках умолчал. «Рано», — сказал он мне.

Место для стоянки они выбрали удачно: мы дошли туда на лыжах за четверть часа при попутном ветре. Палатка разместилась в гроте, с трех сторон защищённая от ветра. Но самый грот производил странное впечатление: аккуратно вырезанный во льду куб с гладкими, словно выструганными рубанком, стенками. Ни сосулек, ни наледей. Зернов молча ткнул остриём лыжной палки в геометрически правильный ледяной срез: видали, мол? Не матушка-природа сработала.

Вано в палатке мы не нашли, но непонятный беспорядок вокруг — опрокинутая печка и ящик с брикетами, разметавшиеся лыжи и брошенная у входа кожанка водителя — все это удивляло и настораживало. Не снимая лыж, мы побежали на поиски и нашли Чохели совсем близко у ледяной стены. Он лежал на снегу в одном свитере. Его небритые щеки и чёрная кошма волос были запорошены снегом. В откинутой руке был зажат нож со следами смёрзшейся крови. Вокруг плеча на снегу розовело расплывшееся пятно. Снег кругом был затоптан, причём все следы, какие мы могли обнаружить, принадлежали Вано: «сорок пятого размера покупал он сапоги».

Он был жив. Когда мы приподняли его, застонал, но глаз не открыл. Я, как самый сильный, понёс его на спине, Толька поддерживал сзади. В палатке мы осторожно сняли с него свитер — рана была поверхностная, крови он потерял немного, а кровь на лезвии ножа, должно быть, принадлежала его противнику. И нас тревожила не потеря крови, а переохлаждение: как долго он пролежал здесь, мы не знали. Но мороз был лёгкий, а организм крепкий. Мы растёрли парня спиртом и, разжав его стиснутые зубы, влили ещё стакан внутрь. Вано закашлялся, открыл глаза и что-то забормотал по-грузински.

— Лежать! — прикрикнули мы, упрятав его, укутанного, как мумию, в спальный мешок.

— Где он? — вдруг очнувшись, спросил по-русски Вано.

— Кто? Кто?

Он не ответил, силы оставили его, начался бред. Было невозможно разобрать что-либо в хаосе русских и грузинских слов.

— Снежная королева… — послышалось мне.

— Бредит, — огорчился Дьячук.

Один Зернов не утратил спокойствия.

— Чугун-человек. — Это он сказал о Вано, но мог бы переадресовать себе самому.

С переездом решили подождать до вечера, тем более что и днём и вечером было одинаково светло. Да и Вано следовало выспаться: спирт уже действовал. Странная сонливость овладела и нами. Толька хрюкнул, полез в спальный мешок и тотчас же затих. Мы с Зерновым сначала крепились, курили, потом взглянули друг на друга, засмеялись и, расстелив губчатый мат, тоже залезли в меховые мешки.

— Часок отдохнём, а потом и переберёмся.

— Есть часок отдохнуть, босс.

И оба умолкли.

Почему-то ни он, ни я не высказали никаких предположений о том, что случилось с Вано. Словно сговорившись, отказались от комментариев, хотя, я уверен, оба думали об одном и том же. Кто был противником Вано и откуда он взялся в полярной пустыне? Почему Вано нашли раздетым за пределами грота? Он даже не успел надеть кожанку. Значит, схватка началась ещё в палатке? И что ей предшествовало? И как это у Вано оказался окровавленный нож? Ведь Чохели, при всей его вспыльчивости, никогда не прибег бы к оружию, не будучи к этому вынужденным. Что же вынудило его — стремление защитить кого-то или просто разбойное нападение? Смешно. Разбой за Полярным кругом, где дружба — закон каждой встречи. Ну а если один из двух преступник, скрывающийся от правосудия? Совсем бессмысленно. В Антарктику ни одно государство не ссылает преступников, а бежать сюда по собственной инициативе попросту невозможно. Может быть, противник Вано — это потерпевший крушение и сошедший с ума от невыносимого одиночества. Но о кораблекрушении вблизи берегов Антарктиды мы ничего не слышали. Да и каким образом потерпевший крушение мог оказаться так далеко от берега, в глубине ледяного материка? Наверное, эти же вопросы задавал себе и Зернов. Но молчал. Молчал и я.

В палатке было не холодно — протопленная печка ещё сохраняла тепло — и не темно: свет, проникавший в слюдяные оконца, конечно, не освещал соседние предметы, но позволял различать их в окружающей тусклой сумеречности. Однако постепенно или сразу — я так и не заметил, каким образом и когда, — эта сумеречность не то чтобы сгустилась или потемнела, а как-то полиловела, словно кто-то растворил в воздухе несколько зёрен марганцовки. Я хотел привстать, толкнуть, окликнуть Зернова и не мог: что-то сжимало мне горло, что-то давило и прижимало меня к земле, как тогда в кабине снегохода, когда возвращалось сознание. Но тогда мне казалось, что кто-то словно просматривает меня насквозь, наполняет меня целиком, сливаясь с каждой клеточкой тела. Сейчас, если пользоваться тем же образным кодом, кто-то словно заглянул ко мне в мозг и отступил. Мутный сумрак тоже отступил, окутав меня фиолетовым коконом: я мог смотреть, хоть ничего и не видел; мог размышлять о том, что случилось, хотя и не понимал, что именно; мог двигаться и дышать, но только в пределах кокона. Малейшее вторжение в его фиолетовый сумрак действовало как удар электротока.

Как долго это продолжалось, не знаю, не смотрел на часы. Но кокон вдруг раздвинулся, и я увидел стены палатки и спящих товарищей все в той же тусклой, но уже не фиолетовой сумеречности. Что-то подтолкнуло меня, заставив выбраться из мешка, схватить кинокамеру и выбежать наружу. Шёл снег, небо затянуло клубящейся пеной кучевых облаков, и только где-то в зените мелькнуло знакомое розовое пятно. Мелькнуло и скрылось. Но, может быть, мне все это только почудилось.

Когда я вернулся, Толька, зевая во весь рот, сидел на санках, а Зернов медленно вылезал из своего мешка. Он мельком взглянул на меня, на кинокамеру и, по обыкновению, ничего не сказал. А Дьячук прокричал сквозь зевоту:

— Какой странный сон я только что видел, товарищи! Будто сплю и не сплю. Спать хочется, а не засыпаю. Лежу в забытьи и ничего не вижу — ни палатки, ни вас. И словно навалилось на меня что-то клейкое, густое и плотное, как желе. Ни тёплое, ни холодное — неощутимое. И наполнило меня всего, а я словно растворился. Как в состоянии невесомости, то ли плыву, то ли повис. И не вижу себя, не ощущаю. Я есть, и меня нет. Смешно, правда?

— Любопытно, — сказал Зернов и отвернулся.

— А вы ничего не видели? — спросил я.

— А вы?

— Сейчас ничего, а в кабине, перед тем как очнулся, то же, что и Дьячук. Невесомость, неощутимость, ни сон, ни явь.

— Загадочки, — процедил сквозь зубы Зернов. — Кого же вы привели, Анохин?

Я обернулся. Откинув брезентовую дверь, в палатку, очевидно, вслед за мной протиснулся здоровенный парень в шапке с высоким искусственным мехом и нейлоновой куртке на таком же меху, стянутой «молнией». Он был высок, широкоплеч и небрит и казался жестоко напуганным. Что могло напугать этого атлета, даже трудно было представить.

— Кто-нибудь здесь говорит по-английски? — спросил он, как-то особенно жуя и растягивая слова.

Ни у одного из моих учителей не было такого произношения. «Южанин, — подумал я. — Алабама или Теннесси».

Лучше всех у нас говорил по-английски Зернов. Он и ответил:

— Кто вы и что вам угодно?

— Дональд Мартин! — прокричал парень. — Лётчик из Мак-Мердо. У вас есть что-нибудь выпить? Только покрепче. — Он провёл ребром ладони по горлу. — Крайне необходимо…

— Дайте ему спирту, Анохин, — сказал Зернов.

Я налил стакан из канистры со спиртом и подал парню; при всей его небритости он был, вероятно, не старше меня. Выпил он залпом весь стакан, задохнулся, горло перехватило, глаза налились кровью.

— Спасибо, сэр. — Он наконец отдышался и перестал дрожать. — У меня была вынужденная посадка, сэр.

— Бросьте «сэра», — сказал Зернов, — я вам не начальник. Меня зовут Зернов. Зер-нов, — повторил он по слогам. — Где вы сели?

— Недалеко. Почти рядом.

— Благополучно?

— Нет горючего. И с рацией что-то.

— Тогда оставайтесь. Поможете нам перебазироваться на снегоход. — Зернов запнулся, подыскивая подходящее английское наименование, и, видя, что американец его всё же не понимает, пояснил: — Ну, что-то вроде автобуса на гусеницах. Место найдётся. И рация есть.

Американец все ещё медлил, словно не решаясь что-то сказать, потом вытянулся и по-военному отчеканил:

— Прошу арестовать меня, сэр. Я совершил преступление.

Мы переглянулись с Зерновым: вероятно, нам обоим пришла в голову мысль о Вано.

— Какое? — насторожился Зернов.

— Я, кажется, убил человека.

6. ВТОРОЙ ЦВЕТОК

Зернов шагнул к укутанному Вано, отдёрнул мех от его лица и резко спросил американца:

— Он?

Мартин осторожно и, как мне показалось, испуганно подошёл ближе и неуверенно произнёс:

— Н-нет…

— Вглядитесь получше, — ещё резче сказал Зернов.

Лётчик недоуменно покачал головой.

— Ничего похожего, сэр. Мой лежит у самолёта. И потом… — прибавил он осторожно, — я ещё не знаю, человек ли он.

В этот момент Вано открыл глаза. Взгляд его скользнул по стоящему рядом американцу, голова оторвалась от подушки и опять упала.

— Это… не я, — сказал он и закрыл глаза.

— Все ещё бредит, — вздохнул Толька.

— Наш товарищ ранен. Кто-то напал на него. Мы не знаем кто, — пояснил американцу Зернов, — поэтому, когда вы сказали… — Он деликатно умолк.

Мартин подвинул Толькины санки и сел, закрыв лицо руками и покачиваясь, словно от нестерпимой боли.

— Я не знаю, поверите ли вы мне или нет, настолько все это необычно и не похоже на правду, — рассказал он. — Я летел на одноместном самолёте, не спортивном, а на бывшем истребителе — маленький «локхид», — знаете? У него даже спаренный пулемёт есть для кругового обстрела. Здесь он не нужен, конечно, но по правилам полагается содержать оружие в боевой готовности: вдруг пригодится. И пригодилось… только безрезультатно. Вы о розовых «облаках» слышали? — вдруг спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжил, только судорога на миг скривила рот: — Я настиг их часа через полтора после вылета…

— Их? — удивлённо переспросил я. — Их было несколько?

— Целая эскадрилья. Шли совсем низко, мили на две ниже меня, большие розовые медузы, пожалуй, даже не розовые, а скорее малиновые. Я насчитал их семь разной формы и разных оттенков, от бледно-розовой незрелой малины до пылающего граната. Причём цвет всё время менялся, густел или расплывался, как размытый водой. Я сбавил скорость и снизился, рассчитывая взять пробу: для этого у меня был специальный контейнер под брюхом машины. Но с пробой не вышло: медузы ушли. Я нагнал их, они опять вырвались, без всяких усилий, будто играючи. А когда я вновь увеличил скорость, они поднялись и пошли надо мной — лёгкие, как детские шарики, только плоские и большие: не только мою канарейку, а четырехмоторный «боинг» прикроют. А вели они себя как живые. Только живое существо может так действовать, почуяв опасность. И я подумал: если так, значит, и сами они смогут стать опасными. Мелькнула мысль: не уйти ли? Но они словно предвидели мой манёвр. Три малиновые медузы с непостижимой быстротой вырвались вперёд и, не разворачиваясь, не тормозя, с такой же силой и быстротой пошли на меня. Я даже вскрикнуть не успел, как самолёт вошёл в туман, неизвестно откуда взявшийся, и даже не в туман, а в какую-то слизь, густую и скользкую. Я тут же все потерял — и скорость, и управление, и видимость. Рукой, ногой двинуть не могу. «Конец», — думаю. А самолёт не падает, а скользит вниз, как планёр. И садится. Я даже не почувствовал, когда и как сел. Словно утонул в этой малиновой слякоти, захлебнулся, но не умер. Смотрю: кругом снег, а рядом — самолёт, такой же, как и мой — «локхид»-маленький. Вылез, бросился к нему, а из кабины мне навстречу такой же верзила, как и я. То ли знакомый, то ли нет — сообразить не могу. Спрашиваю: «Ты кто?» — «Дональд Мартин, — говорит. — А ты?» А я смотрю на него, как в зеркало. «Нет, врёшь, — говорю, — это я Дон Мартин», — а он уже замахнулся. Я нырнул под руку и левой в челюсть. Он упал и виском о дверцу — хрясь! Даже стук послышался. Смотрю: лежит. Пнул его ногой — не шелохнулся. Потряс — голова болтается. Я подтащил его к своему самолёту, думал: доставлю на базу, а там помогут. Проверил горючее — ни капли. Дам радиограмму хотя бы — так рация вдруг замолчала: ни оха, ни вздоха. Тут у меня голова совсем помутилась: выскочил и побежал без цели, без направления — все одно куда, лишь бы дальше от этого сатанинского цирка. Все молитвы позабыл, и перекреститься некогда, только шепчу: Господи Иисусе да санта Мария. И вдруг вашу палатку увидел. Вот и все.

Я слушал его, вспоминая своё испытание, и, кажется, уже начал понимать, что случилось с Вано. Что сообразил Толька, по его выпученным глазам уразуметь было трудно, вероятно, начал сомневаться и проверять каждое слово Мартина. Сейчас он начнёт задавать вопросы на своём школьном английском языке. Но Зернов предупредил его:

— Оставайтесь с Вано, Дьячук, а мы с Анохиным пойдём с американцем. Пошли, Мартин, — прибавил он по-английски.

Инстинкт или предчувствие — уж я сам не знаю, как психологи объяснили бы мой поступок, — подсказали мне захватить по пути кинокамеру, и как я благодарен был потом этому неосознанному подсказу. Даже Толька, как мне показалось, поглядел мне вслед с удивлением: что именно я снимать собрался — положение трупа для будущих следователей или поведение убийцы у тела убитого? Но снимать пришлось нечто иное, и снимать сразу же на подходе к месту аварии Мартина. Там было уже не два самолёта, севших, как говорится, у ленточки, голова в голову, а только один — серебристая канарейка Мартина, его полярный ветеран со стреловидными крыльями. Но рядом с ним знакомый мне пенистый малиновый холм. Он то дымился, то менял оттенки, то странно пульсировал, точно дышал. И белые, вытянутые вспышки пробегали по нему, как искры сварки.

— Не подходите! — предупредил я обгонявших меня Мартина и Зернова.

Но опрокинутый цветок уже выдвинул свою невидимую защиту. Вырвавшийся вперёд Мартин, встретив её, как-то странно замедлил шаг, а Зернов просто присел, согнув ноги в коленях. Но оба все ещё тянулись вперёд, преодолевая силу, пригибавшую их к земле.

— Десять «же»! — крикнул обернувшийся ко мне Мартин и присел на корточки.

Зернов отступил, вытирая вспотевший лоб.

Не прекращая съёмки, я обошёл малиновый холм и наткнулся на тело убитого или, может быть, только раненого двойника Мартина. Он лежал в такой же нейлоновой куртке с «химическим» мехом, уже запорошённый снегом, метрах в трех-четырех от самолёта, куда его перетащил перепуганный Мартин.

— Идите сюда, он здесь! — закричал я.

Зернов и Мартин побежали ко мне, вернее, заскользили по катку, балансируя руками, как это делают все, рискнувшие выйти на лёд без коньков: пушистый крупитчатый снег и здесь только чуть-чуть припудривал гладкую толщу льда.

И тут произошло нечто совсем уже новое, что ни я, ни мой киноглаз ещё не видели. От вибрирующего цветка отделился малиновый лепесток, поднялся, потемнел, свернулся в воздухе этаким пунцовым фунтиком, вытянулся и живой четырехметровой змеёй с открытой пастью накрыл лежавшее перед нами тело. Минуту или две это змееподобное щупальце искрилось и пенилось, потом оторвалось от земли, и в его огромной, почти двухметровой пасти мы ничего не увидели — только лиловевшую пустоту неправдоподобно вытянутого колокола, на наших глазах сокращавшегося и менявшего форму: сначала это был фунтик, потом дрожавший на ветру лепесток, потом лепесток слился с куполом. А на снегу оставался лишь след — бесформенный силуэт только что лежавшего здесь человека.

Я продолжал снимать, торопясь не пропустить последнего превращения. Оно уже начиналось. Теперь оторвался от земли весь цветок и, поднимаясь, стал загибаться кверху. Этот растекавшийся в воздухе колокол был тоже пуст — мы ясно видели его ничем не наполненное, уже розовеющее нутро и тонкие распрямляющиеся края, — сейчас оно превратится в розовое «облако» и исчезнет за настоящими облаками. А на земле будут существовать только один самолёт и один лётчик. Так всё и произошло.

Зернов и Мартин стояли молча, потрясённые, как и я, впервые переживший все это утром. Зернов, по-моему, уже подошёл к разгадке, только маячившей передо мной тусклым лучиком перегорающего фонарика. Он не освещал, он только подсказывал контуры фантастической, но всё же логически допустимой картины. А Мартин просто был подавлен ужасом не столько увиденного, сколько одной мыслью о том, что это увиденное лишь плод его расстроенного воображения. Ему, вероятно, мучительно хотелось спросить о чём-то, испуганный взгляд его суетливо перебегал от меня к Зернову, пока наконец Зернов не ответил ему поощряющей улыбкой: ну, спрашивай, мол, жду. И Мартин спросил:

— Кого же я убил?

— Будем считать, что никого, — улыбнулся опять Зернов.

— Но ведь это был человек, живой человек, — повторял Мартин.

— Вы в этом очень уверены? — спросил Зернов.

Мартин замялся:

— Не знаю.

— То-то. Я бы сказал: временно живой. Его создала и уничтожила одна и та же сила.

— А зачем? — спросил я осторожно.

Он ответил с несвойственным ему раздражением:

— Вы думаете, я знаю больше вас? Проявите плёнку — посмотрим.

— И поймём? — Я уже не скрывал иронии.

— Может быть, и поймём, — сказал он задумчиво. — И ушёл вперёд, даже не пригласив нас с собой. Мы переглянулись и пошли рядом.

— Тебя как зовут? — спросил Мартин, по-свойски взяв меня за локоть: должно быть, уже разглядел во мне ровесника.

— Юрий.

— Юри, Юри, — повторил он, — запоминается. А меня Дон. Оно живое, по-твоему?

— По-моему, да.

— Местное?

— Не думаю. Ни одна экспедиция никогда не видела ничего подобного.

— Значит, залётное. Откуда?

— Спроси у кого-нибудь поумнее.

Меня уже раздражала его болтовня. Но он не обиделся.

— А как ты думаешь, оно — желе или газ?

— Ты же пытался взять пробу.

Он засмеялся:

— Никому не посоветую. Интересно, почему оно меня в воздухе не слопало? Заглотало и выплюнуло.

— Попробовало — не вкусно.

— А его проглотило.

— Не знаю, — сказал я.

— Ты же видел.

— Что накрыло — видел, а что проглотило — не видел. Скорее, растворило… или испарило.

— Какая же температура нужна?

— А ты её измерял?

Мартин даже остановился, поражённый догадкой.

— Чтобы расплавить такой самолёт? В три минуты? Сверхпрочный дюраль, между прочим.

— А ты уверен, что это был дюраль, а не дырка от бублика?

Он не понял, а я не объяснил, и до самой палатки мы уже дошли молча. Здесь тоже что-то произошло: меня поразила странная поза Тольки, скорчившегося на ящике с брикетами и громко стучавшего зубами не то от страха, не то от холода. Печка уже остыла, но в палатке, по-моему, было совсем не холодно.

— Что с вами, Дьячук? — спросил Зернов. — Затопите печь, если простыли.

Толька, не отвечая, как загипнотизированный присел у топки.

— Психуем немножко, — сказал Вано из-под своего мехового укрытия. Он глядел шустро и весело. — У нас тоже гости были, — прибавил он и подмигнул, кивком головы указывая на Тольку.

— Никого у меня не было! Говори о себе! — взвизгнул тот и повернулся к нам. Лицо его перекосилось и сморщилось: вот-вот заплачет.

Вано покрутил пальцем у виска.

— В расстроенных чувствах находимся. Да не кривись — молчу. Сам расскажешь если захочешь, — сказал он Тольке и отвернулся. — У меня тоже чувства расстроились, Юрка, когда я тебя в двух экземплярах увидел. Не перенёс, удрал. Страшно стало — мочи нет. Хлебнул спирта, накрылся кожанкой, лёг. Хочу заснуть — не могу. Сплю не сплю, а сон вижу. Длинный сон, смешной и страшный. Будто ем кисель, тёмный-тёмный, не красный, а лиловый, и так много его, что заливает меня с головой, вот-вот захлебнусь. Как долго это продолжалось, не помню. Только открыл глаза, вижу — все как было, пусто, холодно, вас нет. И вдруг он входит. Как в зеркале вижу: я! Собственной персоной, только без куртки и в одних носках.

Мартин, хотя и не понимал, слушал с таким вниманием, словно догадывался, что речь идёт о чём-то, для него особенно интересном. Я сжалился и перевёл. Он так и вцепился в меня, пока Вано рассказывал, и только дёргал поминутно: переводи, мол. Но переводить было некогда, только потом я пересказал ему вкратце то, что случилось с Вано. В отличие от нас тот сразу заметил разницу между собой и гостем. Опьянение давно прошло, страх тоже, только голова с непривычки побаливала, а вошедший смотрел по-бычьи мутными, осоловевшими глазами. «Ты эти штучки брось, — закричал он по-грузински, — я снежных королев не боюсь, я из них шашлык делаю!» Самое смешное, что Вано об этом сам в точно таких же выражениях подумал, когда Зернов и Толька ушли. Будь кто рядом, непременно бы в драку бросился. И этот бросился. Но протрезвевший Вано схватил куртку и выбежал из палатки, сразу сообразив, что от такого гостя следует держаться подальше. О том, что появление его противоречило всем известным ему законам природы, Вано и не думал. Ему нужен был оперативный простор, свобода манёвра в предстоящей баталии. У настигавшего его двойника уже сверкнул в руке нож, знаменитый охотничий нож Вано — предмет зависти всех водителей Мирного. Оригинал этого ножа был у Вано в кармане, но об этой странности он тоже не подумал, а просто выхватил его, когда пьяный фантом нанёс свой первый удар. Только подставленная вовремя куртка спасла Вано от ранения. Бросив её под ноги преследователю, Чохели добежал до стены, где она поворачивала на север. Второй удар достал его уже здесь, но, к счастью, скользнул поверху, у плеча — помешал свитер. А третий Вано сумел отразить, сбив с ног то, что не было человеком. Дальнейшее он не помнил: кровавая тьма надвинулась на него, и какая-то сила, как взрывная волна, отшвырнула в сторону. Очнулся он уже в палатке на койке, укутанный в меха и совершенно здоровый. Но чудеса продолжались. Теперь раздвоился Дьячук.

Вано не успел закончить фразы, как Толька швырнул брикет — он топил печь — и вскочил с истерическим воплем:

— Прекрати сейчас же! Слышишь?

— Псих, — сказал Вано.

— Ну и пусть. Не я один. Вы все с ума сошли. Все! Никого у меня не было. Никто не раздваивался. Бред!

— Довольно, Дьячук, — оборвал его Зернов. — Ведите себя прилично. Вы научный работник, а не цирковой клоун. Незачем было ехать сюда, если нервы не в порядке.

— И уеду, — огрызнулся Толька, впрочем, уже тише: отповедь Зернова чуточку остудила его. — Я не Скотт и не Амундсен. Хватит с меня белых снов. На Канатчикову дачу не собираюсь.

— Что это с ним? — шепнул мне Мартин.

Я объяснил.

— Если б не горючее, и я бы смылся, — сказал он. — Слишком много чудес.

7. ЛЕДЯНАЯ СИМФОНИЯ

Что случилось с Толькой, мы так и не узнали, но, видимо, странное здесь обернулось комическим. Вано отмахивался:

— Не хочет говорить, не спрашивай. Перетрусили оба. А я не сплетник. — Он не подсмеивался над Толькой, хотя тот явно напрашивался на ссору.

— У тебя акцент, как у пишущей машинки Остапа Бендера, — язвил он, но Вано только усмехался и помалкивал: он был занят.

Это мы с Мартином под его руководством сменили раздавленный пластик в иллюминаторе. Сам он не мог этого сделать — мешала перевязанная рука. Было также решено, что мы с Мартином будем по очереди сменять его у штурвала водителя. Больше нас ничто не задерживало: Зернов счёл работу экспедиции законченной и торопился в Мирный. Мне думается, он спешил удрать от своего двойника: ведь он был единственным, пока избежавшим этой малоприятной встречи. Вопреки им же установленному железному режиму работы и отдыха, он всю ночь не спал после того, как мы перебазировались в кабину снегохода. Я просыпался несколько раз и всё время видел огонёк его ночника на верхней койке: он что-то читал, вздрагивая при каждом подозрительном шорохе.

О двойниках мы больше не говорили, но утром после завтрака, когда снегоход наконец двинулся в путь, у него, по-моему, даже лицо просветлело. Вёл снегоход Мартин. Вано сидел рядом на откидном сиденье и руководил при помощи знаков. Я отстукал радиограмму в Мирный, перекинулся шуткой с дежурившим на радиостанции Колей Самойловым и записал сводку погоды. Она была вполне благоприятной для нашего возвращения: ясно, ветер слабый, морозец даже не подмосковный, а южный — два-три градуса ниже нуля.

Но молчание в кабине тяготило, как ссора, и я наконец не выдержал:

— У меня вопрос, Борис Аркадьевич. Почему мы всё-таки не радируем подробней?

— А что бы вы хотели радировать?

— Все. Что случилось со мной, с Вано. Что мы узнали о розовых «облаках». Что я заснял на киноплёнку.

— А как вы думаете, должен быть написан такой рассказ? — спросил в ответ Зернов. — С психологическими нюансами, с анализом ощущений, с подтекстом, если хотите. К сожалению, у меня для этого таланта нет — я не писатель. Да и у вас, я думаю, не выйдет при всём вашем воображении, даже при всей игривости ваших гипотез. А изложить обо всём телеграфным кодом — получатся записки сумасшедшего.

— Можно научно прокомментировать, — не сдавался я.

— На основании каких экспериментальных данных? Что у нас есть, кроме визуальных наблюдений? Ваша плёнка? Но она ещё не проявлена.

— Что-то же можно всё-таки предположить?

— Конечно. Вот и начнём с вас. Что предполагаете вы? Что такое, по-вашему, это розовое «облако»?

— Организм.

— Живой?

— Несомненно. Живой, мыслящий организм с незнакомой нам физико-химической структурой. Какая-то биовзвесь или биогаз. Колмогоров предположил возможность существования мыслящей плесени? С такой же степенью вероятности возможно предположить и мыслящий газ, мыслящий коллоид и мыслящую плазму. Изменчивость цвета — это защитная реакция или окраска эмоций: удивления, интереса, ярости. Изменчивость формы — это двигательные реакции, способность к маневрированию в воздушном пространстве. Человек при ходьбе машет руками, сгибает и передвигает ноги. «Облако» вытягивается, загибает края, сворачивается колоколом.

— О чём вы? — поинтересовался Мартин.

Я перевёл.

— Оно ещё пенится, когда дышит, и выбрасывает щупальца, когда нападает, — прибавил он.

— Значит, зверь? — спросил Зернов.

— Зверь, — подтвердил Мартин.

Зернов задавал не праздные вопросы. Каждый из них ставил какую-то определённую цель, мне ещё не ясную. Казалось, он проверял нас и себя, не спеша с выводами.

— Хорошо, — сказал он, — тогда ответьте: как этот зверь моделирует людей и машины? Зачем он их моделирует? И почему модель уничтожается тотчас же после «обкатки» её на людях?

— Не знаю, — честно признался я. — «Облако» синтезирует любые атомные структуры — это ясно. Но зачем оно их создаёт и почему уничтожает — загадка.

И тут вмешался Толька, до сих пор державшийся с непонятной для всех отчуждённостью.

— По-моему, самый вопрос поставлен неправильно. Как моделирует? Почему моделирует? Ничего оно не моделирует. Сложный обман чувственных восприятии. Предмет не физики, а психиатрии.

— И моя рана тоже обман? — обиделся Вано.

— Ты сам себя ранил, остальное — иллюзии. И вообще я не понимаю, почему Анохин отказался от своей прежней гипотезы. Конечно, это оружие. Не берусь утверждать чьё, — он покосился на Мартина, — но оружие, несомненно. Самое совершенное и, главное, целенаправленное. Психические волны, расщепляющие сознание.

— И лёд, — сказал я.

— Почему лёд?

— Потому что нужно было расщепить лёд, чтобы извлечь «Харьковчанку».

— Посмотрите направо! — крикнул Вано.

То, что мы увидели в бортовой иллюминатор, мгновенно остановило спор. Мартин затормозил. Мы натянули куртки и выскочили из машины. И я начал снимать с ходу, потому что это обещало самую поразительную из моих киносъёмок.

Происходившее перед нами походило на чудо, на картину чужой, инопланетной жизни. Ничто не застилало и не затемняло её — ни облака, ни снег. Солнце висело над горизонтом, отдавая всю силу своего света возвышающейся над нами изумрудно-голубой толще льда. Идеально гладкий срез её во всю свою многометровую высь казался стеклянным. Ни человека, ни машины не виднелось на всём его протяжении. Только гигантские розовые диски — я насчитал их больше десятка — легко и беззвучно резали лёд, как масло. Представьте себе, что вы режете разогретым ножом брусок сливочного масла, только что вынутого из холодильника. Нож входит в него сразу, почти без трения, скользя между оплывающими стенками. Точно так же оплывали стометровые стенки льда, когда входил в него розовый нож. Он имел форму неправильного овала или трапеции с закруглёнными углами, а площадь его, по-моему, превышала сотню квадратных метров, поскольку можно было определить издали, на глазок. Толщина его тоже примерно была совсем крохотной — не более двух-трех сантиметров, то есть знакомое нам «облако», видимо, сплющилось, растянулось, превратившись в огромный режущий инструмент, работающий с изумительной быстротой и точностью.

Два таких «ножа» в полукилометре друг от друга резали ледяную стену перпендикулярно к её основанию. Два других подрезывали её снизу равномерными, точно совпадающими движениями маятника. Вторая четвёрка работала рядом, а третью я уже не видел: она скрылась глубоко в толще льда. Вскоре исчезла во льду и вторая, а ближайшая к нам-проделала поистине гулливеровский цирковой трюк. Она вдруг подняла в воздух аккуратно вырезанный из ледяной толщи стеклянный брус почти километровой длины, геометрически правильный голубой параллелепипед. Он взлетел не спеша и поплыл вверх легко и небрежно, как детский воздушный шарик. Участвовало в этой операции всего два «облака». Они съёжились и потемнели, превратившись в знакомые чашечки, только не опрокинутые, а обращённые к небу, — два немыслимых пунцовых цветка-великана на невидимых вырастающих стебельках. При этом они не поддерживали плывущий брус: он поднимался над ними на почтительном расстоянии, ничем с ними не связанный и не скреплённый.

— Как же он держится? — удивился Мартин. — На воздушной волне? Какой же силы должен быть ветер?

— Это не ветер, — сказал, подбирая английские слова, Толька. — Это — поле. Антигравитация… — Он умоляюще взглянул на Зернова.

— Силовое поле, — пояснил тот. — Помните перегрузку, Мартин, когда мы с вами пытались подойти к самолёту? Тогда оно усиливало тяготение, сейчас оно его нейтрализует.

А с поверхности ледяного плато взмыл вверх ещё один такой же километровый брус, выброшенный в пространство титаном-невидимкой. Подымался он быстрее своего предшественника и вскоре нагнал его на высоте обычных полярных рейсов. Было отлично видно, как сблизились ледяные кирпичики, притёрлись боками и слились в один широкий брус, неподвижно застывший в воздухе. А снизу уже поднимались третий, чтобы лечь сверху, и четвёртый, чтобы уравновесить плиту. Она утолщалась с каждым новым бруском: «облакам» требовалось три-четыре минуты, чтобы вырезать его из толщи материкового льда и поднять в воздух. И с каждой новой посылкой ледяная стена все дальше и дальше отступала к горизонту, а вместе с ней отступали и розовые «облака», словно растворяясь и пропадая в снежной дали. А высоко в небе по-прежнему висели две красные розы и над ними огромный хрустальный куб, насквозь просвеченный солнцем.

Мы стояли молча, заворожённые этой картиной, почти музыкальной по своей тональности. Своеобразная грация и пластичность розовых дисков-ножей, согласованность и ритм их движений, взлёт голубых ледяных брусков, образовавших в небе гигантский сияющий куб, — все это звучало в ушах как музыка, неслышная, беззвучная музыка иных, неведомых сфер. Мы даже не заметили — только мой киноглаз успел запечатлеть это, — как алмазный солнечный куб стал уменьшаться в объёме, подымаясь все выше и выше, и в конце концов совеем исчез за перистой облачной сеткой. Исчезли и два управляющих им «цветка».

— Миллиард кубометров льда, — простонал Толька.

Я посмотрел на Зернова. Взгляды наши встретились.

— Вот вам и ответ на главный вопрос, Анохин, — сказал он. — Откуда взялась ледяная стена и почему у нас под ногами так мало снега. Они снимают ледяной щит Антарктиды.

8. ПОСЛЕДНИЙ ДВОЙНИК

Официально отчёт нашей экспедиции строился так: доклад Зернова о феномене розовых «облаков», мой рассказ о двойниках и просмотр снятого мною фильма. Но, уже начиная совещание, Зернов все это поломал. Никаких материалов для научного доклада, кроме личных впечатлений и привезённого экспедицией фильма, пояснил он, у него нет, а те астрономические наблюдения, с которыми он познакомился в Мирном, не дают оснований для каких-либо определённых выводов. Появление огромных ледяных скоплений в атмосфере на различных высотах, оказывается, было зарегистрировано и нашей, и зарубежными обсерваториями в Антарктике. Но ни визуальные наблюдения, ни специальные фотоснимки не позволяют установить ни количества этих квазинебесных тел, ни направления их полёта. Речь, следовательно, может идти о впечатлениях и гаданиях, которые иногда называют гипотезами. Но поскольку экспедиция эта уже более трех суток как вернулась а людям свойственны болтливость и любопытство, то все виденное её участниками сейчас уже известно далеко за пределами Мирного. Гаданиями же, разумеется, лучше заниматься после просмотра фильма, поскольку материала для таких гаданий будет более чем достаточно.

Кого имел в виду Зернов, говоря о болтливости, я не знаю, но мы с Вано и Толькой не поленились взбудоражить умы, а слух о моём фильме даже пересёк материк. На просмотр прибыли француз и два австралийца и целая группа американцев во главе с отставным адмиралом Томпсоном, давно уже сменившим адмиральские галуны и нашивки на меховой жилет и свитер зимовщика. О фильме они уже слышали, его ждали и потихоньку высказывали различные предположения. А фильм, надо сказать, получился занятный. Наш второй киномеханик Женька Лазебников, просмотрев проявленную плёнку, взвыл от зависти: «Ну, все! Ты теперь знаменитость. Никому, даже Ивенсу, не снился такой кусочек. Считай, Ломоносовская премия у тебя в кармане». Зернов не сделал никаких замечаний, только спросил, выходя из лаборатории:

— А вам не страшно, Анохин?

— Почему? — удивился я.

— Вы даже не представляете себе, какую сенсацию несёте миру.

Я почувствовал это уже во время просмотра в кают-компании. Пришли все, кто только мог прийти, сидели и стояли всюду, где только можно было сесть или встать. Тишина повисла, как в пустой церкви, лишь иногда взрываясь гулом изумления и чуть ли не испуга, когда не выдерживали даже ко всему привычные и закалённые полярные старожилы. Скептицизм и недоверие, с которыми кое-кто встретил наши рассказы, сразу исчезли после первых же кадров, запечатлевших две спаренные «Харьковчанки» с одинаково раздавленным передним стеклом и розовое «облако», плывущее над ними в блекло-голубом небе. Кадры получились отличными, точно передающими цвет: «облако» на экране алело, лиловело, меняло форму, опрокидывалось цветком, пенилось и пожирало огромную машину со всем её содержимым. Заснятый мною двойник сначала никого не удивил и не убедил: его попросту приняли за меня самого, хотя я тут же заметил, что снимать себя самого, да ещё в движении и с разных съёмочных точек, не под силу даже гроссмейстеру-документалисту. Но по-настоящему заставили поверить в людей-двойников кадры на снегу двойника Мартина — мне удалось поймать его крупным планом, — а затем подходивших к месту аварии подлинного Мартина и Зернова. Зал загудел, а когда малиновый цветок выбросил змеевидное щупальце и мёртвый Мартин исчез в его пасти-раструбе, кто-то даже вскрикнул в темноте. Но самый поразительный эффект, самое глубокое впечатление произвела заключительная часть фильма, его ледяная симфония. Зернов был прав: я недооценивал сенсации.

Но зрители её оценили. Едва окончился просмотр, как раздались голоса, потребовавшие показать фильм вторично. Этот вторичный просмотр проходил уже в полном молчании: ни один возглас не прозвучал в зале, никто не кашлянул, не обмолвился словом с соседом, даже шёпота не было слышно. Молчание продолжалось и когда уже погас экран, словно люди ещё не освободились от сковавшего их напряжения, пока старейший из старожилов, прозванный дуайеном корпуса зимовщиков, профессор Кедрин, не выразил общую мысль:

— Вот ты и скажи, Борис, всё, что продумал. Так лучше будет: нам ведь тоже подумать надо.

— Я уже говорил, что у нас нет материальных свидетельств, — сказал Зернов. — Пробу взять Мартин не смог: «облако» не подпустило его к самолёту. Не подпустило оно и нас на земле, пригнуло такой тяжестью, будто тело чугуном налили. Значит, «облако» может создавать гравитационное поле. Ледяной куб в воздухе это подтвердил — вы видели. Вероятно, тем же способом был посажен самолёт Мартина и наш снегоход извлечён из трещины. К бесспорным заключениям можно присоединить следующее: «облако» легко изменяет форму и цвет — вы это тоже видели. Создаёт любой температурный режим: так резать стометровую толщу льда можно только на очень высоких температурах. В воздухе оно держится как рыба в воде, не нуждается в поворотах, мгновенно меняет скорость. Мартин уверяет, что замеченное им «облако» уходило от него с гиперзвуковой скоростью. Его «коллеги» отставали, видимо, только для того, чтобы создать гравитационный заслон вокруг самолёта. Конечный вывод только один: никакого отношения к метеорологии феномен розовых «облаков» не имеет. Такое «облако» или живой, мыслящий организм, или биосистема с определённой программой. Основная её задача — снять и перебросить в пространство большие массы материкового льда. Попутно синтезируются — я бы сказал: моделируются, неизвестно зачем и как, а затем уничтожаются, тоже неизвестно зачем, — любые встречные атомные структуры — люди, машины, вещи.

Первый вопрос Зернову задал американский адмирал Томпсон:

— Я не уяснил одного из вашего сообщения: враждебны ли эти существа людям?

— Думаю, нет. Они уничтожают лишь сотворённые ими копии.

— Вы в этом уверены?

— Вы же только что это видели, — удивился вопросу Зернов.

— Меня интересует, уверены ли вы в том, что уничтоженное — именно копии, а не люди? Если копии идентичны людям, то кто мне докажет, что мой лётчик Мартин — это действительно мой лётчик Мартин, а не его атомная модель?

Разговаривали они по-английски, но в зале многие понимали и переводили соседям. Никто не улыбнулся: вопрос был страшный. Даже Зернов растерялся, подыскивая ответ.

Я рванул вниз вскочившего было Мартина и сказал:

— Уверяю вас, адмирал, что я — это действительно я, кинооператор экспедиции Юрий Анохин, а не созданная «облаком» модель. Когда я снимал фильм, мой двойник, как загипнотизированный, отступал к снегоходу: вы это видели на экране. Он сказал мне, что кто-то или что-то заставляет его вернуться в кабину. Видимо, его уже подготовляли к уничтожению. — Я смотрел на поблёскивающие очки адмирала, и меня буквально распирало от злости.

— Возможно, — сказал он, — хотя и не очень убедительно. У меня вопрос к Мартину. Встаньте, Мартин.

Лётчик поднялся во весь свой двухметровый рост ветерана-баскетболиста.

— Слушаю, сэр. Копию я собственноручно прикончил.

Адмирал улыбнулся.

— А вдруг вас собственноручно прикончила копия? — Он пожевал губами и прибавил: — Вы пытались стрелять, когда подумали об агрессивных намерениях «облака»?

— Пытался, сэр. Две очереди трассирующими пулями.

— Результативно?

— Никак нет, сэр. Всё равно что из дробовика по снежной лавине.

— А если бы у вас было другое оружие? Скажем, огнемёт или напалм?

— Не знаю, сэр.

— А уклонилось бы оно от встречи?

— Не думаю, сэр.

— Садитесь, Мартин. И не обижайтесь на меня: я только выяснял смутившие меня детали сообщения господина Зернова. Благодарю вас за разъяснения, господа.

Настойчивость адмирала развязала языки. Вопросы посыпались, подгоняя друг друга, как на пресс-конференции:

— Вы сказали: ледяные массы перебрасывают в Пространство. Какое? Воздушное или космическое?

— Если воздушное, то зачем? Что делать со льдом в атмосфере?

— Допустит ли человечество такое массовое хищение льда?

— А кому вообще нужны ледники на земле?

— Что будет с материком, освобождённым от льда? Повысится ли уровень воды в океане?

— Изменится ли климат?

— Не все сразу, товарищи, — умоляюще воздел руки Зернов. — Давайте по очереди. В какое пространство? Предполагаю: в космическое. В земной атмосфере ледники нужны только гляциологам. Вообще-то я думал, что учёные — это люди с высшим образованием. Но, судя по вопросам, начинаю сомневаться в аксиоматичности такого положения. Как может повыситься уровень воды в океане, если количество воды не увеличилось? Вопрос на уроке географии, скажем, в классе пятом. Вопрос о климате тоже из школьного учебника.

— Какова, по-вашему, предполагаемая структура «облака»? Мне показалось, что это газ.

— Мыслящий газ, — хихикнул кто-то. — А это из какого учебника?

— Вы физик? — спросил Зернов.

— Допустим.

— Допустим, что вы его и напишете.

— К сожалению, у меня нет эстрадного опыта. Я серьёзно спрашиваю.

— А я серьёзно отвечаю. Структура «облака» мне неизвестна. Может быть, это вообще неизвестная нашей науке физико-химическая структура. Думаю, что это скорее коллоид, чем газ.

— Откуда, по-вашему, оно появилось?

— А по-вашему?

Поднялся знакомый мне корреспондент «Известий»:

— В каком-то фантастическом романе я читал о пришельцах с Плутона. Между прочим, тоже в Антарктиде. Неужели вы считаете это возможным?

— Не знаю. Кстати, я ничего не говорил о Плутоне.

— Пусть не с Плутона. Вообще из космоса. Из какой-нибудь звёздной системы. Но зачем же им лететь за льдом на Землю? На окраину нашей Галактики. Льда во Вселенной достаточно — можно найти и ближе.

— Ближе к чему? — спросил Зернов и улыбнулся.

Я восхищался им: под градом вопросов он не утратил ни юмора, ни спокойствия. Он был не автором научного открытия, а только случайным свидетелем уникального, необъяснимого феномена, о котором знал не более зрителей фильма. Но они почему-то забывали об этом, а он терпеливо откликался на каждую реплику.

— Лёд — это вода, — сказал он тоном уставшего к концу урока учителя, — соединение, не столь уж частое даже в нашей звёздной системе. Мы не знаем, есть ли вода на Венере, её очень мало на Марсе и совсем нет на Юпитере или Уране. И не так уж много земного льда во Вселенной. Пусть поправят меня наши астрономы, но, по-моему, космический лёд — это чаще всего замёрзшие газы: аммиак, метан, углекислота, азот.

— Почему никто не спрашивает о двойниках? — шепнул я Тольке и тотчас же накликал себе работёнку.

Профессор Кедрин вспомнил именно обо мне:

— У меня вопрос к Анохину. Общались ли вы со своим двойником, разговаривали? Интересно, как и о чём?

— Довольно много и о разных вещах, — сказал я.

— Заметили вы какую-нибудь разницу, чисто внешнюю, скажем, в мелочах, в каких-либо неприметных деталях? Я имею в виду разницу между вами обоими.

— Никакой. У нас даже кровь одинаковая. — Я рассказал о микроскопе.

— А память? Память детства, юности. Не проверяли?

Я рассказал и о памяти. Мне только непонятно было, куда он клонит. Но он тотчас же объяснил:

— Тогда вопрос адмирала Томпсона, вопрос тревожный, даже пугающий, должен насторожить и нас. Если люди-двойники будут появляться и впредь и если, скажем, появятся неуничтожаемые двойники, то как мы будем отличать человека от его модели? И как они будут отличать себя сами? Здесь, как мне кажется, дело не только в абсолютном сходстве, но и в уверенности каждого, что именно он настоящий, а не синтезированный.

Я вспомнил о собственных спорах со своим злосчастным «дублем» и растерялся. Выручил меня Зернов.

— Любопытная деталь, — сказал он, — двойники появляются всегда после одного и того же сна. Человеку кажется, что он погружается во что-то красное или малиновое, иногда лиловое и всегда густое и прохладное, будто желе или кисель. Эта невыясненная субстанция наполняет его целиком, все внутренности, все сосуды. Я не могу утверждать точно, что наполняет, но человеку именно это кажется. Он лежит, бессильный пошевелиться, словно парализованный, и начинает испытывать ощущение, схожее с ощущением гипнотизируемого: словно кто-то невидимый просматривает его мозг, перебирает каждую его клеточку. Потом алая темнота исчезает, к нему возвращаются ясность мысли и свобода движений, он думает, что видел просто нелепый и страшный сон. А через некоторое время появляется двойник. Но после пробуждения человек успел что-то сделать, с кем-то поговорить, о чём-то подумать. Двойник этого не знает. Анохин, очнувшись, нашёл не одну, а две «Харьковчанки», с одинаково раздавленным передним стеклом и с одинаково приваренным снегозацепом на гусенице. Для его двойника всё это было открытием. Он помнил только то, что помнил Анохин до погружения в алую темноту. Аналогичные расхождения наблюдались и в других случаях. Дьячук после пробуждения побрился и порезал щеку. Двойник явился к нему без пореза. Чохели лёг спать, сильно охмелев от выпитого стакана спирта, а встал трезвый, с ясным сознанием. Двойник же появился перед ним, едва держась на ногах, с помутневшими глазами, в состоянии пьяного бешенства. Мне кажется, что в дальнейшем именно этот период, точнее, действия человека после его пробуждения от «алого сна» всегда помогут в сомнительных случаях отличить оригинал от копии, если не найдут к тому времени другие способы проверки.

— Вы тоже видели такой сон? — спросил кто-то в зале.

— Видел.

— А двойника у вас не было.

— Вот это меня и смущает. Почему я оказался исключением?

— Вы не оказались исключением, — ответил Зернову его же собственный голос.

Говоривший стоял позади всех, почти в дверях, одетый несколько иначе Зернова. На том был парадный серый костюм, на этом — старый тёмно-зелёный свитер, какой носил Зернов в экспедиции. Зерновские же ватные штаны и канадские меховые сапоги, на которые я взирал с завистью во время поездки, дополняли одеяние незнакомца. Впрочем, едва ли это был незнакомец. Даже я, столько дней пробывший рядом с Зерновым, не мог отличить одного от другого. Если на трибуне был Зернов, то в дверях стояла его точнейшая и совершеннейшая копия.

В зале ахнули, кто привстал, растерянно оглядывая обоих, кто сидел с разинутым по-мальчишески ртом; Кедрин, прищурившись, с интересом рассматривал двойника, на тонких губах американского адмирала змеилась усмешка: казалось, он был доволен таким неожиданным подтверждением его мысли. По-моему, доволен был и сам Зернов, сомнения и страхи которого так неожиданно завершились.

— Иди сюда, — почти весело произнёс он, — я давно ждал этой встречи. Поговорим. И людям интересно будет.

Зернов-двойник неторопливо прошёл к трибуне, провожаемый взглядами, полными такого захватывающего интереса, какого удостаивались, вероятно, только редкие мировые знаменитости. Он оглянулся, подвинул стул-табуретку и сел у того же столика, за которым комментировал фильм Зернов. Зрелище не являло собой ничего необычного: сидели два брата-близнеца, встретившиеся после долгой разлуки. Но все знали: не было ни разлуки, ни братьев. Просто один из сидевших был непонятным человеческому разуму чудом. Только какой? Я понимал теперь адмирала Томпсона.

— Почему ты не появился во время поездки? Я ждал этого, — спросил Зернов номер один.

Зернов номер два недоуменно пожал плечами:

— Я помню все до того, как увидел этот розовый сон. Потом провал в памяти. И сразу же я вхожу в этот зал, смотрю, слушаю и, кажется, начинаю понимать… — Он посмотрел на Зернова и усмехнулся. — Как мы похожи всё-таки!

— Я это предвидел, — пожал плечами Зернов.

— А я нет. Если бы мы встретились там, как Анохин со своим двойником, я бы ни за что не уступил приоритета. Кто бы доказал мне, что ты настоящий, а я только повторение? Ведь я — это ты, я помню всю свою или твою — уж не знаю теперь чью — жизнь до мелочей, лучше тебя, вероятно, помню: синтезированная память свежее. Антон Кузьмич, — обернулся он к сидевшему в зале профессору Кедрину, — вы помните наш разговор перед отъездом? Не о проблематике опытов, просто последние ваши слова. Помните?

Профессор смущённо замялся:

— Забыл.

— И я забыл, — сказал Зернов.

— Вы постучали мундштуком по коробке «Казбека», — не без нотки превосходства напомнил Зернов номер два, — и сказали: «Хочу бросать, Борис. С завтрашнего дня обязательно».

Общий смех был ответом: профессор Кедрин грыз мундштук с потухшим окурком.

— У меня вопрос, — поднялся адмирал Томпсон. — К господину Зернову в зелёном свитере. Вы помните нашу встречу в Мак-Мердо?

— Конечно, — ответил по-английски Зернов-двойник.

— И сувенир, который вам так понравился?

— Конечно, — повторил Зернов-двойник. — Вы подарили мне авторучку с вашей золотой монограммой. Она сейчас у меня в комнате, в кармане моей летней куртки.

— Моей летней куртки, — насмешливо поправил Зернов.

— Ты не убедил бы меня в этом, не посмотри я ваш фильм. Теперь я знаю: я не возвращался с вами на снегоходе, я не встречал американского лётчика и гибель его двойника увидел лишь на экране. И меня ждёт такой же конец, я его предвижу.

— Может быть, мы исключение, — сказал Зернов, — может быть, нам подарят сосуществование?

Теперь я видел разницу между ними. Один говорил спокойно, не теряя присущего ему хладнокровия, другой был внутренне накалён и натянут. Даже губы его дрожали, словно ему трудно было выговорить всё то, что рождала мысль.

— Ты и сам в это не веришь, — сказал он, — нас создают как опыт и уничтожают как продукт этого опыта. Зачем — никому не известно, ни нам, ни вам. Я помню рассказ Анохина твоей памятью, нашей общей памятью помню. — Он посмотрел на меня, и я внутренне содрогнулся, встретив этот до жути знакомый взгляд. — Когда стало опускаться облако, Анохин предложил двойнику бежать. Тот отказался: не могу, мол, что-то приказывает мне остаться. И он вернулся в кабину, чтобы погибнуть: мы все это видели. Так вот: ты можешь встать и уйти, я — нет. Что-то уже приказало мне не двигаться.

Зернов протянул ему руку, она наткнулась на невидимое препятствие.

— Не выйдет, — печально улыбнулся Зернов-двойник. — Поле — я прибегаю к вашей терминологии: другая мне, как и вам, неизвестна, — так вот, поле уже создано. Я в нём как в скафандре.

Кто-то сидевший поблизости также попробовал дотянуться до синтезированного человека и не смог: рука встретила уплотнённый, как дерево, воздух.

— Страшно знать свой конец и не иметь возможности ему помешать, — сказал визави Зернова. — Я всё-таки человек, а не биомасса. Ужасно хочется жить…

Жуткая тишина придавила зал. Кто-то астматически тяжело дышал. Кто-то прикрыл глаза рукой. Адмирал Томпсон снял очки. Я зажмурился.

Рука Мартина, лежавшая у меня на колене, вздрогнула.

— Люк ап! — вскрикнул он.

Я взглянул вверх и обмер: с потолка к сидевшему неподвижно Зернову в зелёном свитере спускалась лиловая пульсирующая труба. Её граммофонный раструб расширялся и пенился, неспешно и прочно, как пустой колпак, прикрывая оказавшегося под ним человека. Минуту спустя мы увидели нечто вроде желеобразного фиолетового сталактита, соединившегося с поднявшимся навстречу ему сталагмитом. Основание сталагмита покоилось на трибуне у столика, сталактит же вытекал из потолка сквозь крышу и слежавшийся на ней почти трехметровый слой снега. Ещё через полминуты пенистый край трубы начал загибаться наружу, и в открывшейся всем её розовой пустоте мы не увидели ни стула, ни человека. Ещё минута — и лиловая пена ушла сквозь потолок как нечто нематериальное, не повредив ни пластика, ни его тепловой изоляции.

— Все, — сказал Зернов, подымаясь. — Финис, как говорили древние римляне.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СОТВОРЕНИЕ МИРА

9. «ГИБЕЛЬ „ТИТАНИКА“»

В Москве мне не повезло: перенести лютую антарктическую зиму, ни разу не чихнуть в шестидесятиградусные морозы и простудиться в осенней московской слякоти, когда даже ночью синий столбик в термометре за окном не опускался ниже нуля. Правда, в ближайший вторник медицина обещала мне полное выздоровление, но в воскресенье утром я ещё лежал с горчичниками на спине, лишённый возможности даже спуститься к почтовому ящику за газетами. Впрочем, газеты принёс мне Толька Дьячук, мой первый визитёр в это воскресное утро. И хотя по приезде из Мирного он сразу же вернулся к себе в Институт прогнозов, к своим картам ветров и циклонов, и в нашей возне с розовыми «облаками» не участвовал, я искренне обрадовался его приходу. Слишком близко и тревожно было все пережитое вместе месяц назад, да и визитёром Толька был покладистым и удобным. В его присутствии можно было сколько угодно молчать и думать о своём, не рискуя обидеть гостя, а его шуточки и «поливы», или, попросту говоря, враньё, не обижали хозяина. В общем, гость уютно сидел в кресле у окна и мурлыкал под гитару что-то им же сочинённое, а хозяин лежал, терпел укусы горчичников и почему-то вспоминал свой последний день в Мирном, когда мы вместе с Костей Ожогиным опробовали новый, только что полученный из Москвы вертолёт.

Ожогин прибыл в Мирный с новой партией зимовщиков и о розовых «облаках» узнал, что называется, из десятых рук. Знакомство его со мной началось со страстной просьбы показать хотя бы несколько кадриков из моего фильма. Я показал ему целую часть. В ответ он предложил мне опробовать вместе с ним над океаном у берега его новый скоростной вертолёт. А наутро — моё последнее утро в Мирном — зашёл за мной и «по секрету» сообщил о какой-то «очень странной штуковине». Вертолёт его всю ночь простоял на льду, метрах в пятидесяти от кромки, где пришвартовалась «Обь». Вечером Ожогин, по его словам, отпраздновал приезд с ребятами: «Выпил чуток, а перед тем как заснуть, сгонял на лёд взглянуть на машину. Смотрю: не один вертолёт, а два рядышком. Я решил, что новый выгрузили, повернулся и пошёл спать. А утром гляжу: опять один стоит. Спрашиваю у инженера-механика, где же второй, а он смеётся. У тебя, говорит, в глазах двоилось, глотнул, наверно. А сколько я глотнул? Полтораста, не больше».

Я сразу заподозрил истинных виновников этого раздвоения, но о своих соображениях по поводу «странной штуковины» ничего не сказал, только Прихватил с собой камеру: чуяло сердце, что пригодится. Так и случилось. Мы шли примерно на трехсотметровой высоте над океаном, у самой кромки ледяного припая. Отчётливо виднелись выгруженные с теплохода ящики и машины, мелкое ледяное крошево у берега и голубые айсберги в чистой воде. Самый крупный из них высился в нескольких километрах от берега, он даже не плыл, не покачивался на волнах, а прочно сидел в воде, цепляясь гигантской подводной частью за дно. Мы прозвали его «Гибель „Титаника“», в память знаменитого пассажирского лайнера, погибшего в начале века от столкновения с подобным ледяным колоссом. Но этот, наверное, был ещё крупнее. Наши гляциологи подсчитали его площадь: примерно три тысячи квадратных километров. К нему и направлялись, вытянувшись цепочкой по небу, так хорошо знакомые мне «диснеевские поросята».

Я сразу начал снимать, не дожидаясь непосредственной встречи или сближения. Летели они на одной с нами высоте, розовые, без единого пятнышка, похожие на дирижабли только в хвосте колонны. Впереди они напоминали бумеранги или стреловидные крылья самолётов. «Уходить будем? — почему-то шёпотом спросил Ожогин. — Можно повысить скорость». — «Зачем? — усмехнулся я. — От них всё равно не уйдёшь». Даже не касаясь Ожогина, я чувствовал, как напряжены его мышцы, только не знал — от страха или от возбуждения. «Раздваивать начнут?» — опять спросил он, «Не начнут». — «Откуда ты знаешь?» — «Они ночью твой вертолёт раздвоили, сам же видел», — сказал я. Он замолчал.

А колонна уже подошла к айсбергу. Три розовых «дирижабля» повисли в воздухе, покраснели, раскрылись чашечками знакомых бесстебельных маков, застыв по углам огромного треугольника над ледяным островом, а стреловидные «бумеранги» рванулись вниз. Они ушли под воду, как рыбы, без брызг и плеска, только белые взрывы пара кольцом обвили айсберг: слишком резкой, вероятно, была разница температур непонятного вещества и воды. Потом все успокоилось: «маки» цвели над островом, «бумеранги» исчезли. Я терпеливо ждал, пока вертолёт медленно кружил над айсбергом чуть ниже повисших в воздухе «маков».

«Что же дальше будет? — хрипло спросил Ожогин. — Не гробанёмся?» — «Не думаю», — осторожно ответил я. Прошло, должно быть, минут десять. Ледяная гора внизу вдруг всколыхнулась и начала медленно подыматься из воды. «Отвали!» — крикнул я Косте. Он понял и рванул вертолёт в сторону от опасной орбиты. А сверкавшая на солнце подсинённая глыба льда уже поднялась над водой. Она была так велика, что даже трудно было подыскать сравнение. Представьте себе большую гору, срезанную у основания и поднимающуюся в воздух, как детский воздушный шарик. При этом вся она блистала и переливалась миллиардами расплавленных и разлитых по ней сапфиров и изумрудов. Все операторы мира продали бы душу дьяволу за такую съёмку. Но королём был я. Только мы с Ожогиным да астрономы Мирного видели это ни с чем не сравнимое зрелище. Как ледяное чудо-юдо поднялось из воды, как застыло оно над тремя алыми «маками», как понеслось вместе с ними в бездонную небесную даль. А «бумеранги», вынырнув из воды в струях пара, свернули своим кавалерийским строем на материк. Клубящиеся кучевые облака были их дорогой. Они галопировали по ней, как всадники.

Всадники!

Это сравнение было придумано позже, и придумано не мной, а сейчас я услышал его от бренчавшего на гитаре Тольки.

— Нравится? — спросил он.

— Что нравится? — не понял я.

— «Что, что»… Песня, конечно.

— Какая? — Я всё ещё не понимал его.

— Не слышал, значит, — вздохнул он. — Я так и думал. Придётся повторить, я не гордый.

И он запел протяжным песенным говорком, как безголосые шансонье, не расстающиеся с микрофоном. Тогда я ещё не знал, какая завидная судьба ожидает это творение нечаянной знаменитости.

— Всадники ниоткуда — что это? Сон ли? Миф?.. Вдруг в ожидании чуда… замер безмолвно мир. И над ритмичным гулом, пульсом моей Земли, всадники ниоткуда строем своим прошли… Право, сюжет не новый… Стержень трагедии прост: Гамлет решает снова… вечный, как мир, вопрос. Кто они? Люди? Боги? Медленно тает снег… Снова Земля в тревоге и передышки нет…

Он сделал паузу и продолжал чуть-чуть мажорнее:

— Кто ими будет познан? Сможем ли их понять? Поздно, приятель, поздно, не на кого пенять… Только поверить трудно: видишь — опять вдали… Всадники ниоткуда строем своим прошли…

Он вздохнул и посмотрел на меня в ожидании приговора.

— Ничего, — сказал я. — Поётся. Только…

— Что — только? — насторожился он.

— Откуда у хлопца испанская грусть? Пессимизм откуда? «Поздно, приятель, поздно, — передразнил я его, — не на кого пенять»… А что, собственно, поздно? И почему поздно? И на что пенять? Тебе льда жалко? Или двойников? Сними-ка лучше горчичники, уже не жгут.

Толька содрал с моей измученной спины уже высохшие горчичники и сказал:

— Между прочим, их и в Арктике видели.

— Горчичники?

— Не остри. Не смешно.

— Вероятно, страшно. Всадники ниоткуда…

— Может, и страшно. В Гренландии тоже лёд срезают. Есть телеграммы.

— Ну и что? Теплее будет.

— А если весь лёд Земли? И в Арктике, и в Антарктике, и в горах, и в океанах?

— Тебе лучше знать — ты же климатолог. В Белом море будем сардинку ловить, а в Гренландии апельсины посадим.

— В теории, — вздохнул Толька. — Кто может предсказать, что произойдёт в действительности? Никто. Да и не во льдах суть. Ты выступление нашего Томпсона почитай. ТАСС его полностью передал. — Он указал на пачку газет.

— А что, паникует?

— Ещё как!

— Он и в Мирном паниковал. Помнишь?

— Трудный дядька. Много крови испортит. И не только нам. Кстати, он и словечко наше использовал. С подачи Лисовского: хорзмен фром ноуэр.

— «Всадники ниоткуда». А ведь это ты придумал, — вспомнил я.

— А кто размножил?

Спецкор «Известий» Лисовский, возвращавшийся вместе с нами из Мирного, был автором статьи о розовых «облаках», обошедшей всю мировую печать. Он так и назвал её — «Всадники ниоткуда». А название действительно придумал Толька. Это он закричал тогда, увидев их из окна самолёта: «Всадники! Ей-богу, всадники». — «Откуда?» — спросил кто-то. «А я знаю? Ниоткуда». И тут же Лисовский повторил вслух: «Всадники ниоткуда. Неплохо для заголовка».

Вспомнив об этом, мы с Толькой переглянулись. Так оно и было.

10. САМОЛЁТ-ПРИЗРАК

А что, собственно, было?

Наш реактивный лайнер летел с ледяного аэродрома Мирного к берегам Южной Африки. Под нами клубилась облачная белесая муть, похожая на снежное поле близ узловой железнодорожной станции: снег, заштрихованный паровозной копотью. Иногда облака расходились, муть прорывалась окнами, и в окнах глубоко-глубоко внизу открывалась стальная доска океана.

В кабине собрались все привыкшие друг к другу за зиму — геологи, лётчики, гляциологи, астрономы, аэрологи. Из гостей присутствовали только несколько газетных корреспондентов, но о том, что они гости, скоро забыли, да и сами гости постепенно растворились в однородней среде вчерашних зимовщиков. Говорили, конечно, о розовых «облаках», но не серьёзно, по-домашнему, с подкусом и шуточками, — словом, шёл привычный весёлый каюткомпанейский трёп.

Розовые «бумеранги» появились неожиданно на облачной белесой дорожке, подскакивая и зарываясь в ней, как всадники в ковыльной степи. Тогда и родилось сравнение со всадниками, хотя сравнивать их, конечно, можно было с чем угодно: форму свою, как я уже видел, они меняли мгновенно, часто и по неведомым нам причинам. Так произошло и на этот раз. Шесть или семь из них — уже не помню точно — поднялись нам навстречу, растеклись розовыми блинами, потемнели и обвили самолёт непроницаемым багровым коконом. К чести нашего пилота, он не дрогнул, а продолжал вести самолёт, как будто бы ничего не случилось: в коконе так в коконе!

В кабине наступила зловещая тишина. Все ждали чего-то, опасливо переглядываясь и не решаясь заговорить. Красный туман уже просачивался сквозь стены. Как это происходило, никто не понимал. Казалось, для него не было материальных препятствий или он сам был нематериальным, иллюзорным, существовавшим только в нашем воображении. Но вскоре он заполнил кабину, и только странные багровые затемнения выдавали сидевших впереди и позади меня пассажиров. «Вы что-нибудь понимаете?» — спросил меня голос Лисовского, сидевшего через проход от меня. «А вам не кажется, что кто-то заглядывает вам в мозг, просматривает вас насквозь?» — ответил я вопросом на вопрос. Он помолчал, должно быть соображая, не сошёл ли я с ума от страха, потом проговорил, запинаясь: «Н-нет, не кажется, а что?» — «Просто туман, ничего не кажется», — сказал кто-то рядом. И мне не казалось. То, что происходило в самолёте, ничуть не напоминало по ощущениям случившееся в снегоходе и в палатке. В первом случае кто-то или что-то просматривало, неощутимо прощупывало меня, словно подсчитывая и определяя порядок расположения частиц, образующих мою биосущность, и таким образом создавая мою будущую модель, во втором — процесс остановился на полпути, словно создатель модели понял, что по моему образцу модель была уже создана раньше. А сейчас меня окружал просто разлитый в кабине туман, как подкрашенный кармином воздух, непрозрачный, как мутная вода в банке, не холодный и не тёплый, не режущий глаза и не щекочущий ноздри — неощутимый. Он обтекал меня, казалось совсем не касаясь кожи, и понемногу таял или выветривался. Скоро стали видны руки, одежда, обивка кресел и сидевшие рядом. Я услышал позади чей-то вопрос: «Сколько прошло? Вы не засекли время?» — «Нет, не засёк, не знаю». Я тоже не знал, может быть, три, может быть, десять минут.

И тут мы увидели нечто ещё более странное. Попробуйте прищуриться, сильно сжимая веки, и вам покажется, что предмет, на который вы смотрите, начинает двоиться: от него как бы отделяется копия и уплывает куда-то в сторону. То же произошло и со всей обстановкой самолёта, со всем тем, что было в поле нашего зрения. Я не смутно, а вполне отчётливо видел — а потом узнал, что и каждый видел, — как от нашей кабины со всем её содержимым начал отделяться её дубликат с полом, окнами, креслами и пассажирами, отделился, поднялся на полметра и поплыл в сторону. Я увидел себя самого, Тольку с гитарой, Лисовского, увидел, как Лисовский попытался схватить своё уплывающее повторение — и схватил только воздух; увидел уже не внутренность нашей кабины, а её наружную стенку и то, как эта стенка прошла сквозь действительную стенку, как последовало за ней крыло, скользнувшее сквозь нас, как гигантская тень самолёта, и как все это исчезло, словно испарилось в воздухе. И всё-таки не исчезло, не испарилось. Мы бросились к окнам и увидели такой же самолёт, летевший рядом, абсолютно точную, словно серийную копию, и при этом совсем не иллюзорную, потому что оказавшийся расторопнее всех Лисовский всё-таки успел сделать снимок, а на снимке этом, впоследствии повсюду опубликованном, был чётко зафиксирован дубликат нашего воздушного лайнера, снятый с десятиметрового расстояния в воздухе.

К сожалению, то, что произошло позже, никто снять не успел. У Лисовского кончилась плёнка, а я вспомнил о камере слишком поздно, да к тому же она была в футляре и подготовить её к съёмке я бы всё равно не успел, настолько быстро, почти молниеносно, завершилось это воздушное чудо. Именно чудо: создателей его мы даже не видели. Просто в воздухе вокруг самолёта-двойника возник знакомый малиновый кокон, вытянулся, побагровел, из багрового превратился в лиловый и растаял. Ничего не осталось — ни самолёта, ни кокона. Только клубилась внизу по-прежнему облачная белая муть.

Помню, из пилотской кабины вышел наш шеф-пилот и робко спросил: «Может быть, кто из товарищей объяснит нам, что случилось?» Никто не отозвался, шеф подождал, потом сказал с обидной для нас усмешкой: «Что же получается, товарищи учёные? Необъяснимый феномен? Чудо? Чудес-то ведь не бывает». — «Значит, бывает», — ответил кто-то. Все засмеялись. Тогда спросил Лисовский: «Может быть, товарищ Зернов объяснит?» — «Я не Бог и не дельфийский оракул, — буркнул в ответ Зернов. — „Облака“ создали самолёт-двойник — все видели. А как и зачем, я знаю не больше вас». — «Значит, так и написать?» — съязвил Лисовский. «Так и напишите», — отрезал Зернов и замолчал.

Заговорил он со мной об этом после посадки в Карачи, когда нам обоим удалось пробиться сквозь толпу встречавших самолёт журналистов: оказывается, наш радист ещё в пути послал радиограмму о происшедшем. Пока газетчики с фото- и кинокамерами атаковали команду самолёта, мы с Зерновым незаметно проскользнули в ресторанный буфет и с наслаждением заказали прохладительное. Помню, я о чём-то спросил его, он не ответил. Потом, словно отвечая не мне, а каким-то тревожившим его думам, сказал:

— Другой метод моделирования. Совершенно другой.

— Вы о «всадниках»? — спросил я.

— Привилось словечко, — усмехнулся он. — Повсюду привьётся. И у нас, и на Западе — вот увидите. А смоделировано было все по-другому, — прибавил он.

Я не понял:

— Самолёт?

— Не думаю. Самолёт, наверное, смоделировали полностью. И тем же способом. Сначала нематериально, иллюзорно, потом вещественно — вся атомная структура в точности. А людей — по-другому: только внешняя форма, оболочка, функция пассажира. Что делает пассажир? Сидит в кресле, смотрит в окно, пьёт боржом, листает книгу. Едва ли воссоздавалась психическая жизнь человека во всей её сложности. Да это и не нужно. Требовалась живая, действующая модель самолёта с живыми, действующими пассажирами. Впрочем, это только предположение.

— Зачем же было уничтожать эту модель?

— А зачем уничтожать двойников? — спросил он в ответ. — Помните прощание моего близнеца? Я до сих пор этого забыть не могу.

Он замолчал и перестал отвечать на вопросы. Только по выходе из ресторана, когда мы прошли мимо Лисовского, окружённого по меньшей мере десятком иностранных корреспондентов, Зернов засмеялся и сказал:

— Обязательно подкинет им «всадников». А те подхватят. И Апокалипсис приплетут. Будет и конь бледный, и конь вороной, и всадники, смерть несущие, — всё будет. Читали Библию? Нет? Тогда прочтите и сравните, когда время придёт.

Все предсказанное Зерновым сбылось в точности. Я чуть не подскочил на постели, когда вместе с телеграммами о появлении розовых «облаков» на Аляске и в Гималаях Дьячук прочёл мне перевод статьи адмирала Томпсона из нью-йоркской газеты. Даже высмеянная Зерновым терминология полностью совпадала с адмиральской.

«Кто-то метко назвал их всадниками, — писал адмирал, — и всё же не попал в яблочко. Это не просто всадники. Это всадники из Апокалипсиса — к такому сравнению я прихожу не случайно. Вспомним слова пророка: „…и вот конь бледный, и на нём всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над землёй — умерщвлять мечом, и голодом, и мором“. Да простят мне американцы, что я прибегаю к терминологии, более приличествующей кардиналу католической церкви, чем отставному военному моряку. Но я вынужден сделать это: слишком уж беззаботно встречает человечество своих незваных гостей». Адмирала не интересовало, откуда явились они — с Сириуса или с альфы Центавра. Не волновала его и переотправка в космос земного льда. Пугали его двойники. Ещё в Мирном он выразил сомнение в том, что уничтожаются именно двойники, а не люди. Теперь эта же мысль получала уверенное и агрессивное выражение: «…двойники и люди как будто во всём идентичны. У них та же внешность, та же память, то же мышление. Но кто мне докажет, что идентичность мышления не имеет границы, за которой начинается покорность воле создателей?» Чем дольше я слушал, тем больше удивлялся фанатической предубеждённости автора: он возражал даже против нейтрального изучения и наблюдения, а требовал решительного изгнания пришельцев всеми доступными средствами. Статья заканчивалась совсем уже фантастическим предположением: «Если я вдруг изменю себе и откажусь от вышесказанного, значит, я двойник и меня подменили. Тогда повесьте меня на первом уличном фонаре».

Примечателен был не только смысл, но и самый тон этой статьи — панический и крикливый. Именно это и настораживало. Привыкших принимать на веру всяческую рекламную трескотню могла напугать всерьёз статья этого, видимо, неглупого, но явно предубеждённого человека. К тому же её могли использовать в своих целях недобросовестные люди и в политике и в науке. К чести адмирала, он не искал их поддержки и в арсенале антикоммунизма оружия не заимствовал.

Когда я изложил все эти соображения Тольке, он сказал:

— Статья адмирала — частность. Возникает совсем новая проблема. До сих пор, когда учёные или фантасты писали о вероятности встреч с иным разумом в космосе, их интересовал вопрос о дружеском или враждебном отношении этого разума к людям. А вот о возможности враждебного отношения людей к этому разуму никто и не думал. А ведь в этом проблема. Включи ночью транзистор — с ума сойти! Весь мир гудит, на всех диапазонах. И попы, и министры, и сенаторы, и гадалки — все в эфир лезут. Что там «летающие тарелки» — пшик! Здесь до запросов в парламентах дело доходит.

Что ж, об этом стоило задуматься. Толька иногда высказывался очень разумно.

11. ОНИ ВИДЯТ, СЛЫШАТ И ЧУЮТ

Проблема, заинтересовавшая Тольку, была затронута и на специальном совещании в Академии наук, где я присутствовал как автор заснятого мною фильма о пришельцах из космоса. Говорилось о многом, но, пожалуй, больше всего о природе феномена и его особенностях. Меня же это снова вывело на орбиту розовых «облаков».

На совещание я пришёл примерно за час до начала, чтобы проверить проектор, экран и звук: фильм демонстрировался уже с дикторским текстом. В конференц-зале я нашёл только стенографистку Иру Фатееву, о которой мне говорили как о будущем секретаре особой комиссии, проектируемой в связи с совещанием. И, между прочим, предупредили, что это кобра, полиглот и всезнайка. Спроси у неё, что получится, если смочить обнажённый мозг раствором хлористого калия, — она скажет. Спроси о четвёртом состоянии вещества — скажет. Спроси о том, что такое топология, — тоже скажет. Но я не спрашивал. Только поглядев на неё, я сразу всему поверил.

Она была в тёмно-синем свитере, с очень строгой, но абстрактной орнаментовкой, с тугим пучком волос на голове, но отнюдь не по моде девятнадцатого столетия, и в чуть дымчатых очках без оправы — узких прямоугольных стёклышках, — и всё-таки в очках, сквозь которые смотрели на вас умные, внимательные, очень требовательные глаза. Глаз, впрочем, я, войдя, не увидел: она даже не подняла головы, что-то дописывая в большом чёрном блокноте.

Я кашлянул.

— Не кашляйте, Анохин, и не стойте посреди комнаты, — сказала она, по-прежнему не смотря на меня, — я вас знаю и все о вас знаю, поэтому представляться не обязательно. Сядьте где-нибудь и подождите, пока я не закончу этого экспозе.

— Что такое экспозе? — спросил я.

— Не старайтесь показаться невежественнее, чем вы есть на самом деле. А экспозе совещания вам знать не обязательно. Вас туда не приглашали.

— Куда? — снова спросил я.

— В Совет Министров. Там вчера показывали ваш фильм.

Я знал об этом, но промолчал. Прямоугольные стёклышки повернулись ко мне. «Хорошо бы она сняла очки», — подумал я.

Она сняла очки.

— Теперь я верю в телепатию, — сказал я.

Она поднялась, высокая, как баскетболистка экстракласса.

— Вы пришли проверить аппаратуру, Анохин, натяжение экрана и регулятор звука? Все это уже сделано.

— А что такое топология? — спросил я.

Глаза без стеклышек испепелить меня не успели: помешали участники будущего совещания — они явно не собирались опаздывать. Кворум собрался за четверть часа. Преамбулы не было. Только председательствующий спросил у Зернова, будет ли какое-нибудь вступительное слово. «Зачем?» — спросил тот в ответ. Тогда погас свет, и в голубом небе Антарктики на экране начал набухать малиновый колокол.

На этот раз я мог не комментировать фильма: за меня говорил диктор. Да и в отличие от просмотра в Мирном, проходившего в напряжённом молчании, этот напоминал собрание добрых друзей у телевизора. Реплики, если можно допустить такое сравнение, наступали на пятки диктору, чаще весёлые, иногда понятные только посвящённым в тайны командующих здесь наук, иногда колючие, как выпады фехтовальщиков, а порой такие же, как в любом «клубе весёлых и находчивых». Кое-что запомнилось. Когда малиновый цветок проглотил моего двойника вместе со снегоходом, чей-то весёлый басок воскликнул:

— Кто считает человека венцом мироздания, поднимите руки!

Послышался смех. Тот же голос продолжил:

— Учтите нечто бесспорное: никакая моделирующая система не может создать модель структуры более сложной, чем она сама.

Когда край цветка, загибаясь, запенился, я услышал:

— Жидкая пена, да? А какие компоненты? Газ? Жидкость? Пенообразующее вещество?

— Вы так уверены, что это пена?

— Ни в чём я не уверен.

— Может быть, это плазма при низких температурах?

— Плазма — газ. Что же её удерживает?

— А магнитная ловушка. Магнитное поле создаёт нужные стенки.

— Нонсенс, коллега. Почему разрозненный, эфемерный газ не распадается, не рассеивается под давлением этого поля? Оно же не бессиловое, в том смысле, что не стремится изменить форму.

— А как, по-вашему, создают магнитные поля облака межзвёздного газа?

Ещё один голос из темноты вмешался в спор:

— Давление поля изменчиво. Отсюда изменчивость формы.

— Допустим, формы. А цвет?

Я пожалел, что не захватил с собой магнитофона. Впрочем, на несколько минут зал умолк: на экране другой цветок-гигант заглатывал самолёт, а лиловая змея-щупальце — бесчувственную модель Мартина. Оно ещё пульсировало над снегом, как из темноты снова спросили:

— Вопрос к авторам плазменной гипотезы. Значит, по-вашему, и самолёт и человек просто сгорели в газовой струе, в магнитной «бутылке»?

Впереди опять засмеялись. Я ещё раз пожалел о магнитофоне: началась перестрелка.

— Мистика какая-то. Невероятно.

— Чтобы признать возможность невероятного, мистики не требуется. Достаточно математики.

— Парадокс. Ваш?

— Фриша. Только математик здесь действительно нужнее вас, физиков. Больше сделает.

— Интересно, что же он сделает?

— Ему проб не нужно. Снимков побольше. А что он увидит? Геометрические фигуры, как угодно деформируемые, без разрывов и складок. Задачки по курсу топологии.

— А кто, простите, решит задачку о составе этой розовой биомассы?

— Вы считаете её массой?

— По этим цветным картиночкам я не могу считать её мыслящим организмом.

— Обработка информации очевидна.

— Обработка информации ещё не синоним мышления.

Обмен репликами продолжался и дальше. Особенно взбудоражила зал ледяная симфония — облака-пилы и гигантские бруски льда в голубом небе.

— Как они вытягиваются! Из трехметрового облака километровый блин.

— Не блин, а нож.

— Непонятно.

— Почему? Один только грамм вещества в коллоидальном диспергированном состоянии обладает огромной поверхностью.

— Значит, всё-таки вещество?

— Трудно сказать определённо. Какие у нас данные? Что они говорят об этой биосистеме? Как она реагирует на воздействие внешней среды? Только полем? И чем регулируется?

— А вы добавьте ещё: откуда она берет энергию? В каких аккумуляторах её хранит? Какие трансформаторы обеспечивают её превращения?

— Вы другое добавьте…

Но никто уже ничего не добавил: кончился фильм, вспыхнул свет, и все замолчали, словно вместе со светом напомнила о себе привычная осторожность в суждениях. Председательствующий, академик Осовец, тотчас же уловил её.

— Здесь не симпозиум, товарищи, и не академическое собрание, — спокойно напомнил он, — мы все, здесь присутствующие, представляем особый комитет, созданный по решению правительства со следующими целями: определить природу розовых «облаков», цель их прибытия на Землю, агрессивность или дружественность их намерений и войти с ними в контакт, если они являются разумными, мыслящими существами. Однако увиденное ещё не позволяет нам прийти к каким-то определённым выводам или решениям.

— Почему? — перебил из зала чей-то уже знакомый басок. — А фильм? Первый вывод: превосходный научный фильм. Бесценный материал для начала работы. И первое решение: широко показать его повсюду, и у нас, и на Западе.

Каюсь, очень приятно было все это выслушать. Столь же приятным был и ответ председателя:

— Так же оценили фильм и в правительстве. И аналогичное решение уже принято. А коллега Анохин включён в состав рабочей группы нашего комитета. И всё же, — продолжал академик, — фильм ещё не отвечает на многие интересующие нас вопросы: откуда, из какого уголка Вселенной прибыли к нам эти гости, какие формы жизни — едва ли белковые — они представляют, какова их физико-химическая структура и являются ли они живыми, разумными существами или биороботами с определённой программой действий. Можно задать ещё много вопросов, на которые мы не получим ответа. По крайней мере, сейчас. Но кое-что предположить всё-таки можно, какие-то рабочие гипотезы можно обосновать и выступить с ними в печати. И не только в научной. Во всех странах мира люди хотят услышать о розовых «облаках» не болтовню кликуш и гадалок, а серьёзную научную информацию, хотя бы в пределах того, что нам уже известно и что мы можем предположить. Можно, например, рассказать о возможностях и проектах контактов, об изменениях земного климата, связанных с исчезновением ледяных массивов, а главное, противопоставить отдельным мнениям об агрессивной сущности этой пока ещё неизвестной нам цивилизации факты и доказательства её лояльности по отношению к человечеству.

— Кстати, в дополнение к уже высказывавшимся в печати объяснениям, — проговорил, воспользовавшись паузой, сидевший рядом с Зерновым учёный, — можно добавить ещё одно. Наличие дейтерия в обыкновенной воде незначительно, но лёд и талая вода содержат ещё меньший процент его, то есть более биологически активны. Известно также, что под действием магнитного поля вода меняет свои основные физико-химические свойства. А ведь земные ледники — это вода, уже обработанная магнитным полем Земли. Кто знает, может быть, это и прольёт какой-то свет на цели пришельцев.

— Признаться, меня больше интересует их другая цель, хотя я и гляциолог, — вмешался Зернов. — Зачем они моделируют всё, что им приглянулось, понятно: образцы пригодились бы им для изучения земной жизни. Но зачем они их разрушают?

— Рискну ответить. — Осовец оглядел аудиторию; как лектор, получивший записку, он отвечал не только Зернову. — Допустим, что уносят они с собой не модель, а только запись её структуры. И для такой записи, скажем, требуется разрушить или, вернее, разобрать её по частям до молекулярного, а может быть, и атомного уровня. Причинять ущерб людям, уничтожать их самих или созданные ими объекты они не хотят. Отсюда синтезация и после опробования последовательное уничтожение модели.

— Значит, не агрессоры, а друзья? — спросил кто-то.

— Думаю, так, — осторожно ответил академик. — Поживём — увидим.

Вопросов было много, одни я не понял, другие забыл. Запомнился единственный вопрос Ирины, обращённый к Зернову:

— Вы сказали, профессор, что они моделируют всё, что им приглянулось. А где же у них глаза? Как они видят?

Ответил ей не Зернов, а сидевший с ним физик.

— Глаза не обязательны, — пояснил он. — Любой объект они могут воспроизвести фотопутем. Создать, допустим, светочувствительную поверхность так же, как они создают любое поле, и сфокусировать на ней свет, отражённый от объекта. Вот и все. Конечно, это только одно из возможных предположений. Можно предположить и акустическую «настройку» подобного типа, и аналогичную «настройку» на запахи.

— Убеждён, что они все видят, слышат и чуют лучше нас, — произнёс с какой-то странной торжественностью Зернов.

На этот раз в зале не засмеялся ни один человек. Реплика Зернова как бы подвела итог увиденному и услышанному, как бы раскрывала перед ними всю значительность того, что им предстояло продумать и осознать.

12. ПИСЬМО МАРТИНА

После Толькиного ухода я долго стоял у окна, не отрывая глаз от заснеженной асфальтовой дорожки, соединявшей мой подъезд с воротами на улице. Я надеялся, что придёт Ирина. Теоретически она могла бы прийти, не из сердобольности, конечно, а просто потому, что иначе она не могла ни сообщить мне новости, ни передать поручения: телефона у меня не было. А нас связывали новые деловые отношения: она была секретарём особого комитета, а я его референтом со многими обязанностями — от пресс-атташе до киномеханика. Кроме того, нам предстояла совместная командировка в Париж на международный форум учёных, посвящённый волновавшему весь мир и все ещё непостижимому феномену розовых «облаков». Возглавлял делегацию академик Осовец, я и Зернов ехали в качестве очевидцев, а Ира — в более скромной, но уж наверняка более важной роли секретаря-переводчицы, знавшей не менее шести языков. Кроме того, в состав делегации был включён Роговин, физик с мировым именем, обладатель того насмешливого баска, который запомнился мне ещё на просмотре фильма в затемнённом конференц-зале. Командировка была уже подготовлена, необходимые документы получены, до отъезда оставались считанные дни, и нужно было о многом договориться, тем более что Зернов уехал в Ленинград попрощаться с семьёй и должен был вернуться со дня на день…

Но, честно говоря, мне совсем не потому хотелось увидеть Ирину: я просто соскучился по ней за эту неделю невольного заточения, даже по её насмешкам соскучился, даже по дымчатым прямоугольным стёклышкам, отнимавшим у неё какую-то долю обаяния и женственности. Меня уже нескрываемо тянуло к ней — дружба не дружба и даже не влюблённость, а то смутное и неуловимое, что подчас неудержимо влечёт к человеку и вдруг исчезает в его присутствии. «Тебе нравится она?» — спрашивал я себя. «Очень». — «Влюблён?» — «Не знаю». Иногда мне с ней трудно, иногда она меня просто злит. Где-то симпатия вдруг перерастает в недовольство, и хочется говорить колкости. Может быть, потому, что мы с ней очень разные, и тогда эта разность заостряется вдруг как бритва. Тогда, по её уничтожающей оценке, моё образование — это компот из Кафки, Хемингуэя и Брэдбери, а по моей ответной реплике, её — это вермишель из «Техники молодёжи» за позапрошлый год. Иногда мне хочется сравнить её с сушёной воблой и лапутянским учёным, а в ответ она снисходительно относит меня к племени ивановых-седьмых и присыпкиных. И всё же мы в чём-то сходимся. Тогда нам обоим интересно и весело.

Эта странная и забавная дружба началась сразу же по окончании памятного просмотра в Академии наук. Я долго сидел в углу, пока не разошлись доктора и кандидаты наук и не потухла люстра, упаковал бобины и коробки, сложил все в свою спортивную сумку и опять сел.

Ирина молча смотрела на меня сквозь дымчатые стёклышки.

— А вы не двойник? — вдруг спросила она.

— Двойник, — согласился я. — Как это вы догадались?

— По действиям нормального человека. Такой человек, не отягчённый высшим образованием, смылся бы, не дожидаясь конца совещания. А вы сидите, слушаете, топчетесь и не уходите.

— Изучаю земную жизнь, — сказал я важно. — Мы, двойники, — системы самопрограммирующиеся, меняем программу на ходу, в зависимости от предмета, достойного изучения.

— И этот предмет я?

— Вы потрясающе догадливы.

— Считайте сеанс оконченным. Изучили.

— Изучил. Теперь закажу вашу модель с некоторыми коррективами.

— Без очков?

— Не только. Без многознайства и жреческого величия. Обыкновенную девушку с вашим умом и внешностью, которая любила бы ходить в кино и гулять по улицам.

Я вскинул на плечо сумку с бобинами и пошёл к выходу.

— Я тоже люблю ходить в кино и гулять по улицам, — сказала она вслед.

И я вернулся. А через день пришёл сюда к началу работы, побритый и выхоленный, как дипломатический атташе. Она что-то печатала на машинке. Я поздоровался с ней и сел за её письменный стол.

— Вы зачем? — спросила она.

— На работу.

— Вас ещё не откомандировали в наше распоряжение.

— Откомандируют.

— Нужно пройти отдел кадров…

— Отдел кадров для меня — это нуль-проход, — отмахнулся я. — Интересуюсь позавчерашними стенограммами.

— Для чего? Всё равно не поймёте.

— В частности, решением совещания, — продолжал я, величественно не обращая внимания на её выпады, — поскольку, мне известно, намечены четыре экспедиции: в Арктику, на Кавказ, в Гренландию и в Гималаи.

— Пять, — поправила она. — Пятая на ледник Федченко.

— Я бы выбрал Гренландию, — как бы между прочим заметил я.

Она засмеялась, словно имела дело с участником школьного шахматного кружка, предложившим сыграть матч с Петросяном. Я даже растерялся.

— А куда же?

— Никуда.

Я не понял.

— Почему? В каждой же экспедиции требуется кинооператор.

— Придётся вас огорчить, Юрочка: не потребуется. Поедут научные сотрудники и лаборанты специальных институтов. НИКФИ, например. И не смотрите на меня добрыми бараньими глазами. Учтите, я не говорю: глупыми. Я просто спрашиваю: вы умеете работать с интроскопом? Нет. Умеете снимать за «стеной непрозрачности», скажем, в инфракрасных лучах? Нет. Умеете превращать невидимое в видимое с помощью электронно-акустического преобразователя? Тоже нет. Я это читаю на вашем идеально побритом лице. Так что зря брились.

— Ну а простая съёмка? — все ещё не понимал я. — Обыкновенный фильмус вульгарис?

— Обыкновенный фильмус вульгарис можно снять любительской камерой. Теперь это все делают. Важнее получить изображение в непрозрачных средах, за внешним покровом облака. Что, например, происходит с двойником в малиновой трубке?

Я молчал. Для обыкновенного оператора это было дифференциальное исчисление.

— Вот так, Юрочка, — опять засмеялась она. — Ничего вы не можете. И по методу Кирлиан не можете?

Я даже не слыхал о таком методе.

— А он, между прочим, позволяет отличить живое от неживого.

— Я и простым глазом отличу.

Но она уже вошла в роль лектора.

— На снимке живая ткань получается в окружении призрачного сияния — разряды токов высокой частоты. Чем интенсивнее жизнедеятельность, тем ярче ореол.

— Голому ежу ясно, что это живая ткань, — разозлился я и встал. — Не беспокойтесь об отделе кадров. Мне там делать нечего. Здесь тоже.

Она рассмеялась на этот раз совсем по-другому: весело и добродушно.

— Сядьте, Юрочка, и утешьтесь: мы поедем с вами вместе.

— Куда? — Я ещё не остыл от обиды. — В Малаховку?

— Нет, в Париж.

Я так и не понял эту чертовку, пока она не показала мне решение о нашей командировке на парижский конгресс. А сейчас я ждал эту чертовку, как ангела, топтался у окна и грыз спички от нетерпения. И конечно, пропустил, когда отошёл к столу за сигаретами. Она позвонила, когда я уже раздумывал о будущем разрыве дипломатических отношений.

— Господи! — воскликнул я. — Наконец-то!

Она бросила плащ мне на руки и протанцевала в комнату.

— Ты стал верующим?

— С этой минуты. Поверил в ангела, приносящего милость неба. Не томи — когда?

— Послезавтра. Зернов возвращается завтра, а наутро уже вылетаем. Билеты заказаны. Кстати, почему мы на «ты»?

— Инстинктивно. Но не это тебя волнует.

Она задумалась.

— Верно, не это. «Они» уже в Арктике, понимаешь? Вчера у нас в комитете был Щетинников, капитан только что вернувшегося в Архангельск ледокола «Добрыня». Он говорит, что все Карское море и океан к северу от Земли Франца-Иосифа уже свободны от льдов. А из Пулкова сообщили, что над Северным полюсом по нескольку раз в день выходят на орбиту ледяные спутники.

— А комитет съёмку отменил, — пожалел я. — Сейчас снимать бы и снимать.

— Уже снимают любители. Скоро плёнку пачками будем получать. Не это важно.

— А что важно?

— Контакт.

Я свистнул.

— Не свисти. Попытки контакта уже предприняты, хотя, кажется, без успеха. Но английские и голландские учёные предлагают свою программу контактов — все материалы у Осовца. Кроме того, на конгрессе придётся иметь дело с группой Томпсона. Американская делегация фактически раскололась, большинство Томпсона не поддерживает, но кое-кто с ним блокируется. Не очень прочно, но в Париже они бой дать могут. А ты спрашиваешь, что важно. Погоди. — Она со смехом вырвала у меня свой плащ и вытащила из кармана объёмистый пакет, оклеенный иностранными марками. — О самом важном забыла: тебе письмо из Америки. Приобретаешь мировую известность.

— От Мартина, — сказал я, взглянув на адрес.

Он был написан, мягко говоря, своеобразно:

«Юри Анохину. Первому наблюдателю феномена розовых „облаков“. Комитет борьбы с пришельцами из космоса. Москва. СССР».

— «Комитет борьбы»… — засмеялась Ирина. — Вот тебе и программа контакта. Томпсоновец.

— Сейчас прочтём.

Мартин писал, что из антарктической экспедиции он вернулся в свою авиачасть близ Сэнд-Сити, где-то на юго-западе США. Тут же по предложению Томпсона его откомандировали в распоряжение уже сколоченного адмиралом добровольного общества борьбы с космическими пришельцами. Назначению Мартин не удивился: Томпсон сказал ему об этом ещё в самолёте по дороге в Америку. Не удивился он и должности. Узнав о том, что ещё в колледже Мартин печатался в студенческих журналах, адмирал назначил его пресс-агентом. «По-моему, старик мне явно не верит, считает меня двойником, чем-то вроде вражеского солдата из пятой колонны, и потому хочет держать при себе, приглядываться и проверять. Из-за этого я не рассказал ему, что произошло со мной по дороге с нашей авиабазы в Сэнд-Сити. А рассказать кому-нибудь надо, и, кроме тебя, некому. Только ты один разберёшься в этой дьявольщине. Мы с ней знакомы по Южному полюсу, только здесь она иначе загримирована».

Письмо было написано на пишущей машинке — больше десятка плотно исписанных листиков. «…Мой первый очерк не для печати, а для тебя, — писал Мартин. — Скажешь по совести, гожусь ли я в газетчики». Я перелистал несколько страничек и ахнул.

— Читай, — сказал я Ирине, передавая прочитанные листки, — кажется, все мы влипли.

13. ВЕСТЕРН В НОВОМ СТИЛЕ

Мартин писал:

«Солнце ещё только подымалось над горизонтом, когда я уже выехал за ворота авиабазы. Надо было спешить: сутки отпуска — срок небольшой, а до Сэнд-Сити меньше чем за час не доберёшься. Я весело махнул рукой невыспавшемуся часовому, и мой древний двухместный „корвет“ привычно рванул вперёд по размягчённому зноем асфальту. В багажнике что-то погромыхивало с противным скрежетом, цилиндры постукивали, напоминая о своей дряхлости. „Сменить бы машинку, — подумал я, — давно пора: восьмой год со мной кочует. Да жаль расстаться — привык. И Марии нравится“.

К Марии, собственно, я и ехал в Сэнд-Сити — провести свой последний свободный день перед отъездом в Нью-Йорк к адмиралу. Познакомили меня с Марией ребята с авиабазы в первый же вечер после моего возвращения из Мак-Мерде. Новенькая в этом баре, она нельзя сказать, чтобы выделялась — девчонка как девчонка, в крахмальном халатике, с причёской под Элизабет Тейлор: все они из бара под кинозвёзд работают, — но почему-то привязался к ней сразу, все свободные вечера к ней в город гонял и даже матери написал, что есть, мол, одна хорошая девушка, ну и всё такое прочее — сам понимаешь.

В эту поездку я уже окончательно все решил и даже разговор с ней обдумывал; задерживаться, понятно, не хотел. Но пришлось всё-таки остановиться. Какой-то парень замельтешил на дороге, я ему просигналил, а он, вместо того чтобы просто сойти с обочины, заметался, запсиховал и грохнулся под машину. Понятно, я затормозил, высунулся, кричу:

— Эй, друг, машины не видел?

Он посмотрел на меня, потом на небо и медленно поднялся, отряхивая от пыли свои старые джинсы.

— Тут не машины, а кой-что похуже людей пугает. — Он шагнул ко мне и спросил: — В город?

Я кивнул, он сел, все ещё дикий какой-то, чем-то напуганный, с мелкими каплями пота на лбу, с тёмными мокрыми кругами на рубахе под мышками.

— С утра кросс затеял? — спросил я.

— Хуже, — повторил он и полез в карман. Оттуда на сиденье машины вместе с платком выскользнул воронёный „барки-джонс“ образца пятьдесят второго года.

Я удивлённо присвистнул:

— Гонка преследования?

В глубине души я уже жалел, что связался с ним: не люблю таких встреч на дороге.

— Дурак, — беззлобно ответил он на выдавший меня взгляд. — Это не мой, а хозяйский. Я тут за стадом присматриваю. На ранчо Виниччио.

— Ковбой?

— Какой там ковбой… — поморщился он, вытирая вспотевший лоб. — Я и на лошади-то сидеть как следует не умею. Просто деньги нужны. Осенью учиться пойду.

Я внутренне усмехнулся: кровожадный гангстер, спасающийся от шерифа, превратился в обыкновенного студента, прирабатывающего на вакациях.

— Митчелл Кейси, — представился он.

Я тоже назвал себя, рассчитывая не без тщеславия, что имя моё, воспетое газетами со времени встречи с драконами на Мак-Мердо, докатилось и до него, но ошибся. Он не слыхал ни обо мне, ни о розовых „облаках“ — два месяца ни радио не слушал, ни газет не читал: „Может, уже война началась или марсиане высадились — один черт, ничего не знаю“.

— Войны пока нет, — сказал я, — а марсиане, пожалуй, высадились.

И рассказал ему коротко о розовых „облаках“. Но я не ожидал, что мой рассказ вызовет у него такую реакцию. Он рванулся к дверце, словно хотел выскочить на ходу, потом разинул рот и дрожащими губами спросил:

— С неба?

Я кивнул.

— Длинные розовые огурцы. Как самолёты пикируют. Да?

Я удивился: говорит, газет не читал, а знает.

— Только что видел, — сказал он и снова вытер выступивший на лбу, должно быть, холодный пот: встреча с нашими знакомцами из Антарктики его совсем доконала.

— Ну и что? — спросил я. — Летают, точно. И пикируют. И на огурцы похожи. А вреда никакого. Один туман. Трусишка ты, вот что.

— Всякий струсил бы на моём месте, — все ещё взволнованно проговорил он, — я чуть с ума не сошёл, когда они стадо удвоили.

И, почему-то оглянувшись сначала, словно боясь, что его могут подслушать, тихо прибавил:

— И меня тоже.

Ты уже, наверное, понял, Юри, что Митч попал в такую же переделку, как и мы с тобой. Эти чёртовы „облака“ заинтересовались его стадом, спикировали на коров, а наш храбрый ковбой полез их отгонять. И тут началось нечто совсем уже непонятное. Один из розовых огурцов подплыл к нему, повис над головой и приказал отойти. Не словами, конечно, а как гипнотизёр на ярмарке, — отойти назад и сесть на лошадь. Митч рассказывает, что не мог ни ослушаться, ни сбежать. Не сопротивляясь, он отошёл к лошади и вскочил в седло. Я думаю, что им на этот раз всадник понадобился: пеших-то они набрали достаточно, целую коллекцию. Ну а дальше все как по маслу: красный туман, полная неподвижность, ни рукой, ни ногой не шевельнуть, а тебя будто насквозь просматривают. Словом, картина знакомая. А когда туман рассеялся и парень в себя пришёл, глазам не поверил: стадо вдвое увеличилось, а в сторонке на лошади точно такой же Митчелл сидел. И лошадь та же, и сам он как в зеркале.

Нервы у парня, конечно, не выдержали: помню, что со мной в первый раз было. С ним то же: помчался, куда ветер понёс, лишь бы дальше от наваждения. А потом остановился: стадо не своё, хозяйское, отвечать ему же придётся. Подумал и вернулся, а там все по-прежнему, как до появления розовых „облаков“: ни лишних коров, ни двойника на лошади. Ну и решил парень: либо мираж, либо он с ума сошёл. Стадо в загон, а сам в город, к хозяину.

Все это только предисловие, ты же понимаешь. Не успел я кое-как успокоить парня, как сам запсиховал: вижу, летят стайкой вдоль дороги, этак бреющим полётом идут. Совсем диснеевские поросята, как сказал тогда наш радист из Мак-Мердо, и на огурцы не похожи. Тут и Митчелл их увидел. Слышу: замолк. Только дышит, как запыхавшийся.

„Начинается“, — подумал я, вспомнив, как эти „дирижабли“ шли на таран в нашем первом воздушном „бою“. Но на этот раз они даже не снизились, а просто пронеслись со скоростью звука, как розовые молнии в сиреневом небе.

— К городу пошли, — прошептал сзади Митчелл.

Я не ответил: кто их знает.

— Почему они нас не тронули?

— Не заинтересовались. Едут двое в автомобиле — мало ли таких. А я меченый.

Он не понял.

— Встречались, — пояснил я. — Вот они и запомнили.

— Не нравится мне все это, — сказал он и замолчал.

Так мы и ехали молча, пока из-за поворота не показался город. До него оставалось не больше мили, но я почему-то не узнал его: таким странным он мне показался в сиреневой дымке, как мираж в этих сыпучих жёлтых песках.

— Что за дьявольщина? — удивился я. — Может, у меня спидометр барахлит? До города по крайней мере десяток миль, а он уже виден.

— Посмотри вверх! — воскликнул Митчелл.

Над миражем города висели цепочкой розовые облака — не то медузы, не то зонтики. Может быть, тоже мираж?

— Не на месте город, — сказал я. — Не понимаю.

— Мы уже должны были проехать мотель старика Джонсона, — откликнулся Митчелл. — Ведь он в миле от города.

Я вспомнил морщинистое лицо хозяина мотеля и его зычный командирский голос: „В мире всё стало с ног на голову. Дон. Я уже начинаю верить в Бога“. Кажется, пора начать верить в Бога и мне. Я вижу удивительные и необъяснимые чудеса. Джонсон, обычно встречавший все проезжавшие мимо машины на каменной лесенке своего дома-гостиницы, бесследно исчез. Это уже само по себе было чудом: ни разу за все годы работы на авиабазе я не проезжал здесь, не узрев на ступеньках старого ангела с ключами от города. Ещё большим чудом было исчезновение его гостиницы. Мы не могли проехать её, а даже признаков строения у дороги не было видно.

Зато с каждой минутой становился виднее город. Сэнд-Сити в лиловой дымке перестал быть миражем.

— Город вроде как город, — сказал Митчелл, — а что-то не то. Может, с другой дороги въезжаем?

Но въезжали мы с обычной дороги. И видели те же рыжие дома у въезда, тот же плакат на столбах, с огромными буквами поперёк улицы: „Самые сочные бифштексы только в Сэнд-Сити“, ту же колонку с алюминиевой башенкой-счётчиком. Даже сам Фрич в белом халате, как всегда, стоял у разбитого молнией дуба с лучезарной улыбкой-вопросом: обслужить вас, сэр? Масло? Бензин?

14. ГОРОД ОБОРОТНЕЙ

Я остановил „корвет“ со скрежетом, знакомым всем владельцам окрестных бензоколонок.

— Привет, Фрич. Что случилось с городом?

Мне показалось, что Фрич не узнал меня. Без обычной своей услужливой расторопности он шагнул к нам, шагнул как-то неуверенно, словно человек, вошедший в ярко освещённую комнату из ночной темноты. Ещё более поразили меня его глаза: неподвижные, будто мёртвые, они смотрели не на нас, а сквозь нас. Он остановился, не дойдя до машины.

— Доброе утро, сэр, — произнёс он глухим, безразличным голосом.

Фамилии моей он не назвал.

— Что с городом?! — заревел я. — Крылья, что ли, у него появились?

— Не понимаю, сэр, — так же монотонно и безразлично ответил Фрич. — Что вам угодно, сэр?

Нет, это был не Фрич.

— Куда девался мотель старика Джонсона? — спросил я, еле сдерживаясь.

Он повторил без улыбки:

— Мотель старика Джонсона? Не знаю, сэр. — Он шагнул ближе и уже с улыбкой, но до того искусственной, что мне на миг стало страшно, прибавил: — Вас обслужить, сэр? Масло? Бензин?

— Ладно, — сказал я. — Разберёмся. Поехали, Митч.

Отъезжая от бензоколонки, я обернулся. Фрич по-прежнему стоял у дороги, провожая нас холодными, застывшими глазами покойника.

— Что это с ним? — спросил Митчелл. — С утра, что ли, набрался?

Но я знал, что Фрич не пьёт ничего, кроме пепси-колы. Не хмельное бродило в нём — нечеловеческое.

— Кукла, — пробормотал я, — заводная кукла. „Не знаю, сэр. Могу вас обслужить, сэр. Что вам угодно, сэр“.

Ты знаешь, что я не трус, Юри, но, честное слово, сердце сжалось от предчувствия чего-то недоброго. Слишком много непонятных случайностей, хуже, чем тогда в Антарктике. Признаться, даже хотелось повернуть назад, да в город другой дороги не было. Не на базу же возвращаться.

— Ты знаешь, где найти твоего хозяина? — спросил я у Митчелла.

— В клубе, наверно.

— Начнём с клуба, — вздохнул я. Хочешь не хочешь, а город рядом, тормозить незачем.

И я свернул на Эльдорадо-стрит, погнав машину вдоль аккуратных коттеджиков, одинаково жёлтых, как вылупившиеся цыплята. Пешеходов не было видно, здесь пешком не ходили, а ездили на „понтиаках“ и „бьюиках“, но „понтиаки“ и „бьюики“ уже отвезли хозяев на работу, а хозяйки ещё потягивались в постелях или завтракали в своих электрифицированных кухнях. Хозяин Митчелла завтракал в клубе, а клуб помещался в переулке, выходившем на главную улицу, или Стейт-стрит, — улицу Штата, как она здесь называлась. Мне было уже стыдно своих неосознанных страхов — синее небо, никаких розовых „облаков“ над головой, расплавленный солнцем асфальт, горячий ветер, гнавший по мостовой обрывки газет, в которых, наверное, говорилось о том, что розовые „облака“ — это просто выдумка психов нью-йоркцев, а Сэнд-Сити полностью застрахован от любого космического нашествия, — все это возвращало к реальности тихого сонного города, каким он и должен быть в это знойное утро.

Так, по крайней мере, мне казалось, потому что всё это была только иллюзия, Юри. В городе не было утра, и он совсем не дремал и не спал. Мы сразу увидели это, свернув на Стейт-стрит.

— Не рановато ли в клуб? — спросил я у Митчелла, все ещё по инерции мысли о сонном городе.

Он засмеялся, потому что в этот момент нас уже задержала толпа на перекрёстке. Но это была не утренняя толпа, и окружал нас не утренний город. Светило солнце, но электрические фонари на улице продолжали гореть, как будто вчерашний вечер ещё не кончился. Неоновые огни сверкали на витринах и вывесках. За стеклянными дверями кино гремели выстрелы: неустрашимый Джеймс Бонд осуществлял своё право на убийство. Щёлкали шары на зелёных столах бильярдных, грохотал поездом джаз в окнах ресторана „Селена“, и стучали сбитые кегли в настежь открытых дверях кегельбанов. А по тротуарам фланировали прохожие, именно фланировали, прогуливались, а не спешили на работу, потому что работа давно закончилась, и город жил не утренней, а вечерней, предночной жизнью. Будто вместе с электрическими фонарями на улице люди решили обмануть время.

— Зачем эта иллюминация? Солнца им мало? — недоумевал Митчелл.

Я молча затормозил у табачного киоска. Бросив на прилавок мелочь, осторожно спросил у завитой продавщицы:

— У вас какой-нибудь праздник сегодня?

— Какой праздник? — переспросила она, протягивая мне сигареты. — Обычный вечер обычного дня.

Неподвижные голубые глаза её смотрели сквозь меня, как и мёртвые глаза Фрича.

— Вечер? — повторил я. — Да вы посмотрите на небо. Какое же солнце вечером?

— Не знаю. — Голос её звучал спокойно и безразлично. — Сейчас вечер, и я ничего не знаю.

Я медленно отошёл от киоска. Митчелл поджидал меня у машины. Он слышал весь-мой разговор с продавщицей и думал, вероятно, о том же: кто из нас сошёл с ума — мы или они, все в городе? Может быть, сейчас действительно вечер и мы с Митчеллом просто галлюцинируем? Я ещё раз оглядел улицу. Она была частью Шестьдесят шестого шоссе, проходящего через город в Нью-Мексико. Автомашины двигались мимо двумя встречными колоннами — обычные американские автомашины на обычной американской автомобильной дороге. Но все они шли с зажжёнными фарами, ярко освещённые внутри.

Импульсивно, уже ни о чём не думая, я схватил за плечо первого попавшегося под руку прохожего.

— Не трогай меня, чёртова кукла! — закричал он, вырываясь.

То был маленький юркий толстяк в нелепой велосипедной шапочке. Глаза его — не пустые и безразличные, а живые и гневные — смотрели на меня с отвращением. Я оглянулся на Митчелла: тот покрутил пальцем у виска. И гнев толстяка тотчас же переменил направление.

— Это я идиот, по-твоему?! — уже не закричал, а завизжал он, рванувшись к Митчеллу. — Это вы все здесь с ума сошли, весь город. Утро на улице, а они электричество жгут. И на все вопросы как заведённые: не знаю — и всё! А ну-ка ответь: утро сейчас или вечер?

— Утро, конечно, — сказал Митчелл, — а в городе что-то диковинное творится, сам не пойму.

Метаморфоза, произошедшая с толстяком, была поразительна. Он уже не визжал, не кричал, а только тихо смеялся, поглаживая потную руку Митчелла. Даже глаза его стали влажными.

— Слава Всевышнему: один нормальный человек в городе сумасшедших, — наконец проговорил он, все ещё не выпуская руки Митчелла.

— Два, — сказал я, протягивая руку. — Вы третий. Давайте-ка обменяемся впечатлениями. Может, и разберёмся в этой дьявольщине.

Мы остановились на краю тротуара, отделённые от шоссе пёстрой цепью „припарковавшихся“ автомобилей, покинутых владельцами.

— Объясните мне, господа, самое дикое, — начал толстяк, — эти фокусы с автомобилями. Они едут и исчезают. Сразу. И в никуда.

По совести говоря, я его не понял. Что значит: в никуда? Он объяснил. Только сигарету попросил, чтобы в себя прийти: „Не курю, но, знаете, успокаивает“.

— Зовут меня Лесли Бейкер, по специальности коммивояжёр. Дамское бельё и косметика. Сегодня здесь, завтра там — кочевник. Сюда попал по дороге в Нью-Мексико: свернул на Шестьдесят шестое шоссе. Ехал противно, как улитка. Помню, всё время впереди маячил большой зелёный фургон, не давая себя обогнать. Вы знаете, что такое медленная езда? Зубная боль по сравнению с ней удовольствие. Да ещё этот плакат при въезде: „Вы въезжаете в самый спокойный город Америки“. А самый спокойный город отчудил такое, что в цирке не увидишь у фокусников. На окраине, где шоссе расширялось — тротуаров там уже не было, — я снова попытался обогнать моего мучителя. Рванул сбоку, — смотрю, а его нет. Исчез. Не понимаете? И я не понял. Свернул на обочину, сбавил скорость, гляжу туда-сюда: нет фургона. Растаял, как сахар в чашке кофе. А я тем временем в колючую проволоку врезался, даже притормозить не успел. Хорошо, что ещё ехал тихо.

— Откуда на шоссе колючая проволока? — удивился я.

— На шоссе? Не было никакого шоссе. Оно исчезло вместе с фургоном. Была голая красная равнина, зелёный островок вдалеке да колючая проволока кругом: частное владение. Не верите? Сначала и я не поверил. Ну ладно, пропал фургон — чёрт с ним. Но куда шоссе делось? Бред! Оглянулся назад и чуть не умер со страха: прямо на меня и на проволоку идёт чёрный „линкольн“. Чёрная смерть. Сто миль, не меньше. Я и выскакивать не стал, только зажмурился: все одно — конец. Прошла минута — не конец. Открыл глаза: ни конца, ни „линкольна“.

— Может быть, он проехал вперёд?

— Куда? По какому шоссе?

— Значит, тоже исчез?

Он кивнул.

— Выходит, что машины исчезали, не доезжая до колючей проволоки? — спросил я.

— Вот именно. Одна за другой. Я минут десять так простоял, и все они пропадали на кромке шоссе. Оно обрывалось в красной глине у самой проволоки. А я стою, как Рип Ван Винкль, только глазами моргаю. У кого ни спрошу — один ответ: „Не знаю“. Почему едут с зажжёнными фарами? Не знаю. Куда пропадают? Не знаю. Может быть, в ад? Тоже не знаю. А где шоссе? А глаза у всех стеклянные, как у покойников.

Мне уже было ясно, что это за город. Хотелось провести ещё один тест: взглянуть собственными глазами. Я осмотрелся и проголосовал: одна из проезжавших мимо машин остановилась. У водителя тоже были стеклянные глаза. Но я рискнул.

— Не подвезёшь до окраины? Два квартала, и только.

— Садитесь, — сказал он равнодушно.

Я сел рядом с ним; толстяк и Митч, ничего не понимая, уместились сзади. Парень безразлично отвернулся, дал газ, и мы пролетели эти два квартала за полминуты.

— Смотрите, — лихорадочно прошептал сзади Бейкер.

Впереди нас поперёк обрезанного красной глиной шоссе тянулись четыре ряда ржавой колючей проволоки. Виден был только небольшой участок проволочного ограждения, остальное скрывали дома по обочине дороги, и потому казалось, что весь город обнесён колючей проволокой, изолирован от мира живых людей. Я представлял себе все это ещё по рассказу Бейкера, но действительность оказалась ещё бессмысленней.

— Осторожней, проволока! — крикнул, хватая водителя за руку, Бейкер.

— Где? — удивился тот и отшвырнул руку Бейкера. — Псих!

Проволоки он явно не видел.

— А ну-ка притормози, — вмешался я, — мы здесь сойдём.

Водитель сбавил газ, но я ещё успел увидеть, как радиатор машины начал медленно таять в воздухе. Словно что-то невидимое проглатывало машину дюйм за дюймом. Вот уже исчезло ветровое стекло, щиток с приборами, руль и руки водителя. Это было так страшно, что я невольно закрыл глаза. И тут же резкий удар бросил меня на землю. Я ткнулся носом в пыль, а ноги ещё царапали по асфальту: значит, вылетел на самой кромке шоссе. Но как вылетел? Дверца была закрыта, машина не переворачивалась. Я поднял голову и увидел впереди кузов незнакомой серой машины. Рядом в придорожной пыли лежал без сознания бедняга коммивояжёр.

— Жив? — спросил, нагибаясь ко мне, Митчелл. Лицо его украшал сине-багровый кровоподтёк под глазом. — Швырнуло прямо в бейкеровский катафалк. — Он кивнул на серую, застрявшую в проволочном заграждении машину.

— А где же наша?

Он пожал плечами. Несколько минут мы стояли молча у края срезанного шоссе, наблюдая одно и то же чудо, только что оставившее нас без машины. Толстяк коммивояжёр тоже встал и присоединился к нашему зрелищу. Оно повторялось каждые три секунды, когда мимо нас на полном ходу пересекал кромку шоссе какой-нибудь пикап с деревянным кузовом или двухцветный лакированный „понтиак“ и пропадал бесследно, как лопнувший мыльный пузырь. Некоторые мчались прямо на нас, но мы даже не отступали в сторону, потому что они таяли в двух шагах, именно таяли: весь процесс таинственных и необъяснимых исчезновений был отчётливо виден на здешнем солнцепёке. Они действительно исчезали не сразу, а словно ныряли в какую-то дырку в пространстве и пропадали в ней, начиная с радиатора и кончая номерным знаком. Казалось, город был обнесён прозрачным стеклом, за которым уже не существовало ни шоссе, ни автомобилей, ни самого города.

Вероятно, одна и та же мысль тревожила всех троих: что же делать? Возвращаться в город? Но какие ещё чудеса ожидают нас в этом городе, превратившемся в аттракцион фокусника? Какие люди встретят нас, с кем можно перемолвиться человеческим словом? До сих пор, кроме толстяка коммивояжёра, мы не встретили здесь ни одного настоящего человека. Я подозревал в этом происки розовых „облаков“, но здешние жители не были похожи на двойников, сотворённых у Южного полюса. Те были или казались людьми, а эти напоминали воскресших покойников, забывших обо всём, кроме необходимости куда-то идти, управлять машиной, гонять шары на бильярде или пить виски за стойкой бара. Я вспомнил о версии Томпсона и, пожалуй, впервые испугался по-настоящему. Неужели они успели подменить все население города? Неужели… Нет, требовался ещё один тест. Только один.

— Возвращаемся в город, ребята, — сказал я своим спутникам. — Необходимо основательно прочистить мозги, иначе нас всех отправят в психиатрическую лечебницу. Судя по сигаретам, виски здесь не поддельное.

Но думал я о Марии.

15. ПОГОНЯ

К бару, где работала Мария, мы подошли в полдень. Вывеска и витрины бара пылали неоновым пламенем: хозяева не экономили электроэнергии даже в полуденные часы. Моя белая форменка буквально взмокла от пота, но в баре было почти прохладно и пусто. Высокие табуреты у стойки были свободны, только у окна шептались какие-то парочки да полупьяный старик в углу смаковал своё бренди с апельсиновым соком.

Мария не слышала, как мы вошли. Она стояла к нам спиной у открытого шкафа-стойки и переставляла бутылки на его стеллажах. Мы взгромоздились на табуреты и выразительно переглянулись без слов. Митчелл уже собирался было окликнуть Марию, но я предупредил его, приложив палец к губам: тест принадлежал мне.

Начинался действительно самый трудный для меня эксперимент в этом безумном городе.

— Мария, — тихо позвал я.

Она резко обернулась, словно звук моего голоса испугал её. Прищуренные близорукие глаза без очков, яркий свет, слепивший её с потолка, — все это, пожалуй, объясняло её вежливое безразличие к нам. Меня она не узнала.

Но одета и причёсана она была именно так, как я любил — простая завивка, без кинозвездных фокусов, красное платье с короткими рукавами, которое я всегда отличал среди её туалетов, — все это объясняло и другое: она знала о моём приезде, ждала меня. На сердце сразу стало легче, на минуту я забыл о своих сомнениях и страхах.

— Мария! — позвал я громче.

Кокетливая улыбка, чуть-чуть наклонённая головка, символически подчёркивающая натренированную предупредительность к заказчику, характеризовали любую девчонку из бара, но не Марию. Со знакомыми парнями она была иной.

— Что с тобой, девочка? — спросил я. — Это я, Дон.

— Какая разница — Дон или Джон? — кокетливо откликнулась она, играя глазами и по-прежнему не узнавая меня. — Что вам угодно, сэр?

— Посмотри на меня, — сказал я грубо.

— Зачем? — удивилась она, но послушалась.

И на меня взглянули не её глазищи, синие и узкие, как у девушек на полотнах Сальвадора Дали, но всегда живые, ласковые или гневные, а холодные мёртвые глаза Фрича, глаза девушки из табачного киоска, глаза водителя растаявшей на шоссе машины — стеклянные глаза куклы. Заводная машинка. Оборотень. Нежить. Словом, тест не удался. В городе не было живых людей. И мгновенно пришло решение — бежать. Куда угодно, только скорее. Пока не поздно. Пока не обернулась против нас вся эта проклятая страхота.

— За мной! — скомандовал я, соскакивая с табурета.

Толстяк ещё недоумевал, ожидая обещанной выпивки, но Митч понял. Славный малый — он всё схватывал на лету. Только спросил, когда мы выходили на улицу:

— А где ж я теперь найду хозяина?

— Нет здесь твоего хозяина, — сказал я. — Нет людей. Оборотни. Нечисть.

Толстяк вообще ничего не понял, но послушно затрусил за нами: оставаться одному в этом диковинном городе ему явно не хотелось. Боюсь, что не совсем все дошло и до Митчелла, но он, по крайней мере, не рассуждал: уже видел чудеса на дороге, хватит!

— Ну что ж, смываться так смываться, — заметил он философично. — А ты помнишь, где оставил машину?

Я оглянулся. На углу моего „корвета“ не было, очевидно, он остался где-то ближе или дальше по улице. Вместо него у тротуара в двух-трех метрах от нас дожидалась чёрная полицейская машина, тоже с зажжёнными фарами. Несколько полицейских в форме находилось внутри, а двое — сержант и полисмен с перебитым носом, должно быть бывший боксёр, — стояли рядом у открытой дверцы. Напротив, у подъезда с вывеской „Коммершел банк“ стояли ещё двое. Все они, как по команде, уставились на нас таким же неживым, но пристальным, целеустремлённым взором. Мне это совсем не понравилось.

Сержант что-то сказал сидевшим в машине. Прицельный взгляд его настораживал. Они определённо кого-то ждали. „Не нас ли?“ — мелькнула мысль. Мало ли что может случиться в этом придуманном городе!

— Скорее, Митч, — сказал я, осматриваясь, — кажется, влипли.

— На ту сторону! — сразу откликнулся он и побежал, лавируя между стоявшими у тротуара машинами.

Я ловко увернулся от чуть не наехавшего на меня грузовика и тотчас же оказался на противоположной стороне улицы, подальше от подозрительной чёрной машины. И вовремя! Сержант шагнул на мостовую и поднял руку:

— Эй, вы, стоять на месте!

Но я уже сворачивал в переулок — темноватое ущельице между домами без витрин и без вывесок. Толстяк с несвойственной его комплекции быстротой тут же догнал меня и схватил за руку:

— Посмотрите, что они делают!

Я взглянул. Полицейские, развернувшись цепочкой, перебегали улицу. Впереди, посапывая, бежал мордастый сержант, расстёгивая на ходу кобуру. Заметив, что я обернулся, он крикнул:

— Стой! Стрелять буду!

Меньше всего мне хотелось познакомиться с системой его пистолета. Особенно сейчас, когда я разгадал происхождение этого города и его населения. Но мне везло: я услышал свист пули, когда уже нырнул за кузов отдыхавшей у тротуара пустой машины. Эта сжатая цепочка притёртых бок о бок автомобилей облегчала нам маневрирование. Поразительно, с какой ловкостью, подгоняемые страхом, Бейкер и Митч ныряли, присаживались или, согнувшись крючком, перебегали открытое пространство переулка.

Я знал этот переулок. Где-то поблизости должны быть два дома, разделённые воротами-аркой. Через эту арку можно было попасть на соседнюю улицу, где поймать любую проезжавшую машину или неожиданно найти свою: мы ведь оставили её где-то здесь, на углу такого же переулочного ущелья. Кроме того, можно было скрыться в мастерской, где вечно что-то чинилось или паялось. Неделю назад, когда мы здесь проходили с Марией, мастерская была пуста, на двери висел замок под табличкой „Сдаётся внаём“. Я вспомнил об этой мастерской, когда свернул в арку-воротца. Полицейские застряли где-то сзади.

— Сюда! — крикнул я спутникам и рванул дверь.

Замок и табличка по-прежнему висели на ней, и рывок не открыл нам входа. Мой удар плечом пошатнул её, она затрещала, но удержалась. Тогда ударил всем корпусом Митчелл. Дверь охнула и со скрежетом рухнула наземь.

Но входа за ней не было. Она никуда не вела. Перед нами темнел проем, заполненный плотной, чёрной как уголь массой. Сначала мне показалось, что это просто темнота неосвещённого подъезда, куда не проникает солнечный свет в этом ущелье. Я было рванулся вперёд, в темноту, и отскочил: она оказалась упругой, как резина. Теперь я отчётливо видел её — вполне реальное чёрное ничто, ощутимое на ощупь как что-то плотное и тугое, надутая автомобильная камера или спрессованный дым.

Тогда рванулся Митч. Он прыгнул в эту зловещую темноту, как кошка, и отлетел назад, как футбольный мяч. Это ничто просто отшвырнуло его — оно было непроницаемо, вероятно, даже для пушечного снаряда. Я подумал — и это моё твёрдое убеждение, — что весь дом внутри был такой же: без квартир, без людей, одна чернота с упругостью батута.

— Что это? — испуганно спросил Митчелл.

Я видел, что он опять испугался, как утром на автомобильной дороге в город. Но заниматься анализом впечатлений не было времени. Где-то совсем близко послышались голоса преследователей. Вероятно, они вошли в арку. Но между нами и густой пружинящей чёрной массой было узкое, не шире фута, пространство обычной темноты — вероятно, той же черноты, только разреженной до концентрации тумана или газа. То был типичный лондонский смог, в котором не видишь стоящего рядом. Я протянул руку: она исчезла в нём, как обрезанная. Я встал и прижался к спрессованной черноте в глубине дверного проёма и услышал, как вскрикнул шёпотом Бейкер:

— Где же вы?

Рука Митча нашла меня, и он тотчас же сообразил, в чём наше спасение. Вдвоём мы втащили в проем толстяка коммивояжёра и постарались раствориться в темноте, вжимаясь и вдавливаясь до предела, чтобы предательское упругое ничто за ней не выбросило нас наружу.

Дверь мастерской, где мы прятались, находилась за углом выступавшей здесь каменной кладки. Полицейские, уже заглянувшие в переулок, не могли нас увидеть, но даже идиот от рождения мог сообразить, что пробежать переулок во всю длину его и скрыться на смежной улице мы всё равно не успели бы.

— Они где-то здесь, — сказал сержант: ветер донёс к нам его слова. — Попробуй по стенке!

Грохнули автоматные очереди, одна… другая… Пули не задевали нас, скрытых за выступом стены, но свист их и скрежет о камень, стук отбитых кусков штукатурки и кирпича и тяжёлое дыхание трех человек, зажатых в потный клубок в темноте, были нелёгким испытанием даже для крепких нервов. Я очень боялся: вдруг толстяк сорвётся, и легонько сжал ему горло. Пикнет, думаю, — нажму посильнее. Но выстрелы уже гремели на противоположной стороне улицы, полицейские простреливали все подъезды и ниши. Однако не уходили: у них был инстинкт ищеек и собачья уверенность в том, что дичь всё равно никуда не уйдёт. Я знаю эту породу и шепнул Митчеллу:

— Пистолет!

Я не сделал бы этого в нормальном городе с нормальными полицейскими даже в аналогичной ситуации, но в городе оборотней все средства годились. Поэтому рука без трепета нашла в темноте протянутую мне сталь митчелловской игрушки. Осторожно выглянув из-за выступа, я медленно поднял её, поймал в вырез прицела щекастую морду сержанта и нажал на спусковой крючок. Пистолет коротко грохнул, и я увидел явственно, как дёрнулась голова полицейского от удара пули. Мне даже показалось, что вижу аккуратную круглую дырочку на переносице. Но сержант не упал, даже не пошатнулся.

— Есть! — радостно воскликнул он. — Они за углом прячутся.

— Промазал? — горестно спросил Митчелл.

Я не ответил. Готов был поклясться, что пуля угодила полицейскому оборотню прямо в лоб, — я не мог промахнуться: призы за стрельбу имел. Значит, эти куклы неуязвимы для пуль. Стараясь унять дрожь в коленях, я, уже не целясь, выпустил в щекастого сержанта всю оставшуюся обойму. Я почти физически ощущал, как пуля за пулей входили в ненавистное тело оборотня.

И опять ничего. Он даже не почувствовал, даже не отмахнулся. Может быть, внутри у него была такая же чёрная резина, как и та, у которой мы прятались?

Я бросил ненужный уже пистолет и вышел из-за угла. Не всё ли равно: один конец.

И тут произошло нечто — я бы не сказал, неожиданное, нет, — что-то уже давно начало изменяться в окружающей обстановке, только мы в пылу борьбы не обратили на это внимания. Воздух алел по малости, словно его подкрашивали фуксином, потом побагровел. Последнюю обойму я выпустил в сержанта, почти не различая его, как в дыму. А когда упал пистолет, я машинально взглянул на него и не увидел: под ногами был густой малиновый кисель, да и кругом всё было окутано таким же туманом. Только полицейские фигурки впереди тускло маячили, как багровые тени. А туман все густел и густел, пока наконец не уплотнился до такой степени, что казался уже не туманом, а жидкой овсянкой с клубничным вареньем. Однако ни движений, ни дыхания он не стеснял.

Не знаю, сколько времени он окутывал нас, — минуту, полчаса, час, но растаял незаметно и быстро. А когда растаял, нам открылась совсем другая картина — ни полицейских, ни домов, ни улицы, только кирпичная, выжженная солнцем пустыня и небо с высокими, нормальными облаками. Вдали темнела дымчатая лента шоссе, да на колючей проволоке перед ней висела вздёрнутая на дыбы злосчастная машина толстяка коммивояжёра.

— Что это было? Сон? — спросил он. Голос его от волнения прозвучал с неестественной хрипотцой, словно язык все ещё не повиновался ему: так учатся говорить люди, временно потерявшие речь.

— Нет, — я успокаивающе похлопал его по плечу, — не хочу утешать вас: не сон. Явь. И мы единственные её участники.

Я ошибся: не единственные. Нашёлся ещё свидетель, наблюдавший со стороны эту картину. Вернее, мы сами нашли его. Пешком через четверть часа мы добрались до мотеля — древнего, почерневшего от времени строения рядом с новеньким гаражом из сборного железобетона и органического стекла в дюралевых переплётах. И Джонсон, как ему и было положено, сидел на ступеньках каменной лесенки. Он вскочил нам навстречу, неестественно и непонятно обрадованный.

— Дон? — неуверенно спросил он. — Откуда?

— Из самого пекла, — сказал я. — Из его земного филиала.

— Ты был в этом Содоме? — Он почти с ужасом посмотрел на меня.

— Был, — подтвердил я. — Все расскажу, только принеси чего-нибудь прохладительного. Если только ты не мираж.

Нет, он был не мираж. И виски со льдом тоже не мираж. И так приятно было присесть на ступеньках и услышать рассказ о том, как выглядел со стороны этот город, о котором ещё в Писании было сказано: „земля еси и в землю отыдеши“.

Джонсон увидел его внезапно. Сидел, дремал, вдруг очнулся, посмотрел кругом и обмер: слева, где ничего, кроме ссохшейся глины, никогда не было, вырос город-близнец. Направо Сэнд-Сити и налево Сэнд-Сити. „Подумал было: конец света! Не пьян, а в глазах двоится. Ушёл в дом, вернулся — все то же: посреди я, а по бокам за милю два города-брата, как Содом и Гоморра. Не мираж ли? Бывает, пустыня всё-таки. А город-близнец тут как тут, не испаряется и не тает. И, как на грех, на шоссе ни одной машины. А потом вдруг стемнело, заволокло, туман не туман, дым не дым, словно туча на землю легла, как в ветреные закаты, оранжево-красная“. Слушая рассказ Джонсона, я заметил, что цвета все видели при этом по-разному — туман то малиновый, то вишнёвый, то багровый, то алый. Но и он рассеялся, а тут и мы подошли.

Потом и Мария уже по-своему рассказала мне об этом тумане. Она действительно ждала меня, и платье на ней было такое же, как и у заводной куклы-призрака. Она же и сообщила нам, что произошло в городе. Об этом я не пишу — посылаю пару газетных вырезок. Вы лучше меня разберётесь в этой страхоте».

Я отложил последний листок письма и подождал, пока не дочитала Ирина. Мы посмотрели друг на друга и не нашли слов. Вероятно, каждый подумал: неужели наша обыкновенная земная жизнь может где-то соприкасаться со сказкой?

16. МОСКВА-ПАРИЖ

Вырезка из газеты «Сэнд-Сити трибюн», присланная Мартином, сообщала о следующем:

«Вчера в нашем городе наблюдалось любопытное метеорологическое явление. В половине восьмого вечера, когда по всей Стейт-стрит электрическим пламенем загорелись витрины баров и кинотеатров, город окутал странный багровый туман. Впрочем, некоторым он показался фиолетовым. Собственно, это был не туман, так как видимость даже на далёком расстоянии сохранялась отличной и все окружающее представлялось отчётливым и ясным, как летним утром в погожий безоблачный день. Правда, туман потом сгустился и стал похожим на обычный калифорнийский смог, хорошо знакомый каждому лосанджелесцу. У нас уверяют, что он ещё гуще лондонского. Как долго он уплотнялся и густел, никто точно не знает, вероятно, не слишком долго, потому что большинство опрошенных нами свидетелей утверждают, что туман почти всё время оставался прозрачным, только все окружающее — и дома, и люди, даже самый воздух — приобрело густо-малиновый, почти пунцовый оттенок, словно вы смотрели в очки с красными стёклами. Сначала люди останавливались, глядели на небо, но, не заметив там ничего особенного, спокойно продолжали свой путь. Не отразился туман и на посещении увеселительных заведений: там его попросту не заметили. Наблюдалось это явление около часу, после чего туман, если его можно назвать туманом, рассеялся и город приобрёл свой обычный вечерний облик.

Гостящий в нашем городе его уроженец, учёный-метеоролог Джеймс Бакли, которого многие помнят здесь ещё школьником, объяснил, что упомянутое явление не относится к метеорологическим. По его словам, то было, скорее всего, гигантское разреженное облако распылённых в воздухе мельчайших частиц искусственного красителя, занесённых ветром с какой-нибудь лакокрасочной фабрики в зоне ста — полутораста миль. Такое распылённое, но нерассеивающееся скопление мельчайших красящих частиц — явление редкое, но не исключительное и может переноситься на многомильные расстояния.

Возникшие в связи с этим слухи о розовых „облаках“, по мнению редакции, ни на чём не обоснованы. Розовые „облака“ следует искать в полярных, а не в субтропических районах материка. Что же касается бредней старика Джонсона, владельца мотеля на федеральном шоссе, уверенность в том, что он видел якобы два одинаковых города по обе стороны от его заведения, то ни редакцию, ни лиц, знающих самого Джонсона, это ничуть не удивляет. Сезон автомобильного туризма ещё не открыт, и мотель пустует. Трудно удержаться и не выпить с горя лишнюю бутылочку виски. И кто упрекнёт человека, у которого от этого двоится в глазах.

Иное объяснение случившегося предлагает нам наш мушкетёр, владелец бара „Орион“ и лидер клуба „бешеных“ Лемми Кошен. „Ищите красных, — говорит он, — иначе они окрасят нам не только политику, но и воздух, которым мы дышим“. Не в связи ли с этим был избит при выходе из бара проезжавший наш город нью-йоркский адвокат Рой Десмонд, отказавшийся ответить на вопрос, за кого он будет голосовать на предстоящих президентских выборах. Прибывшие на место происшествия полицейские, к сожалению, не смогли обнаружить виновных».

Интервью с адмиралом Томпсоном, опубликованное журналом «Тайм энд пипл», было озаглавлено так:

«СЭНД-СИТИ — ЗАЧУМЛЁННЫЙ ГОРОД, — ГОВОРИТ АДМИРАЛ. — ИЩИТЕ АХИЛЛЕСОВУ ПЯТУ У РОЗОВЫХ „ОБЛАКОВ“».

«За последние дни маленький южный городок на федеральном шоссе № 66 приковал внимание всей Америки. Газеты уже опубликовали сообщения о красном тумане, внезапно окутавшем город, и рассказ коммерческого агента Лесли Бейкера о странных событиях в городе-двойнике. По этому поводу наш корреспондент беседовал с отставным адмиралом Томпсоном, участником американской антарктической экспедиции и первым очевидцем действий розовых „облаков“».

— Ваше мнение о событиях в Сэнд-Сити, адмирал?

— Просто Томпсон. Частное лицо без мундира. А моё мнение — это тревога обыкновенного человека о будущем человечества.

— Вы считаете, что есть основания тревожиться?

— Да. «Облака» уже не ограничиваются моделированием отдельных личностей, а синтезируют целые общественные массивы. Я приведу только последние примеры: океанский лайнер «Аламейда» со всей командой и пассажирами, универмаг в Буффало в день распродажи и завод пластмасс в Эвансвилле. Не может же сниться всем очевидцам один и тот же сон, будто бок о бок вырос, а потом исчез завод-двойник, завод-копия. Меня никто не уверит в том, что это был мираж, вызванный разницей температур в неодинаково нагретых слоях воздуха. И неважно, что его существование измерялось минутами. Важно то, что никто не ответит мне со всей убеждённостью, какой из двух заводов исчез и какой остался!

— Говоря о событиях в Сэнд-Сити, вы сказали в клубе «Аполло», что город зачумлён. В каком смысле?

— В прямом. Город требует изоляции, систематических тестов и неослабного наблюдения в дальнейшем. Проблема та же: люди или двойники? К сожалению, ни власти, ни общество не проявляют должного внимания к этой проблеме.

— А вы не преувеличиваете, сэр? — возразил наш корреспондент. — Разве можно упрекнуть страну в равнодушии к пришельцам?

Адмирал ответил не без иронии:

— Нельзя, конечно, если говорить о юбках «розовые облака» и о причёсках «всадники ниоткуда». Или, скажем, о съезде спиритов, объявившем «облака» душами умерших, вернувшихся в мир с даром божественного могущества. Какое уж тут равнодушие! Или вы имеете в виду сенаторов-флибустьеров, произносящих о «всадниках» двенадцатичасовые речи, чтобы провалить законопроект о налогах на крупные состояния? Или биржевых маклеров, использующих «облака» для игры на понижение? Или проповедников, провозгласивших завтрашнюю кончину мира? Или, может быть, продюсеров таких фильмов, как «Боб Меррил — победитель „всадников ниоткуда“? Все это лопнувшая канализационная труба, не больше, а я говорю о другом…

— О войне?

— С кем? С „облаками“? Я не идиот, чтобы считать человечество достаточно вооружённым для борьбы с цивилизацией, способной из ничего создавать любые атомные структуры. Я говорил об изгнании „облаков“, вернее, о необходимости найти способы, которые могли бы способствовать такому изгнанию. Ведь при всём могуществе этой цивилизации, — добавил адмирал, — у неё может оказаться слабое место, своя ахиллесова пята. Тогда почему бы нам не поискать её? Мне кажется, что наши учёные не слишком энергично стремятся к контактам, причём не только в смысле взаимопонимания между людьми и пришельцами, но и в смысле прямого, непосредственного, так сказать, пространственного сближения с гостями из космоса для их изучения и наблюдения. Почему до сих пор не обнаружена их земная стоянка, штаб-квартира на нашей планете? Я бы послал туда не одну экспедицию, чтобы наряду с другими проблемами поискать и проблему их уязвимости, их ахиллесову пяту. Тогда все дальнейшее предстало бы для нас совсем в другом свете».

В этой, хотя и крикливой, журнальной заметке адмирал отнюдь не показался мне ни чудаком, ни маньяком, ни просто неумным человеком, которому дали возможность высказаться перед тысячами читателей. Но я невольно подумал, что его последовательная, фанатическая предубеждённость может оказаться в будущем куда более настораживающей, чем ещё не расшифрованные действия наших гостей из космоса. На это, кстати, намекал и автор интервью, осторожно заметивший, что включение Томпсона в состав американской научной делегации на парижском международном форуме может осложнить согласованность её выступлений.

Обе вырезки вместе с письмом Мартина я передал Зернову уже в самолёте. Мы расположились как бы в отдельном купе, изолированном высокими спинками кресел от сидевших впереди и позади пассажиров. Осовец и Роговин должны были прибыть в Париж дня через два, к самому началу конгресса; мы же вылетели раньше, чтобы принять участие в пресс-конференции очевидцев и встретиться с американцами из Мак-Мердо, которые не разделяли взглядов адмирала Томпсона и у которых после его отъезда накопился собственный опыт встреч с космическими гостями. Мы только что позавтракали после отлёта из шереметьевского аэропорта, в кабине было тихо, в слабо доносившемся снаружи мерном гудении моторов тонули все местные звуки, вроде шуршания развёртываемых газет или негромких разговоров соседей. Самое подходящее время для разговора о письме Мартина. Пока Зернов читал и перечитывал листки письма, я шепнул Ирине:

— Ты помнишь письмо, конечно. Вспомни все неясные для тебя места и сформулируй вопросы. Зернов — это профессор на кафедре, который терпеть не может неточного непонимания.

— А бывает точное?

— Конечно. Я не понял того-то, в том-то сомневаюсь. А неточное — это неумение определить главную неясность, глупый вопрос и бараньи глаза.

Я тут же закрылся газетой, предпочитая не слышать ответа. К тому же все неясности мне предстояло сформулировать самому. В чём отличие оборотней Мартина от памятных двойников? Я мысленно сгруппировал их: пустые глаза, непонимание многих заданных им вопросов, автоматизм движений и действий, неверные представления о времени, граничащие с иным, чем у человека, зрением: они не видели солнца, голубого неба и не удивлялись электрическому свету на улицах. У них не было человеческой памяти: девушка Мартина не только его не узнала, она его просто не помнила. Пули из пистолета Мартина, пронизывавшие их насквозь, не причиняли им никакого вреда: значит, и внутренняя структура их была иной, чем у человека. По-видимому, на этот раз «облака» не копировали людей, а создавали лишь внешне похожих роботов с ограниченной в каких-то пределах программой. Итак, первая нелепость: почему изменился метод моделирования и в каких именно пределах он изменился?

Но, кроме людей, «облака» моделировали и вещи. Дубликат нашего снегохода был настоящим. Настоящими были и вещи в городе Мартина. Прохладительные напитки можно было пить, сигареты можно было курить, на автомобилях можно было ездить, а пули из полицейских автоматов пробивали даже камень. В домах были настоящие окна и двери, в настоящих кафе торговали настоящим кофе и сосисками, и владелец настоящей автоколонки продавал вам настоящее масло и настоящий бензин. И в то же время настоящие автомобили возникали как призраки на шоссе, пересекающем город, возникали ниоткуда, из пустоты, и на противоположном конце его исчезали так же призрачно и в такой же пустоте, превращаясь в ничто, в облако пыли, вздыбленной только что шуршавшими по асфальту колёсами. И не все двери в домах куда-то вели, некоторые не вели никуда, за ними была та же пустота, только непроницаемая и чёрная, как спрессованный дым. Значит, и в моделировании окружающего человека материального мира была какая-то иная система, в чём-то его ограничивающая. Сформулируем вторую неясность: почему иная система, в каких целях и чем ограниченная?

И ещё неясность: в создании самолёта-двойника на пути из Мирного в Москву Зернов уже допускал возможность иной системы моделирования. Совпадала ли она с описанной Мартином?

— В какой-то степени, — ответил, подумав, Зернов. — По-видимому, «облака» создают разные модели по-разному. Вы помните багровый туман в самолёте, когда не было видно сидевших рядом? В Сэнд-Сити даже неизвестно точно, достиг ли туман такой же густоты; газета пишет, что воздух был прозрачен и чист, только окрашен или подсвечен красным. Должно быть, с густотой и плотностью этого газа связан и характер модели. Я думаю, что люди в призрачном городе Мартина ещё в меньшей степени люди, чем пассажиры нашего двойника-самолёта. Почему? Попробуем разобраться. Помните, я ещё в Карачи говорил вам, что люди в нашем самолёте моделированы не во всей их биологической сложности, а только в их специальной функции. Вся сложная психическая жизнь человека отключалась, вычёркивалась: создателям модели она была не нужна. Но пассажиры нашего самолёта — это ведь не просто пассажиры Аэрофлота. Разве их связывало социально только путешествие? Было и многое другое: совместно прожитый год, работа, дружеские или неприязненные отношения с соседями, планы на будущее, мечты о воссоединении с любимыми и родными. Все это расширяло и усложняло их пассажирскую функцию. Потому и создателям модели пришлось, вероятно, усложнить её, сохранить какие-то ячейки памяти, какие-то мыслительные процессы. Я думаю, жизнь в самолёте-двойнике протекала подобно нашей.

— Или повторялась, как магнитофонная запись, — сказал я.

— Едва ли. Они создают модель, а не шаблон. Даже в городе Мартина жизнь не повторяла происходившее в реальном Сэнд-Сити. Например, полицейская охота. Но обратите внимание: люди в этой модели города ещё более удаляются от людей. Воспроизводится голая функция: прохожий идёт, гуляющий гуляет, водитель ведёт машину, торгующий продаёт или предлагает товар, покупатель покупает или отказывается от покупки. И только. При всём том они не куклы. Они могут думать, соображать и действовать, но только в пределах функции. Скажите официантке в кафетерии моделированного города, что вам не нравятся сосиски. Она тотчас же ответит, что консервированные сосиски не портятся, что банка была вскрыта четверть часа назад, но, если вам угодно, она заменит их бифштексом, прожаренным или с кровью, по вашему вкусу. Она может и пококетничать с вами, даже сострить, если она остроумна, — это тоже входит в её профессиональную функцию. Поэтому она и не вспомнила Мартина: он не был связан с её работой.

— Но почему о нём вспомнили полицейские? — спросила Ирина. — Он не ограбил банк, не покушался на карманы прохожих и не боксировал в пьяном виде на улице. Где же связь с функцией?

— А помните вырезку из газеты? Во время тумана был избит какой-то нью-йоркский адвокат. Полиция прибыла слишком поздно и, к сожалению, не нашла виновников. Вы обратили внимание на это «к сожалению»? Полиция, конечно, знала виновников и не собиралась их искать. Но почему бы не найти им замену? Каких-нибудь пьяниц или бродяг? На это и были нацелены полицейские. В реальном Сэнд-Сити они никого не нашли. В моделированном городе им подвернулся Мартин с приятелями.

— Хотел бы я быть на его месте, — сказал я с завистью.

— И получить пулю в лоб? Пули-то были настоящие.

— И у Мартина были настоящие. Может, мазал?

— Не думаю, — сказал Зернов, — просто травмы, опасные для человека, безопасны для этих биоголемов. Едва ли их организм был похож на человеческий.

— А глаза? Они же видели Мартина.

— Кроссворд, — засмеялась Ирина, — подставляете слова в клеточки, а слова не те. Что-то совпадает, что-то нет.

— Конечно, кроссворд, — весело откликнулся Зернов. — А что же ещё? Положить бы этого полицейского на хирургический стол да и вскрыть ему брюхо. Вот бы и увидели, есть ли у него кишки и желудок. А что мы имеем для решения задачи? Логарифмическую линейку? Микроскоп? Рентген? Смешно. Пока у нас нет ничего, кроме логики. Ну и слова не те. Кстати, и глаза не те, — ответил он уже на мою реплику. — Видели Мартина, но не видели солнца. Не наши глаза. Потому что были запрограммированы на существование лишь в пределах какого-то моделированного часа. Само время было моделировано. И проезжавшие по шоссе машины моделировались в движении в пределах того же отрезка времени и того же отрезка пространства. Вот и получилось, что в городе-двойнике они возникали ниоткуда и пропадали в никуда. Кроссворд, — засмеялся он.

— Камуфляж, — прибавил я, — вроде их домов. Снаружи стенка как стенка, а внутри пустота. Чёрное ничто. А посмотреть бы хотелось, — опять вздохнул я. — Едем как очевидцы, а видели тютельку.

— Ещё увидим, — загадочно произнёс Зернов. — Мы с вами, как и Мартин, меченые. Они ещё нам покажут кое-что новенькое, может, случайно, может, и сознательно. Боюсь, что покажут.

— Боитесь? — удивился я.

— Боюсь, — сказал Зернов и замолчал.

Самолёт, пробив облака, уже снижался навстречу большому, едва различимому в сиреневой дымке городу со знакомым с детства силуэтом ажурной башни Эйфеля. Издали она казалась обелиском из тончайших нейлоновых нитей.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ДЖУЛЬЕТТА И ПРИЗРАКИ

17. ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИЯ В ОТЕЛЕ «ОМОН»

В связи с предстоявшим конгрессом Париж был буквально наводнён туристами. Нашу делегацию устроили в отеле «Омон», небольшом, не первоклассном, но, должно быть, гордившемся своей старомодностью. В его скрипучих деревянных лестницах, пыльных бархатных портьерах и роскошных старинных подсвечниках было что-то бальзаковское. Свечи горели всюду — на столах, на подоконниках, на каминных мраморных досках, и не как суетная дань моде, а как упрямые соперники электричества, которое здесь явно только терпели. Американцам это нравилось, а нам не мешало; впрочем, в комнатах мы и десяти минут не пробыли и два часа до ожидавшей нас пресс-конференции пробегали с Ириной по улицам вечного города. Я — разевая рот на каждое архитектурное чудо, она — со снисходительным вниманием поясняя мне, когда и для кого это чудо было построено.

— Откуда ты так знаешь Париж? — удивился я.

— Я уже третий раз здесь, а вообще и родилась в Париже, и катали меня в детской колясочке по этим же улицам. Впрочем, об этом потом как-нибудь, — сказала она загадочно и вдруг засмеялась. — Даже портье в нашем отеле встретил меня как старую знакомую.

— Когда?

— Когда ты рассчитывался с шофёром такси. Я и Зернов вошли в холл, портье — этакий лысый лорд — оглядел нас с профессиональным безразличием, потом вдруг глаза у него расширились, он отступил на шаг и уставился на меня как истукан. «Что с вами?» — удивилась я. Он стоит и молчит. Тут уже Зернов спросил: «Вы, вероятно, узнали мадемуазель?» — «Нет-нет, — опомнился он, — просто мадемуазель очень похожа на одну нашу клиентку». А мне показалось, что узнал он именно меня, хотя в этом отеле я не останавливалась. Странно.

Когда мы вернулись в отель, портье на этот раз даже не взглянул на Ирину, зато мне улыбнулся и сказал, что меня уже дожидаются: «Прямо на эстраду пройдите».

Конференция действительно ожидала нас в ресторанном зале отеля. Американцы уже явились, заняв большую часть концертной эстрады. Телевизионные операторы суетились вокруг своих фантастических чёрных ящиков. Корреспонденты с фото- и кинокамерами, блокнотами и магнитофонами рассаживались за столиками. Тут же официанты разносили бутылки с разноцветными этикетками. У нас на эстраде тоже стоял столик с бутылками — об этом уже позаботились американцы. Ирина осталась в зале — переводить не требовалось: все или почти все присутствующие говорили и по-французски и по-английски. Французский, правда, я знал неважно, лучше понимал, чем говорил, но полагал, что присутствие Зернова избавит меня от вещания. Увы, я ошибался. Газетчики собирались выжать всё, что могли, из «очевидцев феномена», а я к тому же был ещё и автором фильма, потрясавшего Париж уже вторую неделю.

Вёл конференцию астроном из Мак-Мердо, по фамилии Мак-Эду. Он уже привык к тому, что газетчики то и дело острили о Мак-Эду из Мак-Мердо или, вспоминая название шекспировской комедии, устраивали «много шуму из-за Мак-Эду». По-английски это звучало совсем колоритно: «мач эду эбаут Мак-Эду». Но смутить его было трудно. Он вёл наш корабль в конференционном шторме с искусством многоопытного кормчего. Даже голос у него был капитанский, умеющий осадить, когда нужно, чересчур уж назойливых вопрошателей.

Я не случайно упомянул о шторме. Тремя часами раньше в другом парижском отеле состоялась встреча журналистов с ещё одним «очевидцем феномена» и делегатом конгресса, адмиралом Томпсоном. Он отказался от участия в нашей пресс-конференции по мотивам, которые предпочёл высказать корреспондентам в индивидуальной беседе. Смысл этих мотивов и сущность его высказываний стали ясны после первых же адресованных нам вопросов. Отвечали делегаты, к которым обращались корреспонденты, на вопросы без адреса отвечал Мак-Эду. Конечно, я не все запомнил, но то, что запомнилось, сохранило последовательность магнитофонной записи.

— Вам что-нибудь известно о пресс-конференции адмирала Томпсона?

Так полетел к нам первый теннисный мяч из зала, и тотчас же отразила его ракетка председателя:

— К сожалению, ничего не известно, но, честно говоря, я не очень взволнован.

— Но заявление адмирала сенсационно.

— Весьма возможно.

— Он требует превентивных мер против розовых «облаков».

— Вы расскажете об этом в своих газетах. Прошу задавать вопросы.

— Что вы скажете, если некоторые делегации в ООН потребуют карательных санкций против пришельцев?

— Я не военный министр, чтобы отвечать на подобные требования.

— А если бы вы были военным министром?

— Я не мечтаю о такой карьере.

Смех и аплодисменты были ответом зала. Мак-Эду поморщился: он не любил театральных эффектов. Даже не улыбнувшись, он молча сел, поскольку сражённый вопрошатель тоже умолк.

Но его уже сменил следующий. Он не рискнул состязаться в красноречии с Мак-Эду и выбрал другую жертву.

— Вопрос профессору Зернову. Согласны ли вы с тем, что действия розовых «облаков» могут угрожать человечеству?

— Конечно нет, — тотчас же откликнулся Зернов. — До сих пор «облака» не причинили никакого вреда людям. Исчезновение земных ледяных массивов только улучшит климат. Никакого ущерба не было нанесено ни природе, ни делу рук человеческих.

— Вы на этом настаиваете?

— Безусловно. Единственный ущерб — это табуретка, исчезнувшая в Мирном вместе с моим двойником, и автомобиль, оставленный Мартином в моделированном Сэнд-Сити.

— Какой автомобиль?

— Когда?

— Где Мартин?

— Мартин приезжает сегодня вечером. (Это — Мак-Эду.)

— Разве он был в Сэнд-Сити?

— Спросите у него самого.

— Откуда профессору Зернову известно об исчезнувшем автомобиле Мартина?

Мак-Эду обернулся к Зернову с молчаливым вопросом: будет ли он отвечать? Зернов сказал:

— Мне известно это лично от Мартина. Сообщать о подробностях не уполномочен. Но думаю, что старая табуретка и подержанное авто не слишком большой ущерб для человечества.

— Вопрос профессору Зернову! — опять крикнули в зале. — Как вы относитесь к заявлению адмирала, что двойники — это пятая колонна пришельцев и вступление к будущей галактической войне?

— Считаю, что адмирал начитался фантастических романов и выдаёт их за действительность.

— Вопрос к автору фильма Анохину. Адмирал считает, что вы двойник и ваш фильм снят двойником, а эпизод гибели вашего двойника в фильме — это гибель самого Анохина. Чем вы докажете, что это неправда?

Я только плечами пожал: чем бы я мог это доказать? Вместо меня ответил Мак-Эду:

— Анохину незачем это доказывать. В науке есть незыблемая «презумпция установленного». Учёным нет нужды проверять и доказывать ложность какого-то голословного утверждения, пусть автор докажет его истинность.

В зале снова зааплодировали. Но долговязый и плоский, как доска, Мак-Эду на этот раз оборвал аплодисменты:

— Здесь не спектакль, господа.

— А что скажет о Томпсоне председатель? — ответили в зале. — Вы целый год работали с адмиралом в антарктической экспедиции. Ваше впечатление о нём как об учёном и человеке?

— Первый обращённый ко мне разумный вопрос, — усмехнулся в усы Мак-Эду. — К сожалению, не смогу удовлетворить любопытство спрашивающего. Мы работали с адмиралом в одной экспедиции и в одном географическом пункте, но в разных областях. Он — администратор, я — астроном. Почти не сталкивались. Он не проявлял особого интереса к моим астрономическим наблюдениям, я — к его административным способностям. Полагаю, что он и сам не претендует на звание учёного, во всяком случае научные труды его мне неизвестны. Как человека же я его почти не знаю, хотя убеждён, что он действует честно и не в интересах корысти или политики. Он не пристегнулся ни к антикоммунизму, ни к предвыборной президентской кампании. Всё, что он проповедует, основано, по-моему, на ложном предубеждении и ошибочных выводах.

— Как же, по-вашему, должно поступить человечество?

— Рекомендации даст конгресс.

— Тогда у меня к вам вопрос как к астроному. Откуда, по-вашему, прибыли к нам эти чудовища?

Мак-Эду впервые засмеялся искренне и непроизвольно.

— Не нахожу в них ничего чудовищного. Они похожи то на всадника или стреловидное крыло самолёта, то на очень большой и красивый цветок, то на розовый дирижабль. Эстетические каноны в нашем и их понимании, вероятно, различны. А откуда они прибыли, мы узнаем, когда они сами пожелают ответить нам на этот вопрос, если, конечно, мы сумеем его задать. Возможно, из соседней с нами звёздной системы. Может быть, это туманность Андромеды, может быть, туманность в созвездии Треугольника. Гадать бессмысленно.

— Вы сказали: когда они сами ответят. Значит, контакт возможен?

— Пока ни одна из попыток сближения не дала результатов. Но контакт достижим, я убеждён в этом, если они живые разумные существа, а не биосистемы с определённой программой.

— Вы имеете в виду роботов?

— Я не имею в виду роботов. Я говорю о программных системах вообще. Тогда контакт зависит от программы.

— А если это самопрограммирующиеся системы?

— Тогда всё зависит от того, как меняется программа под влиянием внешних воздействий. Попытки контакта — это тоже одно из внешних воздействий.

— Вопрос к автору фильма Анохину. Вы наблюдали самый процесс моделирования?

— Его нельзя наблюдать, — сказал я, — человек находится в коматозном состоянии.

— Но ведь на ваших глазах возникла копия снегохода. Гигантская машина из пластмасс и металла. Откуда она возникла, из каких материалов?

— Из воздуха, — сказал я.

В зале засмеялись.

— Ничего нет смешного, — вмешался Зернов. — Именно из воздуха. Из неизвестно каких и каким образом внесённых в него элементов.

— Значит, чудо? — Вопрос прозвучал явной насмешкой.

Но Зернов не смутился.

— Чудесами считали когда-то все необъяснимое тогдашним уровнем знаний. Наш уровень тоже допускает необъяснимое, но он предполагает, что объяснения будут даны в ходе дальнейшего научного прогресса. А поступательное его движение уже сейчас допускает возможность предположить ориентировочно в середине или конце будущего века воспроизведение предметов с помощью волн и полей. Каких волн и каких полей — это, конечно, уровень знаний будущего. Но лично я, например, убеждён, что в том уголке космоса, откуда прибыли к нам эти существа, наука и жизнь, вероятно, уже достигли такого уровня.

— Какая же это жизнь? — спросил женский голос, как показалось мне, с явно истерической ноткой, с нескрываемым уже страхом. — Как объясниться с ней, если это жидкость, и о каком контакте можно говорить, если это газ?

— Выпейте воды, — невозмутимо предложил Мак-Эду. — Я вас не вижу, но мне кажется, что вы слишком взволнованы.

— Я просто начинаю верить Томпсону.

— Поздравляю Томпсона ещё с одной верующей. Что же касается мыслящей жидкой или коллоидальной структуры, то и мы, как известно, существуем в полужидком состоянии. И химия нашей жизни — это химия углерода и водных растворов.

— А химия их жизни?

— Какой растворитель? У нас вода, а у них?

— Может быть, это фторная жизнь?

Ответил сидевший с краю американец:

— Всё, что скажу, — только гипотетично. Фторная жизнь? Не знаю. В таком случае растворителем может быть фтористый водород или окись фтора. Тогда это холодная планета. Для фторных существ температура минус сто — только приятный холодок для прогулки. В такой, мягко говоря, прохладной среде могла возникнуть и аммиачная жизнь. Она даже реальнее, потому что аммиак встречается в атмосфере многих крупных планет, а жидкий аммиак существует и при температуре минус тридцать пять градусов. Можно сказать: почти земные условия. А если подумать о приспособленности гостей к нашим земным условиям, аммиачная гипотеза покажется более вероятной. Но если предположить, что пришельцы сами создают для себя нужные им условия жизни, возможна и любая другая, самая невероятная гипотеза.

— Вопрос председателю как математику и астроному. Что имел в виду русский математик Колмогоров, когда говорил, что при встрече с неземной жизнью мы можем попросту её не узнать? Не этот ли феномен?

Мак-Эду отпарировал без улыбки:

— Он несомненно учитывал и вопросы, какие задают иногда на пресс-конференциях.

Опять смех в зале, и опять репортёры, обходя Мак-Эду, начинают атаку с флангов. Очередная жертва — физик Виэра, только что угощавшийся у столика виски с фруктовой водой.

— Господин Виэра, вы специалист по физике элементарных частиц?

— Допустим.

— Если «облака» материальны, — вопрошатель орудовал микрофоном, как пистолетом, — значит, они состоят из хорошо известных науке элементарных частиц? Так?

— Не знаю. Может быть, и не так.

— Но ведь большая часть известного нам мира построена из нуклонов, электронов и квантов излучения.

— А если здесь меньшая часть известного нам мира или мира, нам вообще неизвестного? А вдруг это мир совсем новых для нас частиц, не имеющих аналогии в нашей физике?

Вопрошатель сдался, сражённый неожиданным предположением Виэры. Тут кто-то опять вспомнил обо мне.

— Не скажет ли нам кинооператор Анохин, как он относится к песенке, сопровождающей демонстрацию его фильма в Париже?

— Я не знаю этой песенки, — сказал я, — и ещё не видел своего фильма в Париже.

— Но она уже облетела весь мир. В зале Плейо её поёт Ив Монтан. В Штатах — Пит Сигер. В Лондоне — биттлсы. Может быть, вы слышали её в Москве.

Я растерянно развёл руками.

— Но её же написал русский. Ксавье только оркестровал её для джаза. — И говоривший довольно музыкально пропел по-французски знакомые мне слова: «…всадники ниоткуда строем своим прошли».

— Знаю! — закричал я. — Автор — мой друг, тоже участник нашей антарктической экспедиции, Анатолий Дьячук.

— Дичук? — переспросили в зале.

— Не Дичук, а Дьячук, — поправил я. — Поэт и учёный. И композитор… — Я поймал иронический взгляд Зернова, но даже ухом не повёл: плевал я на иронические взгляды, я мировую известность Только создавал, бросал его имя на газетные полосы Европы и Америки и, не заботясь о музыкальности, затянул по-русски: — «Всадники ниоткуда… Что это, сон ли, миф? И в ожидании чуда… замер безмолвно мир…»

Я не успел продолжить в одиночестве: зал подхватил песню, кто по-французски, кто по-английски, а кто и совсем без слов, одну только мелодию, и, когда всё стихло, долговязый Мак-Эду деликатно позвонил своим игрушечным колокольчиком.

— Я полагаю, конференция закончена, господа, — сказал он.

18. НОЧЬ ПРЕВРАЩЕНИЙ

После пресс-конференции мы разошлись по своим комнатам, условившись встретиться через час в том же ресторане за ужином. Я так устал на собрании, как не уставал даже в изнурительных антарктических походах. Только добрый сон мог бы прояснить мысль, вывести её из состояния тупого безразличия к окружающему. Но он так и не пришёл, этот спасительный сон, как ни приманивал я его, ворочаясь на кушетке с мягким шёлковым валиком. В конце концов встал, сунул голову под кран с холодной водой и пошёл в ресторан заканчивать этот перегруженный впечатлениями день. Но день не кончился, и впечатления ещё стояли в очереди. Одно из них прошло мимолётно, не зацепив внимания, хотя в первый момент и показалось мне странным.

Я спускался по лестнице позади человека в коричневом костюме, сидевшем на нём как военный мундир. Квадратные плечи, седые усы стрелочками и короткая стрижка ещё более подчёркивали в нём военную косточку. Прямой как линейка, он прошёл не глядя, мимо лысого француза-портье и вдруг, резко повернувшись, спросил:

— Этьен?

Мне показалось, что в чиновничьих холодных глазах портье мелькнул самый настоящий испуг.

— Что угодно, мсье? — с заученной готовностью спросил он.

Я задержал шаги.

— Узнал? — спросил, чуть-чуть улыбнувшись, усач.

— Узнал, мсье, — едва слышно повторил француз.

— То-то, — сказал усач. — Приятно, когда о тебе помнят.

И прошёл в ресторан. Я, намеренно громыхая по скрипучим ступенькам, Сошёл с лестницы и с невинным видом спросил у портье:

— Вы не знаете этого господина, который только что прошёл в ресторан?

— Нет, мсье, — ответил француз, скользнув по мне прежним равнодушным взором чиновника. — Турист из Западной Германии. Если хотите, могу справиться в регистрационной книге.

— Не надо, — сказал я и прошёл дальше, тут же забыв о случившемся.

— Юри! — окликнул меня знакомый голос.

Я обернулся. Навстречу мне подымался Дональд Мартин в нелепой замшевой куртке и пёстрой ковбойке с открытым воротом.

Он сидел один за длинным и пустым столом и тянул прямо из бутылки тёмно-коричневую бурду, а обняв меня, задышал мне в лицо винным перегаром. Но пьян он не был: все тот же большой, шумный и решительный Мартин, встреча с которым как бы приблизила меня к вместе пережитому в ледяной пустыне, к загадке все ещё не разоблачённых розовых «облаков» и тайной надежде, подогретой словами Зернова: «Мы с вами, как и Мартин, меченые. Они ещё нам покажут что-то новенькое. Боюсь, что покажут». Я лично не боялся. Я ждал.

Мы недолго обменивались воспоминаниями — стол уже начали накрывать к ужину. Подошли Зернов с Ириной; наш край сразу оживился и зашумел. Может быть, потому молодая дама с девочкой в очках села на противоположном краю, подальше от нас. Девочка положила рядом с прибором толстую книгу в радужном переплёте с замысловатым рисунком. Напротив устроился добродушного вида провинциальный кюре — парижские не живут в отелях. Он посмотрел на девочку и сказал:

— Такая крошка и уже в очках, ай-ай-ай!

— Очень много читает, — пожаловалась её мать.

— А что ты читаешь? — спросил кюре.

— Сказки, — сказала девочка.

— И какая же тебе больше всего понравилась?

— О гаммельнском крысолове.

— Как можно давать такую сказку ребёнку? — возмутился кюре. — А если у девочки развитое воображение? Если она увидит этот кошмар во сне?

— Пустяки, — равнодушно сказала дама, — прочтёт — забудет.

От кюре с девочкой отвлекла моё внимание Ирина.

— Поменяемся местами, — предложила она, — пусть этот тип смотрит мне в затылок.

Я оглянулся и увидел человека с усами-стрелочками, знакомство с которым, и, должно быть, не очень приятное знакомство, скрыл от меня портье. Усач как-то уж очень пристально смотрел на Ирину.

— Тебе везёт, — усмехнулся я. — Тоже старый знакомый?

— Такой же, как и лорд за конторкой. В первый раз вижу.

Тут к нам подсел журналист из Брюсселя — я видел его на пресс-конференции. Он уже неделю жил в отеле и со всеми раскланивался.

— Кто этот тип? — спросил я его, указывая на усача.

— Ланге, — поморщился бельгиец, — Герман Ланге из Западной Германии. Кажется, у него адвокатская контора в Дюссельдорфе. Малоприятная личность. А рядом, не за табльдотом, а за соседним столиком, обратите внимание на человека с дёргающимся лицом и руками. Европейская знаменитость, итальянец Каррези, модный кинорежиссёр и муж Виолетты Чекки. Её здесь нет, она сейчас заканчивает съёмки в Палермо. Говорят, он готовит для неё сенсационнейший боевик по собственному сценарию. Вариации на исторические темы: плащ и шпага. Кстати, его визави с чёрной повязкой на глазу тоже знаменитость, и в этом же духе: Гастон Монжюссо, первая шпага Франции…

Он ещё долго перечислял нам присутствующих в зале, называя по именам и сообщая подробности, о которых мы тотчас же забывали. Только принесённый официантами ужин заставил его умолкнуть. Впрочем, неизвестно почему, вдруг замолчали все. Странная тишина наступила в зале, слышалось только позвякивание ножей и посуды. Я взглянул на Ирину. Она ела тоже молча и как-то лениво, неохотно, полузакрыв глаза.

— Что с тобой? — спросил я.

— Спать хочется, — сказала она, подавляя зевок, — и голова болит. Я не буду ждать сладкого.

Она поднялась и ушла. За ней встали и другие. Зернов помолчал и сказал, что он, пожалуй, тоже пойдёт: надо прочитать материалы к докладу. Ушёл и бельгиец. Вскоре ресторан совсем опустел, только официанты бродили кругом, как сонные мухи.

— Почему такое повальное бегство? — спросил я одного из них.

— Непонятная сонливость, мсье. А вы разве ничего не чувствуете? Говорят, атмосферное давление резко переменилось. Будет гроза, наверно.

И он прошёл, сонно передвигая ноги.

— Ты не боишься грозы? — спросил я Мартина.

— На земле нет, — засмеялся он.

— Поглядим, что такое ночной Париж?

— А что со светом? — вдруг спросил он.

Свет действительно словно померк или, вернее, приобрёл какой-то мутный красноватый оттенок.

— Непонятно.

— Красный туман в Сэнд-Сити. Читал письмо?

— Думаешь, опять они? Чушь.

— А вдруг спикировали?

— Обязательно на Париж и обязательно на этот заштатный отель?

— Кто знает? — вздохнул Мартин.

— Пошли на улицу, — предложил я.

Когда мы проходили мимо конторки портье, я вдруг заметил, что она выглядела раньше как-то иначе. И все кругом словно переменилось: другие портьеры, абажур вместо люстры, зеркало, которого прежде не было. Я сказал об этом Мартину; он равнодушно отмахнулся:

— Не помню. Не выдумывай.

Я взглянул на портье и ещё более удивился: то был другой человек. Похожий, даже очень похожий, но не тот. Гораздо моложе, без проплешин на голове и в полосатом фартуке, которого раньше на нём я не видел. Может быть, прежнего портье сменил на дежурстве его сын?

— Идём, идём, — торопил Мартин.

— Куда вы, мсье? — остановил нас портье. В голосе его, как мне показалось, прозвучала тревога.

— А не все ли вам равно, портье? — ответил я по-английски: пусть проникается уважением.

Но он не проникся, сказал встревоженно:

— Комендантский час, мсье. Нельзя. Вы рискуете.

— Что он, с ума сошёл? — толкнул я Мартина.

— Плюнь, — сказал тот. — Пошли.

И мы вышли на улицу.

Вышли и остановились, словно споткнувшись на месте. Мы даже схватили друг друга за руки, чтобы не упасть. Тьма окружала нас без теней и просветов, ровная и густая, как тушь.

— Что это? — хрипло спросил Мартин. — Париж без света?

— Не понимаю.

— Дома как скалы ночью. Ни огонька.

— Должно быть, вся сеть парализована.

— Даже свечей не видно. Нигде не мелькнёт.

— Может, вернёмся?

— Нет, — заупрямился Мартин, — я так быстро не сдаюсь. Поглядим.

— На что?

Не отвечая, он шагнул вперёд; я за ним, держась за его карман. И остановились опять. Высоко-высоко в черноте неба, как в глубоком колодце, сверкнула звёздочка. Рядом что-то блеснуло. Я попробовал поймать блеск и тронул стекло. Мы стояли у магазинной витрины. Не отрываясь от Мартина и таща его за собой, я ощупал всю её целиком.

— Не было её раньше, — сказал я, останавливаясь.

— Чего? — спросит Мартин.

— Этой витрины. И вообще магазина не было. Мы с Ириной шли здесь мимо чугунной ограды. А её нет.

— Погоди. — Мартин почему-то насторожился. Не ограда и не витрина были у него на уме. Он прислушивался.

Впереди что-то громыхнуло несколько раз.

— Похоже на гром, — сказал я.

— Скорее на автоматную очередь, — не согласился Мартин.

— Ты серьёзно?

— Что я, автомата от грозы не отличу?

— Может, всё-таки вернёмся?

— Пройдём немножко. Вдруг встретим кого-нибудь. Куда весь народ в Париже исчез?

— И стреляют. Кто? В кого?

Словно в подтверждение моих слов, автомат впереди затарахтел ещё раз. Его перебил шум приближавшегося автомобиля. Два пучка света, пронзив темноту, лизнули брусчатку на мостовой. Я вздрогнул: почему брусчатку? Обе улицы, огибавшие наш отель, ещё несколько часов назад были залиты асфальтом.

Мартин вдруг толкнул меня в темноту позади и прижал к стене. Грузовик с людьми на платформе промчался мимо.

— Солдаты, — сказал Мартин, — в шинелях и касках. С автоматами.

— Как ты разглядел? — удивился я. — Я ничего не заметил.

— Глаз натренированный.

— Знаешь что? — подумал я вслух. — По-моему, мы не в Париже. И отель не тот, и улица не та.

— Я же тебе говорил.

— Что?

— Красный туман. Помнишь? Не иначе как они спикировали.

В этот момент над нами кто-то открыл окно. Послышался скрип рамы и дребезжание плохо закреплённого стекла. Света не было. Но из темноты над головой раздался хриплый скрипучий голос — типичный грассирующий голос француза-радиодиктора: вероятно, радиоприёмник стоял на подоконнике.

«Внимание! Внимание! Слушайте сообщение комендатуры города. До сих пор два английских лётчика, спустившиеся на парашютах со сбитого утром самолёта, все ещё находятся в пределах Сен-Дизье. Через четверть часа начинается обыск. Будут прочесаны квартал за кварталом, дом за домом. Все мужское население дома, где будут обнаружены вражеские парашютисты, будет расстреляно. Только своевременная выдача скрывающихся врагов приостановит начатую акцию».

Что-то щёлкнуло в приёмнике, и голос умолк.

— Ты понял? — спросил я Мартина.

— Чуть-чуть. Ищут каких-то лётчиков.

— Английских.

— В Париже?

— Нет. В каком-то Сен-Дизье.

— Кого-то расстреливать собираются?

— Всех мужчин в доме, где будут обнаружены лётчики.

— За что? Разве Франция уже воюет с Англией?

— Бред. Может, мы под гипнозом? Или спим. Ущипни-ка меня посильнее.

Мартин дал такого щипка, что я вскрикнул.

— Тише! Ещё примут нас за английских лётчиков.

— А что ты думаешь? — сказал я. — Ты почти англичанин. И лётчик к тому же. Пошли-ка назад, пока близко.

Я шагнул в темноту и очутился в ярко освещённой комнате. Вернее, была освещена только часть её, как выхваченный из темноты уголок съёмочного интерьера: занавешенное окно, стол, покрытый цветной клеёнкой, огромный пёстрый попугай на жёрдочке в высокой проволочной клетке и старуха, протирающая куском ваты её грязное днище.

— Ты понимаешь что-нибудь? — услышал я позади шёпот Мартина.

— А ты?

19. БЕЗУМНЫЙ, БЕЗУМНЫЙ, БЕЗУМНЫЙ МИР

Старуха подняла голову и посмотрела на нас. В её жёлтом, пергаментном лице, седых буклях и строгой кастильской шали было что-то искусственное, почти неправдоподобное. Тем не менее она была человеком, и её глаза-буравчики как бы ввинчивались в нас холодно и недобро. Живым был и попугай, тотчас же повернувшийся к нам своим раздувшимся клювом-крючком.

— Простите, мадам, — заговорил я на своём школьном французском, — мы попали к вам совершенно случайно. Дверь у вас, должно быть, открыта.

— Там нет двери, — сказала старуха.

Голос у неё был скрипучий, деревянный, как лестницы в нашем отеле.

— Как же мы вошли?

— Вы не француз, — проскрипела она, не ответив.

Я тоже не ответил, отступил в темноту и наткнулся на стену.

— Двери действительно нет, — сказал Мартин.

Старуха хихикнула:

— Вы говорите по-английски, как и Пегги.

— Ду ю спик инглиш?! Ду ю спик инглиш?! — закричал с жёрдочки попугай.

Мне стало не по себе. Страх не страх, но какая-то спазма перехватила горло. Кто же сошёл с ума? Мы или город?

— У вас странно освещена комната, — опять заговорил я. — Не видно двери. Где она? Мы сейчас же уйдём, не бойтесь.

Старуха опять захихикала:

— Это вы боитесь, господа. Почему вы не хотите поговорить с Пегги? Поговорите с ним по-английски. Они боятся, Этьен, они боятся, что ты их выдашь.

Я оглянулся: комната стала как будто светлее и шире. Виднелся уже и другой край стола, за которым сидел наш парижский портье из отеля, не лысый лорд с измятым лицом, а его помолодевшая копия, встретившая нас с Мартином в странно изменившемся холле.

— Почему я их выдам, мама? — спросил он, даже не взглянув на нас.

— Тебе же нужно найти английских лётчиков. Ты же хочешь их выдать. Хочешь и не можешь.

Помолодевший Этьен громко вздохнул:

— Не могу.

— Почему?

— Не знаю, где они спрятаны.

— Узнай.

— Мне уже не доверяют, мама.

— Важно, чтоб доверял Ланге. Предъяви товар. Эти тоже говорят по-английски.

— Они из другого времени. И не англичане. Они приехали на конгресс.

— В Сен-Дизье не бывает конгрессов.

— Они в Париже, мама. В отеле «Омон». Много лет спустя. Я уже состарился.

— Сейчас тебе тридцать, и они здесь.

— Знаю.

— Так выдай их Ланге, пока не началась акция.

Не то чтобы я уже понимал все происходившее, но какая-то смутная догадка возникала в сознании. Только обдумать её не хватало времени. Я уже знал, что события и люди, окружавшие нас, отнюдь не призрачные и что опасность, заключавшаяся в их словах и действиях, была самой реальной опасностью.

— О чём они говорят? — спросил Мартин.

Я объяснил.

— Какое-то повальное сумасшествие. Кому они хотят нас выдать?

— Я полагаю, гестапо.

— Ты тоже с ума сошёл.

— Нет, — сказал я как можно спокойнее. — Пойми: мы сейчас в другом времени, в другом городе, в другой жизни. Как и зачем она смоделирована, не знаю. Но как мы отсюда выберемся, тоже не знаю.

Пока мы говорили, Этьен и старуха молчали, как выключенные.

— Оборотни! — взорвался Мартин. — Выберемся. У меня уже есть опыт.

Он обошёл сидящего у стола Этьена, схватил его за лацканы пиджака и встряхнул:

— Слушай, дьявольское отродье! Где выход? Не дам тебе измываться над живыми людьми!

— Где выход? — повторил попугай вслед за Мартином. — Где лётчики?

Я вздрогнул. Мартин с яростью швырнул Этьена, как тряпичную куклу. Тот отлетел и пропал в стене. Там уже виднелось что-то вроде дверного проёма, затянутого багровой дымкой.

Мартин ринулся сквозь неё, я за ним. Обстановка сменилась, как кинокадр: в затемнение из затемнения. Мы находились в гостиничном холле, из которого вместе с Мартином вышли на улицу. Этьен, с которым так не по-джентльменски обошёлся Мартин, что-то писал за конторкой, не видя или умышленно не замечая нас.

— Чудеса, — вздохнул Мартин.

— Сколько их ещё будет, — прибавил я.

— Это не наш отель.

— Я уже говорил это, когда мы выходили на улицу.

— Махнём опять.

— Попробуй.

Мартин рванулся к двери и остановился: дорогу преградили немецкие автоматчики — точь-в-точь такие же, каких я видел в фильмах на темы минувшей войны.

— Нам нужно выйти на улицу. На улицу, — повторил Мартин, показывая в темноту.

— Ферботен! — рявкнул немец. — Цурюк! — И ткнул Мартина в грудь автоматом.

Мартин отступил, вытирая вспотевший лоб. Ярость его ещё не остыла.

— Сядем, — сказал я, — и поговорим. Благо в нас пока ещё не стреляют. Бежать все равно некуда.

Мы сели за круглый стол, покрытый пыльной плюшевой скатертью. Это была старая-престарая гостиница, должно быть ещё старше нашего парижского «Омона». И она уже ничем не гордилась — ни древностью рода, ни преемственностью традиций. Пыль, хлам, старьё да, пожалуй, страх, притаившийся в каждой вещи.

— Что же происходит всё-таки? — устало спросил Мартин.

— Я тебе говорил. Другое время, другая жизнь.

— Не верю.

— В подлинность этой жизни? В реальность их автоматов? Да они в одно мгновение сделают из тебя решето.

— Другая жизнь, — повторил с накипающей злобой Мартин. — Любая их модель скопирована с оригинала. А эта откуда?

— Не знаю.

Из темноты, срезавшей часть освещённого холла, вышел Зернов. Я в первый момент подумал: не двойник ли? Но какая-то внутренняя убеждённость подсказала мне, что это не так. Держался он спокойно, словно ничто не изменилось кругом, даже при виде нас не выразил удивления и тревоги. А ведь волновался наверное — не мог не волноваться, — просто владел собой. Такой уж был человек.

— Кажется, Мартин, — сказал он, подойдя к нам и оглядываясь, — вы опять в городе оборотней. Да и мы с вами.

— А вы знаете, в каком городе? — спросил я.

— Полагаю, в Париже, а не в Москве.

— Не тут и не там. В Сен-Дизье, к юго-востоку от Парижа, поскольку я помню карту. Провинциальный городок. На оккупированной территории.

— Кем оккупированной? Сейчас не война.

— Вы уверены?

— А вы, случайно, не бредите, Анохин?

Нет, Зернов был великолепен в своей невозмутимости.

— Я уже раз бредил, в Антарктиде, — колко заметил я. — Вместе бредили. Как вы думаете, какой год сейчас? Не у нас в «Омоне», а здесь, в этих Удольфских тайнах? — И, чтобы его не томить, тут же продолжил: — Когда, по-вашему, во Франции кричали «Ферботен!» и немецкие автоматчики искали английских парашютистов?

Зернов все ещё недоумевал, что-то прикидывал в уме.

— Я уже обратил внимание и на багровый туман, и на изменившуюся обстановку, когда шёл к вам. Но ничего подобного, конечно, не предполагал. — Он оглянулся на автоматчиков, застывших на границе света и тьмы.

— Живые, между прочим, — усмехнулся я. — И автоматы у них настоящие. Подойдите ближе — вас ткнут дулом в грудь и рявкнут: «Цурюк!» Мартин уже это испытал.

В глазах Зернова блеснуло знакомое мне любопытство учёного.

— А как вы думаете, что на этот раз моделируется?

— Чьё-то прошлое. Только нам от этого не легче. Кстати, откуда вы появились?

— Из своей комнаты. Меня заинтересовал красный оттенок света, я открыл дверь и очутился здесь.

— Приготовьтесь к худшему, — сказал я и увидел Ланге.

В полосе света возник тот же адвокат из Дюссельдорфа, о котором я спрашивал у сидевшего за табльдотом бельгийца. Тот же Герман Ланге с усами-стрелочками и короткой стрижкой — и всё же не тот: словно выше, изящнее и моложе по меньшей мере на четверть века. Он был в чёрном мундире со свастикой, туго перетянутом в почти юношеской осиной талии, в фуражке с высоким верхом и сапогах, начищенных до немыслимого, умопомрачительного блеска. Пожалуй, он был даже красив, если рассматривать красоту с позиции оперного режиссёра, этот выхоленный нибелунг из гиммлеровской элиты.

— Этьен, — негромко позвал он, — ты говорил, что их двое. Я вижу трех.

Этьен с белым, словно припудренным, как у клоуна, лицом вскочил, вытянув руки по швам.

— Третий из другого времени, герр обер… герр гаупт… простите… герр штурмбанфюрер.

Ланге поморщился.

— Ты можешь называть меня мсье Ланге. Я же разрешил. Кстати, откуда он, я тоже знаю, как и ты. Память будущего. Но сейчас он здесь, и это меня устраивает. Поздравляю, Этьен. А эти двое?

— Английские лётчики, мсье Ланге.

— Он лжёт, — сказал я, не вставая. — Я тоже русский. А мой товарищ — американец.

— Профессия? — спросил по-английски Ланге.

— Лётчик, — по привычке вытянулся Мартин.

— Но не английский, — прибавил я.

Ланге ответил коротким смешком:

— Какая разница, Англия или Америка? Мы воюем с обеими.

На минуту я забыл об опасности, всё время нам угрожавшей, — так мне захотелось осадить этот призрак прошлого. О том, поймёт ли он меня, я и не думал. Я просто воскликнул:

— Война давно окончилась, господин Ланге. Мы все из другого времени, и вы тоже. Полчаса назад мы все вместе с вами ужинали в парижском отеле «Омон», и на вас был обыкновенный штатский костюм адвоката-туриста, а не этот блистательный театральный мундир.

Ланге не обиделся. Наоборот, он даже засмеялся, уходя в окутывавшую его багровую дымку.

— Таким меня вспоминает наш добрый Этьен. Он чуточку идеализирует и меня и себя. На самом деле всё было не так.

Тёмно-красная дымка совсем закрыла его и вдруг растаяла. На это ушло не более полминуты. Но из тумана вышел другой Ланге, чуть пониже, грубее и кряжистее, в нечищеных сапогах и длинном тёмном плаще, — усталый солдафон, с глазами, воспалёнными от бессонных ночей. В руке он держал перчатки, словно собирался надеть их, но не надел, а, размахивая ими, подошёл к конторке Этьена.

— Где же они, Этьен? Не знаешь по-прежнему?

— Мне уже не доверяют, мсье Ланге.

— Не пытайся меня обмануть. Ты слишком заметная фигура в местном Сопротивлении, чтобы тебя уже лишили доверия. Когда-нибудь после, но не сейчас. Просто ты боишься своих подпольных друзей.

Он размахнулся и хлестнул перчатками по лицу портье. Раз! Ещё раз! Этьен только мотал головой и ёжился. Даже свитер его собрался на лопатках, как пёрышки у намокшего под дождём воробья.

— Меня ты будешь бояться больше, чем своих подпольных сообщников, — продолжал Ланге, натягивая перчатки и не повышая голоса. — Будешь, Этьен?

— Буду, мсье Ланге.

— Не позже завтрашнего дня сообщишь мне, где они прячутся. Так?

— Так, мсье Ланге.

Гестаповец обернулся и снова предстал перед нами, преображённый страхом Этьена: нибелунг, а не человек.

— Этьен тогда не сдержал слова: ему действительно не доверяли, — сказал он. — Но как он старался, как хотел предать! Он предал даже самую дорогую ему женщину, в которую был безнадёжно влюблён. И как жалел! Не о том, что предал её, а о том, что не сумел предать тех двух ускользнувших. Ну что ж, Этьен, исправим прошлое. Есть возможность. Русского и американца я расстреляю как бежавших парашютистов, другого же русского просто повешу. А пока всех в гестапо! Патруль! — позвал он.

Мне показалось, что весь пыльный, полутёмный холл наполнился автоматчиками. Меня окружили, скрутили руки и швырнули пинком в темноту. Падая, я ушиб ногу и долго не мог подняться, да и глаза ничего не видели, пока не привыкли к багровой полутьме, почти не рассеиваемой светом крошечной тусклой лампочки. Мы все трое лежали на полу узенькой камеры или карцера без окон, но карцер двигался, нас даже подбрасывало и заносило на поворотах, из чего я заключил, что нас просто везли в тюремном автофургоне.

Первым поднялся и сел Мартин. Я согнул и разогнул ушибленную ногу: слава Богу, ни перелома, ни вывиха. Зернов лежал, вытянувшись плашмя и положив голову на руки.

— Вы не ушиблись, Борис Аркадьевич?

— Пока без увечий, — ответил он лаконично.

— Как вы объясняете весь этот спектакль?

— Скорее фильм, — усмехнулся он и опять замолчал, видимо не расположенный к разговору.

Но молчать я не мог.

— Моделируется чьё-то прошлое, — повторил я. — Мы в этом прошлом случайно. Но откуда в этом прошлом приготовленный для нас тюремный фургон?

— Он мог стоять у подъезда. Возможно, привёз автоматчиков, — сказал Зернов.

— Где же они?

— Наши конвоиры, вероятно, в кабине водителя. Остальные дожидаются в гостинице приказа Ланге. Они, возможно, были нужны ему и тогда: он ведь только слегка корректирует прошлое.

— Вы думаете, это его прошлое?

— А вы?

— Судя по нашим злоключениям до встречи с вами, это и прошлое Этьена. Они друг друга корректируют. Только не понимаю, зачем это нужно режиссёрам?

— А обо мне вы забыли, ребята? — вмешался Мартин. — Я ведь по-русски не понимаю.

— Простите, Мартин, — тотчас же извинился Зернов, переходя на английский, — действительно забыли. А забывать, между прочим, не следовало не только из чувства товарищества. Нас и ещё кое-что связывает. Вы знаете, о чём я всё время думаю? — продолжал он, приподымаясь на локте над замызганным полом фургончика. — Случайно или не случайно всё то, что с нами сейчас происходит? Я вспоминаю ваше письмо к Анохину, Мартин, в частности, ваше выражение: «меченые», как бы отмеченные пришельцами. Оттого мы и допускаемся беспрепятственно в самые недра их творчества. А вот случайно это или не случайно? Почему был моделирован не любой рейсовый самолёт на линии Мельбурн — Джакарта — Бомбей, а именно наш «Ил», где были мы, «меченые»? Случайно или не случайно? Предположим, что «облака» заинтересовались по пути на север жизнью американского захолустья? Допускаю эту возможность. Но почему они останавливают свой выбор именно на городке, связанном с жизнью Мартина? И в то самое время, когда он рассчитывал там побывать? Случайно или не случайно? И почему из сотни дешёвых парижских отелей был выбран для очередного их эксперимента именно наш «Омон»? Людей с примечательным прошлым можно было найти в любой парижской гостинице, в любом доме наконец. Но моделируется прошлое людей, находящихся с нами под одной крышей. Почему? Опять напрашивается тот же вопрос: случайно это или не случайно? А может быть, заранее обдуманно, намеренно, с определённым, пока ещё скрытым от нас, но уже вполне допустимым расчётом?

Мне показалось, что Зернов помешался. Необъяснимость происходившего, реальность и призрачность этих перемещений во времени и пространстве, болезненный мир Кафки, ставший нашей действительностью, могли напугать кого угодно до липкого пота на дрожащих ладонях, до противной ватности во всём теле, но всё же мне думалось, что никто из нас не утратил ни самообладания, ни привычной ясности мысли. Мы с Мартином только переглянулись в полутьме, но не сказали ни слова.

Зернов засмеялся.

— Думаете, с ума сошёл? А знаете парадокс Бора о безумии как о признаке истинности научной гипотезы? Но я не претендую на истинность, я только высказываю одно из возможных предположений. Но есть ли это тот самый контакт, о котором сейчас мечтают все интеллигентные представители человечества? Не пытаются ли «облака» через нас, именно через нас, сказать людям о том, что они делают и зачем они это делают? Допуская нас к своим экспериментам, не обращаются ли они к нашему интеллекту, предполагая, что мы сумеем понять их смысл?

— Странный способ связи, — усомнился я.

— А если другого нет? Если наши виды связи им неизвестны? Или недоступны? Если они не могут прибегнуть ни к оптическому, ни к акустическому, ни к другому приемлемому для нас способу передачи информации? И если им недоступна телепатия, неизвестен наш язык, азбука Морзе и другие наши сигнальные средства? А нам недоступны их виды связи. Что тогда?

Нас опять занесло на повороте и швырнуло к стенке. Мартин прижал меня, я — Зернова.

— Не пойму я вас, — озлился Мартин, — они творят, они моделируют, связи ищут, а нас — кого к стенке, кого в петлю. Бред собачий.

— Они могут не знать. Первые опыты, первые ошибки.

— А вас это утешит на виселице?

— Я что-то в неё не верю, — сказал Зернов.

Я не успел ответить. Машину рвануло вверх, кузов раскололся. Яркая вспышка света, адский грохот, длившийся какую-то долю секунды, невесомость и темнота.

20. ДВОЙНИК ИРИНЫ

Веки с трудом разжались, будто склеенные, и тотчас же отозвалась в затылке пронзительная острая боль. Высоко-высоко надо мной мерцали огоньки, как светлячки летней ночью. Звезды? Небо? Я нашёл ковш Большой Медведицы и понял, что я на улице. Медленно-медленно попробовал повернуть голову, и на каждое движение отвечала та же колющая боль в затылке. Но всё же я различил неровную черноту домов на противоположной стороне улицы, мокрую от дождя мостовую — она чуть отсвечивала в темноте, и какие-то тени посреди улицы. Присмотревшись, я узнал в них остатки нашей разбитой машины. Тёмные бесформенные куски — не то асфальт, вздыбленный и расколотый, не то мешки с тряпьём — валялись поодаль.

Я лежал у ствола едва различимого в темноте дерева, мог даже пощупать его старую морщинистую кору. Подтянувшись, я привалился к нему спиной. Стало легче дышать, и ослабла боль. Если не трясти головой, она уже не чувствовалась — значит, череп был цел. Я тронул волосы на затылке, понюхал пальцы: не кровь — нефть.

Преодолевая слабость, я встал, обнимая дерево, как любимую девушку, и долго так стоял, всматриваясь в безлюдную уличную темь. Потом, медленно переступая плохо держащими ногами, пошатываясь на каждом шагу, пошёл к разбитой машине. «Борис Аркадьевич! Мартин!» — тихо позвал я. Никто не отозвался. Наконец я подошёл к чему-то бесформенному, распластавшемуся на мостовой. Вгляделся. То была половина тела в немецком солдатском мундире, без ног и без лица: всё, что осталось от первого или второго нашего конвоира. Ещё два шага — и я нашёл ещё труп. Обеими руками он прижимал к груди автомат, ноги в коротких сапогах были раскинуты, как у картонного паяца на ниточке, а головы не было. От нашей машины осталась груда вздыбленных ввысь обломков, похожих в темноте на измятый гигантский газетный лист. Я обошёл её кругом и у обочины соседнего тротуара нашёл Мартина.

Я сразу узнал его по короткой замшевой курточке и узким брюкам — таких брюк никто из немецких солдат не носил. Я приложил ухо к груди его — она ритмично подымалась: Мартин дышал. «Дон!» — позвал я. Он вздрогнул и прошептал: «Кто?» — «Ты жив, дружище?» — «Юри?» — «Я. Можешь приподняться?» Он кивнул. Я помог ему сесть на обочину и сел рядом. Он тяжело дышал и, видимо, ещё не привык к темноте: глаза моргали. Так мы просидели молча минуты две-три, пока он не спросил:

— Где мы? Я что-то ничего не различаю. Может, ослеп?

— Посмотри на небо. Звезды видишь?

— Вижу.

— Кости целы?

— Как будто. А что случилось?

— Должно быть, бросили бомбу в машину. Где Зернов?

— Не знаю.

Я встал и снова обошёл остатки разбитой машины, пристально вглядываясь в трупы конвоиров. Зернова не было.

— Плохо, — сказал я, вернувшись. — Никаких следов.

— Ты кого-то разглядывал.

— Трупы охранников. У одного голову оторвало, у другого — ноги.

— Мы в кузове были и живы. Значит, и он жив. Ушёл, должно быть.

— Без нас? Чушь.

— Может быть, вернулся?

— Куда?

— В настоящую жизнь. С этой ведьмовской свадьбы. Вдруг ему повезло? А вдруг и нам повезёт?

Я тихо свистнул.

— Выберемся, — сказал Мартин, — поверь моему слову: выберемся.

— Тише! Слышишь?

Массивная дверь за нами протяжно скрипнула и открылась. Вырвавшийся сноп света тотчас же срезала тяжёлая дверная портьера. Стало опять темно, но в погасшей вспышке мне показалась фигура женщины в вечернем платье. Сейчас виднелась лишь её неясная тень. Из-за портьеры за дверью откуда-то издалека глухо доносилась музыка: играли популярный немецкий вальс.

Женщина, все ещё неразличимая в темноте, сошла по ступенькам подъезда. Теперь её отделяла от нас только ширина узкого тротуара. Мы продолжали сидеть.

— Что с вами? — спросила она. — Что-нибудь случилось?

— Ничего особенного, — ответил я, — только разорвало нашу машину.

— Вашу? — удивилась она.

— Ту, в которой мы ехали или нас везли, если быть точным.

— Кто ехал с вами?

— Кто мог ехать, по-вашему? — Меня уже раздражал этот допрос. — Конвоиры, разумеется.

— Только?

— Хотите собрать их по частям?

— Не сердитесь. Должен был ехать начальник гестапо.

— Кто? Ланге? — удивился я. — Он остался в гостинице.

— Так и должно было случиться, — сказала она задумчиво. — Так и тогда было. Только они подорвали пустую машину. А вы откуда? Неужели и вас придумал Этьен?

— Нас никто не придумал, мадам, — оборвал я её. — Мы здесь случайно и не по своей воле. Вы меня извините, я плохо говорю по-французски. Трудно объясниться. Может быть, вы знаете английский?

— Английский? — удивилась она. — Но каким образом…

— Этого я не смогу объяснить вам даже по-английски. К тому же я не англичанин.

— Алло, мэм, — перебил Мартин, — зато я из Штатов. Знаете песенку: «Янки Дудль был в аду… Говорит: „Прохлада!“» Уверяю вас, мэм, в этом аду жарче.

Она рассмеялась:

— Что же мне делать с вами?

— Я бы промочил горло, — сказал Мартин.

— Идите за мной. В раздевалке никого нет, а швейцара я отпустила. Вам везёт, мсье.

Мы прошли за ней в слабо освещённую раздевалку. Мне бросились в глаза немецкие военные плащи на вешалке и офицерские фуражки с высокими тульями. Сбоку находилась крохотная комната-чуланчик без окон, оклеенная страницами из киножурналов. Вмещала она только два стула и стол с толстой регистрационной книгой.

— У вас отель или ресторан? — спросил Мартин у женщины.

— Офицерское казино.

Я впервые взглянул ей в лицо и обмер. Даже не обмер, а онемел, остолбенел, превратился в подобие жены Лота. Она тотчас же насторожилась.

— Вы чему удивляетесь? Разве вы меня знаете?

Тут и Мартин сказал нечто. По-русски это прозвучало бы так: «Ну и ну… совсем интересно».

А я все молчал.

— Что всё это значит, мсье? — удивлённо спросила женщина.

— Ирина, — сказал я по-русски, — ничего не понимаю.

Почему Ирина здесь, в чужих снах, в платье сороковых годов?

— Боже мой, русский! — воскликнула она тоже по-русски.

— Как ты здесь очутилась?

— Ирэн — это моя подпольная кличка. Откуда вы её знаете?

— Я не знаю никакой подпольной клички. Я не знаю, что у тебя она есть. Я знаю только то, что час назад мы с тобой ужинали в отеле «Омон» в Париже.

— Тут какое-то недоразумение, — сказала она отчуждённо и холодно.

Я вскипел:

— Меня не узнала? Протри глаза.

— А кто вы такой?

Я не замечал ни этого «вы», ни платья сороковых годов, ни обстановки, воскрешённой чужими воспоминаниями.

— Кто-то из нас сошёл с ума. Мы же с тобой приехали из Москвы. Неужели ты и это забыла? — Я уже начал заикаться.

— Когда приехали?

— Вчера.

— В каком году?

Тут я просто замер с открытым ртом. Что я мог ей ответить, если она смогла это спросить?

— Не удивляйся, Юри, — шепнул сзади Мартин: он ничего не понял, но догадался о причине моей взволнованности. — Это не она. Это оборотень.

Она всё ещё смотрела отчуждённо то на меня, то на Мартина.

— Память будущего, — загадочно произнесла она. — Наверно, он думал об этом когда-нибудь. Может быть, даже встретил вас и её. Похожа на меня? И зовут Ирина? Странно.

— Почему? — не выдержал я.

— У меня была дочь Ирина. В сороковом ей было около года. Её увёз в Москву Осовец. Ещё до падения Парижа.

— Какой Осовец? Академик?

— Нет, просто учёный. Работал с Полем Ланжевеном.

Какая-то искорка вдруг прорезала тьму. Так иногда, ломая голову над, казалось, неразрешимой проблемой, вдруг видишь ещё смутный, неопределённый, но уже гипнотизирующий тебя проблеск решения.

— А вы и ваш муж?

— Муж уехал с посольством в Виши. Поехал позже, уже один. Остановился у какой-то придорожной фермы — вода в радиаторе выкипела или просто пить захотелось, не знаю. А дороги уже бомбили. Ну и все. Прямое попадание… — Она грустно улыбнулась, но всё-таки улыбнулась; видимо, уже привыкла. — Я потому так держусь, что меня именно такой воображает Этьен. На самом деле мне все это горше досталось.

Все совпадало. Осовец тогда ещё не был академиком, но уже работал с Ланжевеном — об этом я знал. Очевидно, он и воспитал Ирину. От него она узнала и о матери. И о сходстве, наверно. Только при чём здесь портье из отеля?

Я не удержался и спросил об этом. Она невесело засмеялась:

— А я ведь его воображение. Он, наверное, думает сейчас обо мне. Был влюблён в меня без памяти. И всё же предал.

Я вспомнил слова Ланге: «Он предал даже самую дорогую для него женщину, в которую был безнадёжно влюблён». Он так хотел предать! Значит, это было до нашей встречи с гестаповцами. Значит, у времени в этой жизни совсем другая система отсчёта. Оно перемешано, как карты в колоде.

— Может, вы проголодались? — вдруг спросила она совсем по-человечески.

— Я бы выпил чего-нибудь, — сказал Мартин, догадавшись, о чём идёт речь.

Она кивнула, чуть зажмурив глаза, совсем как Ирина, и улыбнулась. Даже улыбки у них были похожи.

— Подождите меня, никто сюда не придёт. Ну а если… Оружия у вас нет, конечно. — Она сдвинула какую-то планку под брюхом стола и достала ручную гранату и небольшой плоский браунинг. — Не игрушка, не смейтесь. Отличный и точный бой. Особенно на близком расстоянии.

И ушла. Я взял браунинг, Мартин — гранату.

— Это мать Ирины, — сказал я.

— Час от часу не легче. Откуда она взялась?

— Говорит, Этьен её выдумал. Была с ним в Сопротивлении во время войны.

— Ещё один оборотень, — сказал Мартин и сплюнул. — Всех бы их этой гранатой. — Он хлопнул себя по карману.

— Не горячись. Их же людьми сделали. Люди, а не куклы. Сэнд-Сити не повторяется.

— «Люди»! — зло передразнил Мартин. — Они знают, что повторяют чью-то жизнь, даже будущее знают… тех, чью жизнь повторяют. Ты «Дракулу» видел? Фильм такой есть о вампирах. Днём мёртвые, ночью живые. От зари до зари. Вот тебе и люди. Боюсь, что после такой ночки смирительную рубашку наденут. Если, конечно, здесь не пристукнут. Интересно, что тогда скажут газетчики? Убиты гостями из прошлого господина Ланге. Призраки с автоматами. Или как?..

— Не гуди, — оборвал я его, — а то услышат. Пока все ещё не так плохо. У нас уже оружие есть. Поживём — увидим, как говорят по-русски.

Вошла Ирина. Я не узнал её имени и мысленно по-прежнему называл Ириной.

— Нести сюда выпивку неудобно, — сказала она, — обратят внимание. Пойдёмте в бар. Там все пьяны, и ещё два гостя — не событие. Бармен предупреждён. Только пусть американец молчит, а на все вопросы отвечает по-французски: «Болит горло — говорить не могу». Вас как зовут? Мартин. Повторите, Мартин: «Болит горло — говорить не могу».

Мартин повторил несколько раз. Она поправила:

— Вот так. Теперь сойдёт. Полчаса верных вам ничто не грозит. Через полчаса появится Ланге с минёром и автоматчиками. Из бара ведёт внутренняя лестница в верхнюю комнату, где играет в бридж генерал Бер. Под столом у него мина с часовым механизмом: через сорок пять минут здание взлетит на воздух.

— Мать честная! — воскликнул я по-русски. — Тогда надо тикать.

— Не взлетит, — грустно улыбнулась она. — Этьен обо всём доложил Ланге. Меня схватят наверху у Бера, минёр обезвредит мину, а Ланге получит штурмбанфюрера. Вы подождёте минуты две после его прихода и спокойно уйдёте.

Я открыл рот и опять закрыл. Такой разговор мог происходить только в психиатрической клинике. Но она ещё продолжила:

— Не удивляйтесь. Этьен не был при этом, но Ланге все помнит. Он облазил все углы и допросил всех Гостей. У него отличная память. Всё было именно так, как вы увидите.

Мы пошли за ней молча, стараясь не смотреть друг на друга и ничего не осмысливать. Смысла во всём этом не было.

21. МЫ ИЗМЕНЯЕМ ПРОШЛОЕ

В первой комнате играли в карты. Здесь пахло пеплом и табаком и стоял такой дым, что, даже всматриваясь, нельзя было ничего рассмотреть. Дым то густел, то рассеивался, но даже в просветах все казалось странно изменчивым, теряло форму, текло, сжималось, словно очертания этого мира не подчинялись законам Евклидовой геометрии. То вытягивалась длинная, как лыжа, рука с картами промеж пальцев, и хриплые голоса перекликались: «Пять и ещё пять… пас… откроем…»; то её срезал поднос с балансирующей коньячной бутылкой, и на растянутой этикетке, как в телевизоре, вдруг проступало чьё-то лицо с подстриженными усами, то лицо превращалось в плакат с кричащими буквами: «ФЕРБОТЕН… ФЕРБОТЕН… ФЕРБОТЕН»; то на плакат наплывали серые головы без лиц и чей-то голос повторял в дыму: «Тридцать минут… тридцать минут». Шелестели карты, как листья на ветру. Тускнел свет. Дым ел глаза.

— Ирина! — позвал я.

Она обернулась:

— Я не Ирина.

— Всё равно. Что это? Комната смеха?

— Не понимаю.

— Помнишь комнату смеха в московском парке культуры? Искажающие зеркала.

— Нет, — улыбнулась она. — Просто точно никто не помнит обстановку. Детали. Этьен пытается представить себе. У Ланге просто мелькают бессвязные видения, он не раздумывает о деталях.

Я опять ничего не понял. Вернее, понял что-то не до конца.

— Как во сне, — недоумевал Мартин.

— Работают ячейки памяти двух человек. — Я пытался всё же найти объяснение. — Представления материализуются, сталкиваются, подавляют друг друга.

— Муть, — сказал он.

Мы вошли в бар. Он находился за аркой, отделённой от зала висячей бамбуковой занавеской. Немецкие офицеры мрачно пили у стойки. Стульев не было. На длинном диване у стены целовались парочки. Я подумал, что Ланге, должно быть, хорошо запомнилась эта картина. Но никто из её персонажей даже не взглянул на нас. Ирина что-то шепнула бармену и скрылась в проёме стены, откуда вела каменная лестница наверх. Бармен молча поставил перед нами два бокала с коньяком и отошёл. Мартин попробовал.

— Настоящий, — сказал он и облизнулся.

— Тссс… — прошипел я, — ты не американец, а француз.

— Болит горло — не могу говорить, — тотчас же повторил он заученную фразу и лукаво подмигнул.

Впрочем, к нам никто не прислушивался. Я взглянул на часы: до появления Ланге оставалось пятнадцать минут. У меня вдруг мелькнула идея: если Ланге, скажем, не дойдёт до верхней комнаты, а минёр не обезвредит мины, то генерал Бер и его камарилья в положенное время аккуратно взлетят по частям в ближайшее воздушное пространство. Интересно! Ланге прибудет с автоматчиком и минёром. Минёр, наверное, без оружия, автоматчика они оставят в проёме стены у лестницы. Есть шанс.

Я шёпотом изложил свои соображения Мартину. Он кивнул. Риск вмешательства офицеров из бара был невелик — они еле держались на ногах. Некоторые уже храпели на диване. Целующиеся парочки куда-то исчезли. Словом, обстановка складывалась благоприятно.

Ещё десять минут прошло. Ещё минута, две, три. Оставались считанные секунды. Тут и появился Ланге, не тот Ланге, с которым мы уже познакомились, а Ланге из предшествовавшего времени, ещё не штурмбанфюрер. Если он вспоминал этот эпизод, то мы в нём не участвовали и нам, следовательно, ничто не грозило. Действия его были запрограммированы памятью: скорее добраться до мины и предотвратить катастрофу. Он шёл в сопровождении немолодого солдата в очках и мальчишки-гестаповца с автоматом. Шёл быстро, не задерживаясь, оглядел колючим взглядом дремлющих за коньяком офицеров и поспешил с минёром наверх — они очень торопились. Автоматчик, как мы и предполагали, стал внизу у лестницы. В ту же секунду Мартин шагнул к нему и, не размахиваясь, прямым ударом в переносицу сшиб его с ног. Тот даже не успел уронить автомат: Мартин подхватил его на лету. А я с браунингом в руке уже бежал по лестнице наверх, навстречу оглянувшемуся Ланге. «Ложись, Юри!» — крикнул сзади Мартин. Я плюхнулся на ступеньки, автоматная очередь прошла надо мной и срезала обоих — и Ланге, и минёра. Всё это произошло в какие-то доли секунды. Из бара даже никто не выглянул.

Зато выглянула сверху «Ирина». Ещё несколько секунд прошло, пока она медленно, не задавая никаких вопросов, сошла вниз мимо скорчившихся на лестнице мёртвых эсэсовцев.

— Кто-нибудь слышал выстрелы? — спросил я, вопросительно указывая наверх.

— Кроме меня, никто. Они так увлечены игрой, что даже взрыва не услышат. — Она вздрогнула и закрыла лицо рукой. — Боже мой! Мину же не обезвредили.

— Ну и чудесно, — сказал я. — Пусть летит все к чёрту в пекло. Бежим.

Она всё ещё не понимала.

— Но ведь этого же тогда не было.

— Так сейчас будет. — Я схватил её за руку. — Есть другой выход?

— Есть.

— Тогда веди.

Двигаясь как сомнамбула, она вывела нас на тёмную улицу. С охранником у выхода Мартин расправился тем же приёмом.

— Четвёртый, — посчитал он, — даже граната не понадобилась.

— Пятый, — поправил я. — Счёт в Антарктиде начал.

— Придётся теперь им рай моделировать.

Мы обменивались репликами на бегу. Бежали посреди мостовой неизвестно куда, в темноту. Наконец за нами что-то ухнуло, и сноп огненных искр выстрелил в небо. На мгновение сверкнули передо мной огромные-огромные глаза «Ирины». Тут только я заметил, что эта «Ирина» не носила очков.

Где-то завыла сирена. Затарахтел автомобильный мотор. Потом другой. Пламя пожара мало-помалу высветляло улицу.

— Как же так? — вдруг спросила «Ирина». — Значит, я живу. Значит, это совсем другая жизнь? Не та?

— Теперь она развивается самостоятельно по законам своего времени, мы её повернули, — сказал я и злорадно прибавил: — И теперь ты можешь сполна рассчитаться с Этьеном.

Сирена все ещё натужно выла. Где-то совсем близко громыхали грузовики. Я оглянулся: Мартина не было. «Дон! — позвал я. — Мартин!» Никто не откликнулся. Мы толкнулись в калитку церковного дворика, она оказалась незапертой. За ней притаилась ещё не высветленная пожаром темнота. «Сюда!» — шепнула «Ирина», схватив меня за руку. Я шагнул за ней, и темнота вдруг начала таять, стекая вниз по открывшейся впереди лестнице. На её верхней ступеньке кто-то сидел.

22. НА ОСТРОВКЕ БЕЗОПАСНОСТИ

Я вгляделся и узнал Зернова:

— Борис Аркадьевич, это вы?

Он обернулся:

— Анохин? Откуда?

Я вспомнил песенку Мартина:

— «Янки Дудль был в аду… Говорит: „Прохлада!“» Кстати, его нет поблизости?

— Нет, — сказал Зернов. — Я один.

— А где мы?

Он засмеялся:

— Не узнали интерьерчик? В отеле «Омон», на втором этаже. Я очутился здесь, когда нас выбросило из машины. Кстати, что там произошло?

— Кто-то бросил бомбу под колёса.

— Везёт, — сказал Зернов, — не зря я сомневался в прочности гестаповской виселицы. Но, честно говоря, испытывать судьбу больше не хочется. Вот я сижу здесь с той самой минуты, боюсь двинуться: всё-таки островок безопасности. И знакомая обстановка кругом, и никаких призраков. Поэтому садитесь и рассказывайте. — Он подвинулся, освобождая мне место.

Однако мой рассказ при всей неожиданности переполнявших его событий большого впечатления на Зернова не произвёл. Он молча выслушал и ни о чём не спросил. Спросил я:

— Вы видели картину Феллини «Джульетта и призраки»?

И вопросу Зернов не удивился, хотя вопрос предлагал некое утверждение, может быть спор. Но Зернов и тут не высказался, ожидая продолжения. Пришлось продолжить:

— По-моему, у них общее с Феллини видение мира. Сюрреалистический кошмар. Все обращено внутрь, вся действительность только проекция чьей-то мысли, чьей-то памяти. Если бы вы видели это казино в Сен-Дизье! Все размыто, раздроблено, деформировано. Детали выписаны, а пропорции искажены. Помните, как в действительный мир у Феллини вторгается бессвязный мир подсознательного? Я ищу логики и не нахожу.

— Чепуха, — перебил Зернов. — Вы просто не привыкли анализировать и не сумели связать увиденного. Пример с Феллини неуместен. При чём здесь кино и вообще искусство? Они моделируют память не из эстетических побуждений. И вероятно, сам Господь Бог не смог бы создать модели более точной.

— Модели чего? — насторожился я.

— Я имею в виду психическую жизнь некоторых постояльцев «Омона».

— Каких постояльцев? Их сто человек. А нас швырнули в навозную жижу гестаповца и портье. Почему именно их двух? Два эталона подлости или просто две случайные капли человеческой памяти? И что именно моделируется? Упоение прошлым или угрызения совести? Да и какая может быть совесть у гестаповца и предателя? И почему нам позволили сунуть нос в чужие воспоминания? А зачем связали Ирину с матерью и почему эта связь оказалась односторонней? Моделируется жизнь, подсказанная чьей-то памятью, а нам позволяют изменить эту жизнь. Какая же это модель, если она не повторяет моделирующего объекта? Мать Ирины остаётся в живых, Ланге прошит автоматной очередью, а Этьена, вероятно, прикончат его же товарищи. Зачем? Во имя высшей справедливости, достигнутой с нашей помощью? Сомневаюсь: это уже не модель, а сотворение мира. И что в этой модели настоящее и что камуфляж? Настоящие автоматы и пули и сверхпроходимые стены в домах, живые люди и сюрреалистические призраки в казино. Может, единственная реальность в этой модели только я, где-то стоящий, а всё остальное мираж, проекция снов и памяти? Чьей? Какая связь между ней и памятью Ланге? Зачем связывать несвязуемое? Почему для контакта с нами нужно склеивать прошлое и настоящее, причём чужое прошлое, а потом его изменять? Миллион «почему» и «зачем» — и ни грамма логики.

Я выпалил все это сразу и замолчал. Розовый туман клубился над нами, сгущаясь и багровея внизу, у лестницы. В полутора метрах уже ничего не было видно; я насчитал всего только шесть ступеней, седьмая тонула в красном дыму. Мне показалось, что он отступает, обнажая щербатые ступени лестницы.

— Все ещё клубится, — сказал Зернов, перехватив мой взгляд. — Посидим, пока не трогают. А на ваши «почему» есть «потому». Сами ответите, если подумаете. Во-первых, что моделируется? Не только память. Психика. Мысли, желания, воспоминания, сны. А мысль не всегда логична, ассоциации не всегда понятны, и воспоминания возникают не в хронологической последовательности. И не удивляйтесь дробности или хаотичности увиденного — это не фильм. Жизнь, воскрешённая памятью, и не может быть иной. Попробуйте вспомнить какой-нибудь особенно памятный вам день из прошлого. Только последовательно, с утра до вечера. Ничего не выйдет. Как ни напрягайте память, именно стройности и последовательности не получится. Что-то забудете, что-то пропустите, что-то вспомнится ярко, что-то смутно, что-то ускользнёт, совсем уже зыбкое и неопределённое, и вы будете мучиться, пытаясь поймать это ускользающее воспоминание. Но всё-таки это жизнь: Пусть смутная и алогичная, но действительная, не придуманная. А есть и ложная.

Я не понял:

— Ложная? Почему ложная?

— Воображаемая, — пояснил он. — Та, которую вы создаёте только силой своей прихоти, мечты или просто предположения. Скажем, вспоминаете прочитанное, увиденное в кино, воображая себя героем, представляя эту сочинённую кем-то жизнь как реальную действительность, или сами сочиняете, фантазируете, словом, придумываете. И хорошо, что мы с вами пока ещё не познакомились с такой, с позволения сказать, жизнью… Пока… — задумчиво повторил он. — Встреча не исключена. Нет, не исключена! Видите, ещё клубится…

Красная муть все ещё струилась по лестнице. Я вздохнул:

— Что-то уж очень долго сегодня. И тишина какая — только прислушайтесь: ни скрипа, ни шороха.

Зернов не ответил. Прошло несколько секунд, прежде чем он высказал тревожившую его мысль:

— А ведь любопытно: каждый раз нам предоставляют полную свободу действий, не вмешиваясь и не контролируя. Только чтобы мы поняли.

— А мы с Мартином так ничего и не поняли, — сказал я. — До сих пор не понимаю, почему нам позволили изменить модель?

— А вы не учитываете такой стимул, как экспериментаторство? Они изучают, пробуют, комбинируют. Даётся экспозиция чьей-то памяти, картина прошлого. Но это не отснятый на плёнку фильм, это — течение жизни. Прошлое как бы становится настоящим, формируя будущее. Ну а если в настоящее внести новый фактор? Будущее неизбежно изменится. Мы — это и есть новый фактор, основа эксперимента. С нашей помощью они получают две экспозиции одной и той же картины и могут сравнить. Вы думаете, им всё понятно в наших поступках? Наверное, нет. Вот они и ставят опыт за опытом.

— А у нас чубы трещат, — сказал я.

Мне показалось, что стало светлее. Зернов тоже это заметил.

— Сколько ступенек видите? — спросил он.

— Десять, — посчитал я.

— А было шесть, сам считал. Остальное — красная каша. Надоел мне этот «островок безопасности». Спина болит. Может, рискнём… ко мне в номер? Отдохнём, по крайней мере, по-человечески.

— Мой выше этажом.

— А мой рядом. — Зернов указал на ближайшую дверь, ещё тонувшую в красном дыму. — Рискнули?

Нырнув в струящееся красное облако, мы осторожно приблизились к двери. Зернов открыл её, и мы вошли.

23. ПОЕДИНОК

Но комнаты не было. Ни потолка, ни стен, ни паркета. Вместо него открывалась широкая дорога, серая от пыли. И все кругом было серым — придорожные кусты, лес за кустами, уродливый, гротескный, как на рисунках Гюстава Доре, и небо над лесом, по которому ползли грязные, лохматые облака.

— Вот и рискнули, — сказал Зернов, оглядываясь. — Куда же это мы попали?

Справа дорога сбегала к реке, закрытой пригорком, слева поворачивала за широченным дубом, должно быть в четыре обхвата, и тоже серым, словно припудренным мелкой графитной пылью. Оттуда доносились звуки пастушьей или скорее детской дудочки, потому что уж очень примитивной и однообразной была проигрываемая ею мелодия с назойливо тоскливым рефреном.

Мы перешли на другую сторону дороги и увидели странную до неправдоподобия процессию. Шло несколько десятков ребят, как у нас говорят, младшего школьного возраста, в одних рубашках до колен или в штанишках, в каких-то нелепых кацавейках и колпачках с кисточками. Впереди шёл лохматый человек в такой же нелепой курточке и коротких штанах. На длинные шерстяные чулки были надеты грубые башмаки с жестяными пряжками. Он-то и выдувал на своей дудке гипнотизирующую ребят песенку. Именно гипнотизирующую: дети двигались как сонные, молча, не глядя по сторонам. А вожак играл и шагал тяжёлым солдатским шагом, подымая слежавшуюся серую пыль.

— Эй! — крикнул я, когда эта непонятная процессия поравнялась с нами.

— Оставьте, — сказал Зернов, — это сказка.

— Какая сказка?

— Гаммельнский крысолов. Разве не узнаете?

Вдали в проёме искривлённого леса подымались скученные готические кровли средневекового города. А дети шли и шли мимо за гипнотизирующей дудочкой крысолова.

Я хотел было схватить крайнего, босого, в рваных штанишках, но споткнулся обо что-то и грохнулся на дорогу. Никто даже не обернулся.

— Странная пыль, — сказал я, отряхиваясь, — не оставляет следов.

— А может, и вообще нет никакой пыли? И дороги нет? — Зернов усмехнулся и прибавил: — Ложная жизнь, помните?

Долго мучившая меня мысль принесла наконец разгадку.

— А знаете, почему все кругом так серо? Штриховая иллюстрация к сказке, карандашом или пером. Штрих и размывка — и никаких красок. Иллюстрация из детской книжки.

— Мы даже знаем из какой. Помните девочку и кюре за табльдотом?

Я не ответил: что-то мгновенно изменилось вокруг. Дудочка смолкла. Её сменил далёкий стук копыт по дороге. Кусты закрыл знакомый красный туман. Впрочем, он тут же рассеялся, а кусты вытянулись и зазеленели. Лес исчез, а дорога оборвалась крутым каменистым откосом, за которым полого легли виноградники. Ещё ниже, как в Крыму, засинело море. Все вокруг обрело свои краски: в облачных просветах голубизна неба, рыжие пятна глины между камнями, желтизна пожухлой от солнца травы. Даже пыль на дороге стала похожей на пудру от загара.

— Кто-то скачет, — сказал Зернов, — спектакль ещё не кончился.

Из-за поворота дороги показались три всадника. Они мчались цепочкой, а за последним скакали ещё две осёдланные лошади. Возле нас кавалькада остановилась. Все трое были в разных кирасах и одинаковых чёрных камзолах с медными пуговицами. Ботфорты их, порыжевшие от долгой носки, были залеплены серой грязью.

— Кто такие? — спросил ломаным французским языком всадник постарше.

От его чёрных усов расползалась по лицу небритая, должно быть, неделю щетина. В своей музейной кирасе со шпагой без ножен, заткнутой за поясом, он казался выходцем из какого-то исторического романа.

«Какой век? — мысленно спросил я. — Тридцатилетняя война или позже? Солдаты Валленштейна или Карла Двенадцатого? Или швейцарские рейтары во Франции? И в какой Франции? До Ришелье или после?»

— Паписты? — спросил всадник.

Зернов засмеялся: очень уж нелепым выглядел этот маскарад в наши дни.

— У нас нет вероисповедания, — ответил он на хорошем французском, — мы даже не христиане. Мы безбожники.

— О чём он, капитан? — спросил всадник помоложе. Он говорил по-немецки.

— Сам не пойму, — перешёл на немецкий его начальник. — И одеты чудно, словно комедианты на ярмарке.

— А вдруг ошибка, капитан? Может, не те?

— А где мы будем искать тех? Пусть Бонвиль сам разбирается. Поедемте с нами, — прибавил он по-французски.

— Я не умею, — сказал Зернов.

— Что?

— Ездить верхом.

Всадник захохотал и что-то сказал по-немецки. Теперь хохотали уже все трое: «Не умеет! Лекарь, наверно».

— Посадите его в середину. Поедете по бокам — нога в ногу. И следите, чтоб не свалился. А ты? — повернулся ко мне черноусый.

— А я вообще не собираюсь ехать, — сказал я.

— Юрий, не спорьте! — крикнул по-русски Зернов; он уже сидел верхом, держась за луку седла. — Соглашайтесь на все и оттягивайте время.

— По-каковски говорит? — угрожающе спросил черноусый. — По-цыгански?

— По-латыни, — озлился я. — Доминус вобискум. Поехали!

И вскочил в седло. Оно было не английское, нынешнее, а старинное, незнакомой мне формы, с медными бляхами по углам. Но это меня не смутило: ездить верхом я выучился ещё в спортивном кружке нашего института, где нас понемногу учили всему, что входит в программу современного пятиборья. Когда-то во время оно какой-то храбрец взялся доставить срочный пакет. Он преодолел все препятствия, возникшие на его пути: скакал, бежал, переплывал бурный поток, стрелял, дрался на шпагах. Не все мы в кружке оказались такими храбрецами, но кое-чему я всё-таки выучился. Плохо только брал препятствия в скачке. «Попадётся по пути забор или ров — ни за что не возьму», — с опаской подумал я. Но раздумывать было некогда. Черноусый хлестнул мою лошадь, и мы вырвались вперёд, обгоняя Зернова с его боковыми телохранителями. Лицо у него было белее бумаги: ещё бы, первый раз сесть в седло, да ещё в такой бешеной скачке!

Мы мчались молча, рядом — черноусый ни на шаг не отпускал меня. Я слышал стук копыт моего коня, его тяжёлое дыхание, ощущал тепло его шеи, упругое сопротивление стремян — нет, то была не иллюзия, не обман зрения, а реальная жизнь, чужая жизнь в другом пространстве и времени, всосавшая нас, как всасывает свои жертвы болото. Близость моря, тёплая влажность воздуха, каменистый серпантин дороги, виноградники на склонах, незнакомые деревья с крупными, широкими листьями, блестевшими на солнце как лакированные, ослы, медленно тянувшие двухколесные скрипучие повозки, одноэтажные каменные домишки в сёлах, слюдяные оконца и ниточки красного перца на кровлях, подвешенные и разложенные для сушки, грубые изваяния мадонн у колодцев, мужчины с бронзовыми торсами, в рваных штанах до колен, женщины в домотканых рубашках и совсем уже голые ребятишки — все это говорило о том, что мы где-то на юге, вероятно во Франции, и во Франции не современной.

Около часу продолжалась наша скачка, к счастью не изобиловавшая препятствиями, кроме огромных валунов у дороги — остатков когда-то расчищенных осыпей. Задержала нас невысокая, в полтора человеческих роста, белая каменная стена, огибавшая лес или парк на протяжении нескольких километров, потому что конца её мы не видели. Здесь, где стена поворачивала на север от моря, поджидал нас человек в таком же маскарадном костюме из когда-то зелёного бархата, в поношенных, как и у моих спутников, рыжих ботфортах и в шляпе без перьев, но с большой, ярко начищенной медной пряжкой. Правая рука его лежала на перевязи из какого-то тряпья, может быть старой рубахи, а один глаз был закрыт узкой чёрной повязкой. Что-то знакомое показалось мне в этом лице, но заинтересовало меня не лицо, а, шпага, висевшая у пояса. Из какого века выскочил этот д'Артаньян, впрочем больше похожий на огородное пугало, чем на любимого героя нашего детства и отрочества.

Всадники спешились и стащили Зернова с лошади. Он даже стоять не мог и ничком упал в траву у дороги. Я хотел было помочь ему, но меня предупредил одноглазый.

— Встаньте, — сказал он Зернову. — Можете встать?

— Не могу, — простонал Зернов.

— Что же мне с вами делать? — задумчиво спросил одноглазый и повернулся ко мне. — Я где-то вас видел.

И тут я узнал его. Это был Монжюссо, собеседник итальянского кинорежиссёра за ресторанным табльдотом, Монжюссо, рапирист и шпажист, олимпийский чемпион и первая шпага Франции.

— Где вы подобрали их? — спросил он у черноусого.

— На дороге. Не те?

— А вы не видите? Что же мне с ними делать? — повторил он недоуменно. — С ними я уже не Бонвиль.

Красное облако вспенилось на дороге. Из пены показалась сначала голова, а за ней чёрная шёлковая пижама. Я узнал режиссёра Каррези.

— Вы Бонвиль, а не Монжюссо, — сказал он; углы губ его и впалые щеки при этом отчаянно дёргались. — Вы человек из другого века. Ясно?

— У меня своя память, — возразил одноглазый.

— Так погасите её. Отключитесь. Забудьте обо всём, что не имеет отношения к фильму.

— А они имеют отношение к фильму? — Одноглазый покосился в мою сторону. — Вы предусмотрели их?

— Нет, конечно. Это чужая воля. Я бессилен изъять их. Но вы, Бонвиль, можете.

— Как?

— Как бальзаковский герой, свободно творящий сюжет. Моя мысль только направляет вас. Вы хозяин сюжетной ситуации. Бонвиль — смертельный враг Савари, это для вас сейчас определяет все. Только помните: без правой руки!

— Как левшу меня даже не допустят к конкурсу.

— Как левшу Монжюссо и в наше время. Как левша Бонвиль, живущий в другом времени, будет драться левой рукой.

— Как школьник.

— Как тигр.

Облако снова вспенилось, заглотало режиссёра и растаяло. Бонвиль повернулся к спешившимся всадникам.

— Перекиньте его через стену. — Он указал кивком на лежащего позади Зернова. — Пусть Савари сам выхаживает его.

— Стойте! — крикнул я.

Но острие шпаги Бонвиля уткнулось мне в грудь.

— Позаботьтесь о себе, — назидательно произнёс он.

А Зернов, даже не вскрикнув, уже перелетел через стену.

— Убийца, — сказал я.

— Ничего ему не сделается, — усмехнулся Бонвиль, — там трава по пояс. Отлежится и встанет. А мы не будем зря терять времени. Защищайтесь. — Он поднял шпагу.

— Против вас? Смешно.

— Почему?

— Вы же Монжюссо. Чемпион Франции.

— Вы ошибаетесь. Я Бонвиль.

— Не пытайтесь меня обмануть. Я слышал ваш разговор с режиссёром.

— С кем? — не понял он.

Я смотрел ему прямо в глаза. Он не играл роли, он действительно не понимал.

— Вам показалось.

Бесполезно было спорить: передо мной стоял оборотень, лишённый собственной памяти. За него думал режиссёр.

— Защищайтесь, — строго повторил он.

Я демонстративно повернулся к нему спиной:

— С какой стати? И не подумаю.

Острие шпаги тотчас же вонзилось мне в спину. Неглубоко, чуть-чуть, только проткнув пиджак, но я почувствовал укол. И главное, ни минуты не сомневался, что шпага проткнёт меня, нажми он сильнее. Не знаю, как поступил бы на моём месте кто-нибудь другой, но самоубийство меня не привлекало. Драться с Монжюссо было тоже самоубийством, но ведь шпагу обнажил не Монжюссо, а левша Бонвиль. Сколько я выстою против него? Минуту, две? А вдруг больше? Чем черт не шутит.

— Будете защищаться? — ещё раз повторил он.

— У меня нет оружия.

— Капитан, вашу шпагу! — крикнул он.

Черноусый, стоявший поодаль, бросил мне свою шпагу. Я поймал её за рукоятку.

— Хорошо, — похвалил Бонвиль.

Шпага была лёгкой и острой, как игла. Привычного для меня пуандаре — наконечника, прикрывающего обычно острие спортивного оружия, — на ней не было. Но кисть руки прикрывалась знакомой мне отшлифованной сферической гардой. Рукоять тоже была удобной; я взмахнул клинком и услышал свист в воздухе, памятный мне по фехтовальной дорожке.

— Л'атак де Друа, — сказал Бонвиль.

Я мысленно перевёл: атака справа. Бонвиль насмешливо предупреждал меня, что ничуть не боится раскрыть свои планы. В то же мгновение он нанёс удар.

Я отбил его.

— Парэ, — сказал он. На языке фехтовальщиков это означало, что он поздравляет меня с удачной защитой.

Я чуточку отступил, прикрываясь шпагой; она была несколько длиннее шпаги Бонвиля, что давало мне преимущество в обороне. «Что говорил в таких случаях Кирш?» — попытался я вспомнить советы своего учителя фехтования. — «Не дай себя обмануть; он отступит, и твоя шпага пронзит воздух. Не атакуй преждевременно». Я сделал вид, что ухожу в защиту. Он прыгнул по-кошачьи мягко и нанёс удар уже слева.

И я опять отбил его.

— Умно, — заметил Бонвиль, — есть чутьё. Ваше счастье, что я атакую левой. С правой бы вам конец.

Его клинок, как тоненький усик, пошёл на меня, колеблясь, качаясь, будто ища чего-то. А искал он просвета, крохотной дверцы в моей защите. Наши клинки словно вели молчаливый разговор. Мой: «Не достанешь, я длиннее. Только отклонись, береги плечо». Его: «Не уйдёшь. Чуешь, как сокращается дистанция? Сейчас я поймаю твою руку». Мой: «Не успеешь. Я уже повис над тобой. Всё-таки я длиннее». Но Бонвиль преодолел длину моей шпаги, он отвёл её и молниеносно нанёс удар. Однако клинок его проткнул только пиджак, скользнув по телу. Бонвиль поморщился.

— Скинем камзолы, — и сделал шаг назад.

Я остался на месте. Без пиджака, в одной рубашке, я почувствовал себя свободнее. И пожалуй, беззащитнее. На спортивных соревнованиях мы обычно надевали специальные курточки, прошитые тонкой металлической нитью. Укол шпаги, прикосновение металла к металлу фиксировалось специальным электроаппаратом. Сейчас укол был уколом. Он вонзался в живую ткань, рвал кровеносные сосуды, мог тяжело ранить, убить. Но если исключить умение и мастерство фехтовальщика, мы были в одинаковом положении. Наши клинки одинаково поражали, наши рубашки одинаково открывали тело для поражения. Но как отличалась моя кургузая расписуха от его белой шёлковой рубахи, точь-в-точь такой же, в какой Пол Скофилд играл Гамлета.

Шпаги опять скрестились. Я вспомнил ещё один совет Кирша: не атаковать преждевременно, пока противник хоть на мгновение не утратит чувства пространства. «Ждите, когда он откроется», — говорил Кирш. Но Бонвиль не открывался. Его шпага кружила у моей груди, как оса. Вот-вот ужалит. Но я отступал и отбивался. Удар. Отбил. Ещё удар. Отбил. Какая удача для меня, что он фехтовал левой: я успевал поймать его движения.

Бонвиль словно прочёл мои мысли.

— Левой мне только сапоги тачать, — сказал он. — А хотите посмотреть правую?

Он снял руку с перевязи и мгновенно перехватил клинок. Тот сверкнул, отвёл мою шпагу и кольнул в грудь.

— Вот как это делается, — похвастался он, но не успел продолжить.

Кто-то невидимый знакомо напомнил:

— Левая, Бонвиль, левая! Уберите правую.

Бонвиль послушно перехватил шпагу. Кровавое пятно у меня на груди расползалось.

— Перевяжите его, — сказал Бонвиль.

С меня стащили рубаху и перевязали ею плечо. Рана была неглубокая, но сильно кровоточила. Я согнул и разогнул правую руку: больно не было. Я ещё мог оттягивать время.

— Где учились? — спросил Бонвиль. — В Италии?

— Почему?

— У вас итальянская манера уходить в защиту. Но это вам не поможет.

Я засмеялся и чуть не упустил его: он подстерёг меня справа. Я еле успел присесть, шпага его только скользнула по плечу. Я отбил её вверх и в свою очередь сделал выпад.

— Молодец, — сказал он.

— У вас кровь на руке.

— Не страшно.

Шпага его снова закружила у моей груди. Я отбивался и отходил, чувствуя, как леденеют пальцы, впившиеся в рукоятку. «Только бы не споткнуться, только бы не упасть», — повторила предостерегающая мысль.

— Не затягивайте, Бонвиль, — сказал невидимый голос, — дублей не будет.

— Ничего не будет, — ответил Бонвиль, отходя назад и предоставляя мне желанную передышку. — Я не достану его левой.

— Так он достанет вас. Я перестрою сюжет. Но вы супермен, Бонвиль, — таким я вас задумал. Дерзайте.

Бонвиль снова шагнул ко мне.

— Значит, был разговор? — усмехнулся я.

— Какой разговор?

Передо мной снова был робот, все забывший, кроме своей сверхзадачи. А я вдруг почувствовал, что моя спина упёрлась в стену. Отходить было некуда. «Конец», — безнадёжно подумал я.

Его шпага снова поймала мою, метнулась назад и вонзилась мне в горло. Боли я не почувствовал, только что-то заклокотало в гортани. Колени у меня подогнулись, я упёрся шпагой в землю, но она выскользнула из рук. Последнее, что я услышал, был возглас, прозвучавший, казалось, с того света:

— Готов.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

ЕСТЬ КОНТАКТ!

24. ПРОБУЖДЕНИЕ

Все последующее я видел урывками, бессвязным чередованием расплывчатых белых картин. Белое пятно потолка надо мной, белые, не затемняющие комнаты шторы на окнах, белые простыни у лица. В этой белизне вдруг сверкали какие-то цилиндрические никелированные поверхности, извивались, как змеи, длинные трубки и склонялись надо мной чьи-то лица.

— Он в сознании, — слышал я.

— Я вижу. Наркоз.

— Всё готово, профессор.

И все по-французски быстро-быстро, проникая в сознание или скользя мимо в хаосе непонятных, закодированных терминов. Потом все погасло — и свет, и мысль, и вновь ожило в белизне оформления. Опять склонялись надо мной незнакомые лица, блестело что-то полированное — ножницы или ложка, ручные часы или шприц. Иногда никель сменялся прозрачной желтизной резиновых перчаток или розовой стерильностью рук с коротко остриженными ногтями. Но всё это длилось недолго и проваливалось в темноту, где не было ни пространства, ни времени — только чёрный вакуум сна.

Потом картины становились всё более отчётливыми, словно кто-то невидимый регулировал наводку на резкость. Худощавое строгое лицо профессора в белой шапочке сменялось ещё более суровым лицом сестры в монашеской белой косынке; меня кормили бульонами и соками, пеленали горло и не позволяли говорить.

Как-то я всё-таки ухитрился спросить:

— Где я?

Жёсткие пальцы сестры тотчас же легли мне на губы.

— Молчите. Вы в клинике профессора Пелетье. Берегите горло. Нельзя.

Однажды склонилось надо Мной знакомое до каждой кровинки лицо в дымчатых очках с золотыми дужками.

— Ты?! — воскликнул я и не узнал своего голоса; не то хрип, не то птичий клёкот.

— Тсс… — Она тоже закрыла мне рот, но как осторожно, как невесомо было это прикосновение! — Все хорошо, любимый. Ты поправляешься, но тебе ещё нельзя говорить. Молчи и жди. Я скоро опять приду. Очень скоро. Спи.

И я спал, и просыпался, и ощущал все уменьшавшуюся связанность в горле, и вкус бульона, и укол шприца, и вновь проваливался в чёрную пустоту, пока наконец не проснулся совсем. Я мог говорить, кричать, петь — я знал это: даже повязка на горле была снята.

— Как вас зовут? — спросил я свою обычную суровую гостью в косынке.

— Сестра Тереза.

— Вы монахиня?

— Все мы монахини в этой клинике.

Она не запрещала мне говорить: ура! И я спросил не без скрытой хитрости:

— Значит, профессор — католик?

— Профессор будет гореть в аду, — ответила она без улыбки, — но он знает, что самые умелые медицинские сестры — мы. Это наш обет.

«Я тоже буду гореть в аду», — подумал я и переменил тему:

— Давно я в клинике?

— Вторую неделю после операции.

— Безбожник делал? — усмехнулся я.

Она вздохнула:

— Все Божий промысел.

— И розовые «облака»?

— Энциклика его святейшества объявляет их созданьями рук человеческих. Творением наших братьев во Вселенной, созданных по образу и подобию Божьему.

Я подумал, что его святейшество уступил меньшему злу, отдав предпочтение антропоцентристской гипотезе. Для христианского мира это было единственным выходом. А для науки? На какой гипотезе остановился конгресс? И почему я до сих пор ничего не знаю?

— У вас больница или тюрьма? — рассвирепел я. — И почему меня медленно морят сном?

— Не морят, а лечат. Сонная терапия.

— А где газеты? Почему мне не дают газет?

— Полное отключение от внешнего мира тоже входит в лечение. Закончится курс — все получите.

— А когда закончится курс?

— По выздоровлении.

— А когда…

— Спросите профессора.

Я внутренне усмехнулся: не выдержала всё-таки. И начал атаку с фланга:

— Но мне гораздо лучше, правда?

— Правда.

— Тогда почему нет свиданий? Или меня все забыли.

Нужно быть монахиней, чтобы выстоять перед таким больным. Сестра Тереза, только однажды сорвавшись с тона, выстояла. Даже некое подобие улыбки скользнуло по её невозмутимым губам.

— День свиданий сегодня. Приём начнётся… — она посмотрела на ручные часы, блеск которых я столько раз видел во время своих пробуждений, — через десять минут.

Я выдержал эти десять минут, покорный, как ягнёнок. Мне даже разрешили сидеть на постели и разговаривать, не глядя на секундомер: голосовые связки у меня совсем зажили. Но Ирина всё же предупредила:

— Говорить буду я, а ты спрашивай.

Но мне даже спрашивать не хотелось, а только повторять пять букв в одной и той же интонации: милая, милая, милая… Занятно всё-таки у нас получилось: никаких предварительных объяснений, вздохов, намёков и полунамёков. Всю подготовку провёл мой противник Бонвиль — Монжюссо. Интересно, знала ли об этом Ирина? Оказывается, знала — от Зернова. А сама она пребывала в это время в каком-то оцепенении — сон не сон, а сплошной провал в памяти. Очнулась: утро, дремота, вставать не хочется.

— А ты в это время кровью истекал у Зернова в номере. Хорошо, он добрался вовремя: ты ещё дышал.

— Откуда добрался?

— Снизу. Из холла. Сам почти без сознания лежал — все тело избито. Чудеса! Словно возвращение из крестовых походов.

— Пожалуй, попозже. Шестнадцатый век, по-моему. Шпаги без ножен, а клинок — как тростинка. Попробуй отбей — молния!

— И ты отбивал? Тоже мне мушкетёр! Уметь же надо.

— Учили когда-то в институте: киношникам до всего дело. Вот и пригодилось.

— Пригодилось на операционный стол.

— Так я же в ловушку попал. Позади — стена, сбоку — ров. А у него манёвр!

— У кого?

— У Монжюссо. Попробуй выстоять против олимпийского чемпиона. Помнишь парня с повязкой на лбу за табльдотом?

Ирина не удивилась.

— Он и сейчас в отеле. И по-прежнему вместе с Каррези. Кстати, я считала его почему-то киноактёром. Кроме нас, эта пара — единственные постояльцы, не сбежавшие из отеля после той ночи. Ну и паника была! А портье даже повесился.

— Какой? — вскрикнул я.

— Тот самый. Лысый.

— Этьен? — переспросил я. — Почему?

— Никто не знает. Не оставил даже записки. Но, по-моему, Зернов что-то подозревает.

— Блеск, — сказал я. — Собаке собачья смерть.

— Ты тоже подозреваешь?

— Не подозреваю, а знаю.

— Что?

— Долго рассказывать. Не сейчас.

— Почему вы от меня скрываете?

— Кое-что знать тебе ещё рано. Узнаешь потом. Не сердись — так надо. Лучше скажи, что с Ланге? Где он?

— Уехал. Должно быть, совсем из Парижа. С ним тоже история, — засмеялась она. — Мартин за что-то изувечил его так, что узнать было нельзя. По крайней мере, в первые дни. Думали, будет дипломатический скандал, а вышел пшик. Западные немцы и пикнуть не посмели: Мартин американец и правая рука Томпсона. Здешним риббентропчикам не по зубам. Да и сам Ланге вдруг отказался от всяких претензий: с умалишёнными, мол, не судятся. Репортёры бросились за объяснениями к Мартину. Тот угостил их виски и сообщил, что Ланге хотел отбить у него русскую девушку. Это — меня. В общем, смех, но за смехом тоже какая-то тайна. Сейчас Мартин уехал вместе с Томпсоном. Не выпучивай глаз: тоже долго рассказывать. Я тебе все газетные вырезки подобрала — прочтёшь. Там и записка к тебе от Мартина — о драке ни слова. Но, по-моему, Зернов и тут что-то знает. Кстати, завтра его выступление на пленарном заседании — все газетчики ждут, как акулы за кормой корабля, а он все откладывает. Из-за тебя, между прочим. Хочет с тобой предварительно встретиться. Сейчас. Опять глаза выпучиваешь? Я же сказала: сейчас.

Зернов появился с кинематографической быстротой и не один. Его сопровождали Каррези и Монжюссо. Более сильного эффекта он произвести не мог. Я разинул рот при виде Монжюссо и даже не ответил на их приветствие.

— Узнал, — сказал по-английски Зернов своим спутникам. — А вы не верили.

Тут я вскипел, благо по-английски кипеть было легче, чем на любом другом языке, кроме русского.

— Я не помешался и не потерял памяти. Трудно не узнать шпагу, которая проткнула тебе горло.

— А вы помните эту шпагу? — почему-то обрадованно спросил Каррези.

— Ещё бы.

— А вашу? — Каррези даже привстал от возбуждения. — Миланская работа. Стальная змейка у гарды, вьющаяся вокруг рукояти. Помните?

— Пусть он её помнит, — злорадно сказал я, кивнув на Монжюссо.

Но тот не обиделся, даже не смутился ничуточки.

— Она висит у меня после шестидесятого года. Приз за Тулузу, — флегматично заметил он.

— Я её у тебя и запомнил. И клинок и змейку, — снова вмешался Каррези.

Но Монжюссо его не слушал.

— Сколько вы продержались? — спросил он, впервые оглядывая меня с интересом. — Минуту, две?

— Больше, — сказал я. — Вы же работали левой.

— Всё равно. Левая у меня много слабее, не та лёгкость. Но на тренировках… — Он почему-то не закончил фразы и переменил тему: — Ваших я знаю: встречался на фехтовальной дорожке. Но вас не помню. Не включали в команду?

— Бросил фехтованье, — сказал я: мне не хотелось «раскрываться». — Давно уже бросил.

— Жаль, — протянул он и взглянул на Каррези.

Я так и не понял, о чём он пожалел: об утраченном мной интересе к спортивной шпаге или о том, что поединок со мной отнял у него более двух драгоценных минут чемпиона. Каррези заметил моё недоумение и засмеялся:

— Гастон не был на этом поединке.

— Как это — не был? — не понял я. — А это?

Я осторожно пощупал косой шов на горле.

— Вините меня, — смущённо проговорил Каррези. — Я всё это придумал у себя на диване. Гастон, которого синтезировали и которому дали в руки такую же синтезированную шпагу, — это плод моего воображения. Как это было сделано, я отказываюсь понимать. Но действительный, настоящий Гастон даже не коснулся вас. Не сердитесь.

— Честно говоря, я даже не помню вас за табльдотом, — прибавил Монжюссо.

— Ложная жизнь, — напомнил мне Зернов наш разговор на лестнице. — Я допускал моделирование предположений или воображаемых ситуаций, — пояснил он Каррези.

— А я ничего не допускал, — нетерпеливо отмахнулся тот, — да и не подпускал к себе эту мировую сенсацию. Сначала просто не верил, как в «летающие блюдца», а потом посмотрел ваш фильм и ахнул: дошло! Целую неделю ни о чём другом говорить не мог, затем привык, как привыкаешь к чему-то необычному, но повторяющемуся и, в общем, далёкому. Профессиональные интересы отвлекали и разум и сердце: даже в тот вечер накануне конгресса ни о чём не думал, кроме новой картины. Захотелось воскресить исторический фильм — не голливудскую патоку и не музейный экспонат, а нечто переоценённое глазами и мыслью нашего современника. И век выбрал, и героев, и, как у вас говорят, социально-исторический фон. А за табльдотом «звезду» нашёл и уговорил. Одна ситуация ему не нравилась: поединок левой рукой. Ну а мне виднее, как это ни странно. Я его помню на фехтовальной дорожке. Со шпагой в правой — слишком профессионален, не сумеет войти в образ. А в левой — бог! Неумная сила, ошибки, злость на себя и чудо естественности. Убедил. Разошлись. Прилёг в номере, думаю. Мешает красный свет. Чёрт с ним, зажмурился. И все представил — дорогу над морем, камень, виноградники, белую стену графского парка. И вдруг чушь какая-то: наёмники Гастона — он Бонвиль по роли — останавливают на дороге бродяг не бродяг, туристов не туристов, чужаков, одним словом. Не тот век, не тот сюжет. Хочу выбросить их из замысла и не могу — как прилипли. Тотчас же переключаюсь: пусть! Новый сюжетный поворот, даже оригинально: скажем, бродяги, уличные актёры. А Гастон у себя, естественно, тоже о фильме думает, не о сюжете, конечно, а о себе, все о той же дилемме: левой или правой. Я вступаю с ним в мысленный спор: горячусь, убеждаю, требую. Наконец приказываю: все!

— Это я видел, — вспомнил я. — Кучка малиновой пены у дороги, и вы из неё как чёртик из ящика.

Каррези закрыл глаза, должно быть, зрительно представил себе услышанное и снова обрадовался:

— А ведь это идея! Гениальный сюжетный ход. Восстановим всё, что было, и все, как было. Словом, хотите партнёром к Гастону?

— Спасибо, — прохрипел я, — второй раз умирать не хочется.

Монжюссо улыбнулся вежливо, но с хитрецой.

— На вашем месте я бы тоже отказался. Но заходите ко мне на Риволи просто по-дружески. Скрестим шпаги. Тренировочные, не бойтесь. Все по форме — и колеты, и маски. Мне хочется вас прощупать, как вы смогли выстоять так долго. Я нарочно попробую левой.

— Спасибо, — повторил я, зная, что никогда больше с ним не увижусь.

25. ПУТЁВКА В ГРЕНЛАНДИЮ

Когда режиссёр и шпажист ушли, воцарилось неловкое молчание. Я с трудом сдерживался, раздражённый этим ненужным визитом. Зернов посмеивался, ожидая, что я скажу. Ирина, тотчас же подметившая многозначительность паузы, тоже молчала.

— Злишься? — спросил Зернов.

— Злюсь, — сказал я. — Думаешь, приятно любезничать со своим убийцей?

Так мы, не сговариваясь, перешли на «ты». И оба этого не заметили.

— Монжюссо не виноват даже косвенно, — продолжал Зернов. — Я это сейчас и выяснил.

— Презумпция невиновности, — съязвил я.

Он не принял вызов.

— Каюсь, я нарочно столкнул их с тобой — не сердись. Хотелось сопоставить моделированное и его источник. Мне для доклада нужно было точно проверить, что моделировалось, чья психика. И что ещё более важно — память или воображение. Теперь знаю. Они заглянули и к тому, и к другому. Тот просто хотел спать, вероятно лениво раздумывая над предложением Каррези. Не много ли мороки, приемлем ли гонорар. А Каррези творил. Создавал конфликты, драматические ситуации — словом, иллюзию жизни. Эту иллюзию они и смоделировали. Довольно точно, между прочим. Пейзаж помнишь? Виноградники на фоне моря. Точнее любой фотографии.

Я невольно пощупал горло.

— А это? Тоже иллюзия?

— Случайность. Вероятно, экспериментируя, они даже не понимали, как это опасно.

— Не понимаю, — задумчиво перебила Ирина, — тут что-то другое — не жизнь. Биологически это не может быть жизнью, даже если её повторяет. Нельзя создать жизнь из ничего.

— Почему — из ничего? Вероятно, у них есть для этого какой-то строительный материал, что-то вроде первичной материи жизни.

— Красный туман?

— Может быть. До сих пор никто не нашёл объяснения, даже гипотезы не выдвинул. — Зернов вздохнул. — Завтра и от меня не ждите гипотез — просто выскажу предположение: что моделируется и зачем. Ну а как это делается? Извините…

Я засмеялся:

— Кто-нибудь объяснит. Поживём — увидим.

— Где?

— То есть как где? На конгрессе.

— Не увидишь.

Зернов пригладил свои прямые светлые волосы. Он всегда это делал перед тем, как сказать неприятность.

— Не выйдет, — сказал я злорадно. — Не удержите. Выздоровел.

— Знаю. Послезавтра выписываешься. А вечером укладывай чемоданы.

Он сказал это так твёрдо и так решительно, что я вскочил и сел на постели.

— Отзывают?

— Нет.

— Значит, опять в Мирный?

— И не в Мирный.

— А куда?

Зернов молчал и улыбался, искоса поглядывая на Ирину.

— Ну а если не соглашусь? — сказал я.

— Ещё как согласишься. Прыгать будешь.

— Не томи, Борис Аркадьевич. Куда?

— В Гренландию.

На моём лице отразилось такое откровенное разочарование, что Ирина прыснула со смеху.

— Не прыгает, Ирочка.

— Не прыгает.

Я демонстративно лёг.

— Допинга нет, чтобы прыгать. А потом, почему в Гренландию?

— Будет допинг, — сказал Зернов и подмигнул Ирине.

Та, подражая диктору «Последних известий», начала:

— Копенгаген. От нашего собственного корреспондента. Лётчики-наблюдатели американской полярной станции в Сенре-Стремфиорде (Гренландия) сообщают о любопытном искусственном или природном феномене к северу от семьдесят второй параллели, в районе экспедиции Симпсона…

Я приподнялся на подушках.

— …на обширном ледяном плато наблюдаются километровые голубые протуберанцы. Нечто вроде уменьшенного северного сияния. Только по гигантскому эллипсу, замкнутой лентой голубого огня. Языки пламени смыкаются примерно на высоте километра, образуя гранёную поверхность огромного октаэдра. Так, Борис Аркадьевич?

Я сел на постели.

— Готов прыгать, Анохин?

— Кажется, готов.

— Так слушай. Сообщения об этом «сиянии» обошли уже всю мировую печать. Октаэдр сверкает на сотни километров, а ни пешком, ни на тракторах к нему не подойти: отталкивает нам уже знакомая невидимая сила. Самолёты тоже не могут снизиться: их относит. Подозревают, что это мощное силовое поле пришельцев. Прыгаешь?

— Прыгаю, Борис Аркадьевич. Значит, они уже в Гренландии.

— Давно. Но в глубине плато у них сейчас что-то новенькое. Огонь, а приборы вблизи не регистрируют даже малейшего повышения температуры. Не повышается атмосферное давление, не увеличивается ионизация, радиосвязь не прерывается даже в нескольких метрах от протуберанцев, а счётчики Гейгера подозрительно молчат. Какой-то странный камуфляж, вроде детского калейдоскопа. Сверкают стёклышки, и только. Посмотришь снимки — руками разведёшь. Чистое небо в солнечный день, отражённое в гигантских кристаллических гранях. А «всадники» проходят сквозь них, как птицы сквозь облако. Зато птицы отскакивают, как теннисные мячи. Пробовали пускать голубей — смех один.

Я горько позавидовал своим коллегам: такую феерию снять!

— Может быть, феерия, может быть, фарс, — сказал Зернов, — может быть, хуже. Снимешь, если жив останешься. Знаешь, как это сейчас называют? «Операция Ти» — по первой букве в английском её произношении, начинающей фамилию нашего дружка Томпсона. Ну а он говорит, что это личный поиск контактов. До него, мол, все перепробовали — и световые сигналы, и радиоволны, и математический код, и смысловые фигуры в небе реактивный самолёт вычерчивал — все напрасно: не реагируют «всадники». А он рассчитывает, что добьётся отклика. Какими средствами — неизвестно: молчит. Но основной состав экспедиции уже сформирован и направлен в Упернивик, откуда стартовала гренландская экспедиция Коха — Вегенера в тринадцатом году. В их распоряжении грузопассажирский «дуглас», вертолёт, заимствованный на базе в Туле, два снегохода и аэросани. Как видишь, экспедиция оснащена неплохо.

Но я всё ещё не понимал, на какой контакт мог рассчитывать Томпсон с помощью вертолёта и аэросаней. Зернов загадочно улыбнулся.

— Газетчики тоже не понимают. Но Томпсон человек неглупый. Он не подтвердил ни одного приписываемого ему заявления о целях, которые ставит перед собой экспедиция, и о средствах, которыми она располагает. На запросы журналистов не отозвалась ни одна фирма, поставлявшая ему оборудование и снаряжение. Его спрашивают: правда ли, что в имуществе экспедиции имеются баллоны с газом неизвестного состава? Каково назначение приборов, погруженных недавно на теплоход в Копенгагене? Собирается ли он взрывать, просверливать или пробивать силовое поле пришельцев? В ответ Томпсон деловито поясняет, что имущество его экспедиции просматривалось таможенными контролёрами и ничего запрещённого к ввозу в Гренландию не содержит. Об особых приборах, якобы погруженных в копенгагенском порту, ему ничего не известно. Цели экспедиции научно-исследовательские, а цыплят он будет считать по осени.

— Откуда же у него деньги?

— Кто знает? Больших денег здесь нет, крупно на него никто не ставит, даже «бешеные». Ведь воюет он не с коммунистами и неграми. Но кто-то его финансирует, конечно. Говорят, какой-то газетный концерн. Как в своё время экспедицию Стэнли в Африку. Сенсация — товар ходкий: можно рискнуть.

Я поинтересовался, связана ли его экспедиция с каким-нибудь решением или рекомендацией конгресса.

— С конгрессом он порвал, — пояснил Зернов. — Ещё до открытия объявил в печати, что не считает себя связанным с его будущими решениями. Впрочем, ты ещё не знаешь, как сложились дела на конгрессе.

Я действительно не знал, как сложились дела на конгрессе. Я даже не знал, что он открылся в ту самую минуту, когда меня с операционного стола перевозили в палату.

После того как Совет Безопасности ООН отказался обсуждать феномен розовых «облаков» впредь до решений парижского конгресса, справедливо считая, что первое слово здесь должно принадлежать мировой науке, атмосфера вокруг конгресса ещё более накалилась.

А открылся он, как чемпионат мира по футболу. Были фанфары, флаги наций, приветствия и поздравления от всех научных ассоциаций мира. Правда, более мудрые в зале помалкивали, но менее осторожные выступали с декларациями, что тайна розовых «облаков» уже накануне открытия. Конечно, никакого открытия не произошло. Разве только вступительный доклад академика Осовца, выдвинувшего и обосновавшего тезис о миролюбии наших гостей из космоса, сразу же направил работу учёных по твёрдо намеченному руслу. Но, как говорится, премудрость одна, а мудростей много. О них и рассказывал мне Зернов с едва скрытым разочарованием. Сталкивались мнения, сшибались гипотезы. Некоторые участники конгресса вообще считали «облака» разновидностью «летающих тарелок».

— Если бы ты знал, Юра, сколько ещё тугодумов в науке, давно потерявших право называться учёными! — говорил Зернов. — Конечно, были и вдумчивые речи, и оригинальные гипотезы, и смелые предложения. Но Томпсон сбежал после первых же заседаний. «Тысяча робких старичков ничего стоящего не придумают», — объявил он атаковавшим его репортёрам.

Из всех участников конгресса он пригласил в экспедицию только Зернова, присоединив к нему весь экипаж нашей «Харьковчанки» плюс Ирину. «Вместе начинали, вместе продолжим», — сказал он Зернову.

— Я не начинала, — вмешалась Ирина.

— Зато продолжили.

— Где?

— Все той же ночью в отеле «Омон».

— Не понимаю.

— Спросите у Анохина. Он вам кое-что расскажет.

— О чём? — встревожилась Ирина.

— Что вы не вы, а ваша модель, созданная «облаками» в ту же злополучную ночь.

— Бросьте шутить, Борис Аркадьевич.

— Я не шучу. Просто Анохин и Мартин видели вас в Сен-Дизье.

— Не её, — вмешался я, — вы забыли.

— Не забыл, но предпочёл не рассказывать.

Сразу же возникла тревожная пауза. Ирина сняла очки, машинально сложила и снова раскрыла их золотые дужки — первый признак её крайней взволнованности.

— Теперь я понимаю, — упрекнула она Зернова, — что вы и Мартин от меня что-то скрывали. Что именно?

Зернов и сейчас увильнул от ответа:

— Пусть Анохин расскажет. Мы считали, что это право принадлежит только ему.

Я ответил Зернову взглядом, подобным удару шпаги Бонвиля. Ирина оглядывалась то на него, то на меня в состоянии полной растерянности.

— Правда, Юра?

— Правда, — вздохнул я и замолчал.

Рассказывать ей о том, что я видел в офицерском казино в Сен-Дизье, надо было не здесь и наедине.

— Что-нибудь неприятное?

Зернов улыбался. Пауза длилась. Поэтому я даже обрадовался, услышав знакомый скрип двери.

— Самое неприятное начнётся сейчас, — сказал я, кивая на открытую дверь, в которую уже входил мой белый ангел со шприцем. — Процедура, какую даже друзьям лицезреть не положено.

И целительная терапия профессора Пелетье снова низвергла меня в бездонную пучину сна.

26. КОНГРЕСС

Я выбрался из неё только утром, сразу вспомнил все и разозлился: предстоял ещё день больничного заключения. Появление белого ангела с сервированным на движущемся столике завтраком мне не доставило утешения.

— Включите радио.

— У нас нет радио.

— Достаньте транзистор.

— Исключено.

— Почему?

— Запрещено всё, что может помешать нормальному самочувствию выздоравливающего.

— Я уже выздоровел.

— Вы узнаете об этом только завтра утром.

Белый ангел легко превращался в демона.

— Но я должен знать, что делается на конгрессе. Выступает Зернов. Слышите: Зернов!

— Я не знаю мсье Зернова.

Она протянула мне папку в красном сафьяне.

— Что это?

— Газетные вырезки, которые оставила для вас мадемуазель Ирина. Профессор разрешил.

И то хлеб для человека, умирающего с голоду по информации. Я открыл папку, забыв о завтраке, и прислушался. Именно прислушался.

То был голос мира, донёсшийся ко мне сквозь никель и стекло клиники, сквозь белый кирпич её стен, сквозь тьму бездонного сна и блаженство выздоровления. То был голос конгресса, открывающегося докладом академика Осовца, сразу определившего единственно разумную и последовательную позицию человечества по отношению к гостям из космоса.

«Что уже ясно? — говорил академик. — То, что мы имеем дело с неземной, инопланетной цивилизацией. То, что её технический и научный уровень значительно выше нашего. То, что ни нам, ни им не удалось войти друг с другом в контакт. И то, что её отношение к нам дружественное и миролюбивое. За эти три месяца пришельцы собрали и переотправили в космос весь материковый лёд, и мы не смогли помешать им. Но что принесёт человечеству эта акция? Ничего, кроме пользы. Точные последствия содеянного установят климатологи, но уже сейчас можно говорить о значительном смягчении климата в полярных и примыкающих к ним умеренных широтах, об освоении огромных, ранее почти недоступных районов и о более свободном расселении человечества. При этом „изъятие“ земного льда было произведено без геологических катастроф, наводнений и прочих стихийных бедствий. Ни одна экспедиция, ни одно судно, ни одна научно-исследовательская станция, работавшие или уже закончившие работу в районах оледенения, не пострадали. Мало того, пришельцы подарили человечеству попутно, так сказать, открытые ими богатства. В отрогах Яблоневого хребта были вскрыты ими богатейшие залежи медной руды, а в Якутии новые алмазные месторождения. В Антарктиде они открыли нефть, собственными силами произвели бурение и установили вышки оригинальной, доселе нам неизвестной конструкции. Могу вам сообщить, — резюмировал под аплодисменты академик, что сейчас в Москве подписано соглашение между заинтересованными державами о создании торгово-промышленного акционерного общества, под условным названием ОСЭАН, то есть Общества по совместной эксплуатации антарктической нефти».

Академик суммировал и события, связанные с моделированием пришельцами заинтересовавших их явлений земной жизни. Список их был так велик, что не зачитывался докладчиком, а распространялся среди делегатов в виде отпечатанного специального приложения к докладу. Я приведу здесь только то, что было выделено и прокомментировано парижскими журналистами.

Помимо Сэнд-Сити, «всадники» смоделировали курортный городок в итальянских Альпах, французские пляжи в утренние часы, когда они напоминают лежбища котиков, площадь Святого Марка в Венеции и часть лондонского метро. Пассажирский транспорт привлёк их внимание во многих странах. Они пикировали на поезда, морские и воздушные лайнеры, полицейские вертолёты и даже воздушные шары, испытывавшиеся в каком-то любительском состязании под Брюсселем.

Во Франции они проникли на спринтерские гонки в парижском велодроме, в Сан-Франциско — на матч боксёров-тяжеловесов на звание чемпиона Тихоокеанского побережья, в Лиссабоне — на футбольный матч на Кубок европейских чемпионов, причём игроки потом жаловались журналистам, что красный туман вокруг них так сгущался, что они не видели ворот противника. В таком же тумане игрались партии одного тура на межзональном шахматном турнире в Цюрихе, два часа заседал правительственный кабинет в Южно-Африканской республике и сорок минут кормились звери в лондонском зоопарке. Газеты много острили по этому поводу: оба события происходили в один и тот же день и в обоих случаях туман не разогнал ни хищников, ни расистов.

В списке академика подробно перечислялись все заводы и фабрики, смоделированные пришельцами полностью или частично: где цех, где конвейер, где просто несколько машин и станков, характерных для данного производства и выбранных с безошибочной точностью. Парижские журналисты, комментируя этот выбор, делали любопытные выводы. Одни считали, что «облака» интересуются преимущественно отсталыми видами техники, не менявшейся в своих основах чуть ли не столетие, и наименее им понятной, вроде способов ювелирной обработки драгоценных камней или назначения кухонной посуды. И вот моделируется гранильная мастерская в Амстердаме и полукустарная фабричка игрушек в Нюрнберге.

Другие обозреватели, комментируя список Осовца, указывали на повышенный интерес гостей к бытовому обслуживанию населения.

«Вы обратили внимание, — писал корреспондент „Пари-миди“, — на количество смоделированных парикмахерских, ресторанов, ателье мод и телевизионных студий. С каким вниманием и выбором копируются магазины и магазинчики, уголки рынков и ярмарок и даже уличные витрины. И как варьируются здесь способы моделирования. Иногда „облако“ пикирует на „объект“ и тотчас уходит, не успев даже вызвать естественной в таких случаях паники. Иногда „туман“ окутывает объект медленно, незаметно проникая во все его закоулки, и люди ничего не замечают до тех пор, пока плотность газового облака не переходит в видимость. Но и тогда что-то мешает им изменить своё обычное поведение, подавляя рассудок и волю. Страха никто не испытывает: парикмахеры стригут и бреют, клиенты в ожидании листают иллюстрированные журналы, идёт киносъёмка или телепередача, голкипер берет трудный мяч, а официант вежливо подаёт вам счёт за ресторанный ужин. Все кругом побагровело, как под огнём красной лампы, но вы продолжаете своё дело, только потом сообразив, что случилось, когда „всадники“ уже уходят за горизонт, унося с собой ваше живое изображение. Чаще всего вам даже не удаётся его увидеть: пришельцы показывали его людям только в первых опытах фиксации земной жизни, в дальнейшем все ограничивалось налётами алого газа различной густоты и тональности».

«Никто не пострадал при этом, никто не понёс никаких материальных потерь, — резюмировал академик. — Кроме табуретки, исчезнувшей вместе с двойником на собрании полярников в Мирном, и автомобиля лётчика Мартина, опрометчиво оставленного им в моделированном городе, никто не назовёт мне ни одной вещи, уничтоженной или повреждённой нашими космическими гостями. Писали об исчезнувшем велосипеде, брошенном чешским гонщиком на шоссе близ Праги, но пропавший велосипед обнаружился на стоянке во время очередного отдыха участников гонки. Писали и об альпенштоке, который отнял у швейцарского проводника Фреда Шомера его двойник, внезапно возникший перед ним на горной тропинке. Но сам же Фред Шомер письмом в редакцию опроверг это сообщение, объявив, что, во-первых, он сам бросил этот альпеншток, испугавшись увиденного, а во-вторых, тот же альпеншток был возвращён ему розовым „облаком“, спикировавшим у дверей его хижины. Все остальные случаи, упоминавшиеся в печати, оказались просто досужей выдумкой самозваных „жертв“ или самих газетчиков. Розовые „облака“ уходят в космос, не причинив никакого вреда человечеству и не унося с собой ничего, кроме земного льда и предполагаемых записей земной жизни, закодированных каким-то образом в красном тумане. Последнее, впрочем, является никем и ничем не доказанной гипотезой».

Выступление советского академика было одобрено подавляющим большинством делегатов. Речь Томпсона я читать не стал, поддержки она не нашла, и прения, по сути дела, превратились в обмен репликами и вопросами, отнюдь не полемическими и даже не очень смелыми и уверенными. Выражались, например, опасения в том, что миролюбие пришельцев — только своеобразный камуфляж и что они ещё вернутся с другими намерениями.

«Какими? — уточнял академик.

— Агрессивными.

— С такими техническими возможностями им незачем прибегать к камуфляжу.

— А если это разведка?

— Уже первые встречи показали им разницу наших технических потенциалов.

— А мы разве показали им наш потенциал? — Вопрос задал Томпсон.

— Они его смоделировали.

— Но мы даже не пытались обратить его против их нападения.

— Разве было нападение?

— А вы рискнёте утверждать, что оно не последует?

— В доказательство моих утверждений я привёл десятки проверенных фактов, в доказательство ваших мы услышали только гипотезы».

После этой бесславной для противников советского академика дискуссии «сомневающиеся», как их прозвали в кулуарах конгресса, стали отыгрываться в комиссиях, особенно в прославившейся бурными заседаниями Комиссии контактов и предположений. Здесь высказывались любые гипотезы, которые тут же ядовито оспаривались. Одна дискуссия переходила в другую, порой удаляясь все больше от первоначального спора, пока не вмешивался электрический гонг председателя. Журналисты даже не прибегали к фельетонизации газетных отчётов. Они просто цитировали стенограммы.

Я взял наудачу одну из вырезок и прочёл:

«Профессор О'Мелли (Северная Ирландия). Предлагаю дополнение к формулировке профессора Мак-Эду: аммиачной и фтористой.

Профессор Мак-Эду (США). Согласен. Об этом уже говорилось на пресс-конференции.

Профессор Тэйн (Англия). Поскольку мне помнится, на пресс-конференции говорилось при этом, что розовые „облака“ — гости с холодной планеты. Для фторных существ температура минус сто градусов будет якобы только приятным морозцем. Не хочу быть резким, но боюсь, что утверждавшего это коллегу поправит любой первокурсник. Проблема фтористых белков…

Голос из глубины зала. Нет такой проблемы!

Тэйн. Нет, но может быть: здесь комиссия предположений, а не научных фактов.

Голос из пресс-центра. Ску-у-учно!

Тэйн. Идите в мюзик-холл. Фторорганические соединения могут активизироваться лишь при очень высоких температурах. Или мой коллега забыл разницу между плюсом и минусом? Фторная жизнь — это жизнь на фоне серы, а не воды. На „горячих“, профессор, а не на холодных планетах.

Мак-Эду (вскакивает). Кто говорит о воде или о сере? Отсутствующий здесь профессор Диллинджер имел в виду фтористый водород. Не удивляюсь, если его не поняли репортёры, но поражён непонятливостью выдающегося учёного. Именно фтористый водород или окись фтора могут быть „жизненным растворителем“ при температурах не плюс, а минус сто и более градусов. Розовые „облака“ могут быть и гостями с холодной планеты, господа.

Голос из глубины зала (говорящий прячется за спину соседа). А при какой температуре, профессор, они режут километровую толщу льда?

Тэйн. Ещё одно очко в пользу „горячей“ планеты.

Профессор Гвиннелли (Италия). Скорее в пользу гипотезы газоплазменной жизни.

Тэйн. Трудно поверить в то, чтобы даже в неземных условиях газ мог стать средой биохимических реакций.

Гвинелли (запальчиво). А знаменитые эксперименты Миллера, которому удалось синтезировать в газовой смеси простейшие органические соединения? А исследования советского академика Опарина? Углерод, азот, кислород и водород мы найдём в любом уголке Вселенной. А эти элементы, в свою очередь, образуют соединения, подымающие нас по лестнице жизни, вплоть до скачка от неживого к живому. Так почему бы не предположить, что именно в газовой среде и возникла жизнь, поднявшаяся до высот этой суперцивилизации?

Председатель. Вы можете сформулировать вашу мысль в рамках гипотезы?

Гвинелли. Конечно.

Председатель. Заслушаем профессора Гвинелли на следующем заседании…

Голос из глубины зала (перебивая) …И отсутствующего сейчас доктора Шнеллингера из Вены. У него вполне разработанная гипотеза об интерсвязи пришельцев — что-то о непосредственно частотной модуляции, об излучении ультракоротковолновых импульсов и даже о возможности телепатической передачи на гравитационных волнах…

Смешок неподалёку. Дичь!

Голос из глубины зала (упрямо). Прошу извинить меня за возможную неточность формулировок, но специалисты поймут.

Подымается профессор Жанвье в чёрной шёлковой шапочке. Это старейший профессор знаменитой французской политехнической школы. Он не разлучается со слуховым аппаратом и говорит в микрофон.

Жанвье. Уважаемые дамы и господа. Я бы отложил сообщение доктора Шнеллингера до того времени, пока не будут заслушаны гипотезы о том, с кем же мы имеем дело: с живыми ли существами или высокоорганизованными биокибернетическими системами. В первом случае возможна и непосредственная телепатическая связь.

У меня её нет, но есть опасения, что у всех этих гипотез один неистощимый источник, — заключал выдержку парижский обозреватель. — Источник этот есть и у вас, мои дорогие читатели. Вы суете его в рот, чтобы перевернуть эту газетную страницу и прочесть на обороте, что число гипотез, заслушанных на заседаниях комиссии, уже перевалило за сотню».

Я взял ещё вырезку: цитата из другой стенограммы, но подобранная с тем же ироническим умыслом и прокомментированная в том же духе. В третьей автор вспоминал Гулливера и снисходительно сожалел о людях, которые не сумели уподобиться лилипутам, не измышлявшим гипотез. Но после выступления Зернова от этой иронической снисходительности не осталось и следа. Когда я развернул принесённые Ириной вечерние выпуски парижских газет, солидарность их на этот раз была совсем иной.

«Загадка решена!», «Русские проникли в тайну розовых „облаков“», «Анохин и Зернов устанавливают контакт с пришельцами», «Советы опять удивили мир!». Под этими заголовками бойко рассказывалось о превращении современного Парижа в провинциальный Сен-Дизье времён нацистской оккупации, о чудесной материализации кинозамыслов знаменитого режиссёра и о моём поединке с первой шпагой Франции. Последнее особенно восхищало парижан. Обыкновенный киношник, никогда не появлявшийся на фехтовальных дорожках мира, скрестил шпаги с самим Монжюссо. И при этом остался жив. Монжюссо в этот же вечер дал несколько интервью и вдвое повысил гонорар за участие в фильме. Репортёры, выжав все из Монжюссо и Каррези, бросились и на штурм клиники Пелетье, и только её суровый монастырский устав избавил меня ещё от одной пресс-конференции. А Зернову попросту повезло. Воспользовавшись ритуалом, сопровождавшим открытие и закрытие заседаний конгресса, он незаметно скрылся и на первом же встречном такси удрал за город к знакомому коммунисту-мэру.

В его докладе, подробно пересказанном и прокомментированном, я не нашёл для себя ничего нового: все это родилось и сформулировалось в наших спорах о пережитом. Но отклики даже самой консервативной печати не могли не польстить гордости советского человека.

«Нечто поистине сказочное пережили двое русских и американец за одну ночь в парижском отеле, воскресившую кошмары готического романа, — прочёл я на первой странице „Пари жур“, рядом с фотографиями — моей, Зернова и Мартина. — Далеко не каждый, мгновенно перенесённый из привычного настоящего в мир материализованных снов и видений, извлечённых из глубин чужой памяти, поведёт себя с таким бесстрашием, пониманием обстановки и разумной последовательностью действий. Так можно сказать обо всех трех участниках этой фантастической Одиссеи. Но Зернова следует выделить. Он сделал больше. Борис Зернов первый из учёных нашего мира дал единственно возможный ответ на вопрос, волнующий сейчас миллиарды людей на Земле: почему пришельцы, игнорируя наши попытки контакта, сами не ищут общения с нами? Зернов отвечает: между их и нашей физической и психической жизнью разница гораздо большая, возможно неизмеримо большая, чем, скажем, между организацией, биологической организацией и психикой человека и пчелы. Что получилось бы, если бы они стали искать контакта друг с другом — пчела своими пчелиными средствами, человек — человеческими? Так возможен ли вообще контакт между двумя ещё более различными формами жизни? Мы не нашли его, они нашли. Они могли не показать нам моделей нашего мира, они показали. Зачем? Чтобы изучить наши физические и психические реакции, характер и глубину нашего мышления, его способность постичь и оценить их действия. Они выбрали достойных аргонавтов, но только Зернов оказался Одиссеем: понял и перехитрил богов».

Я читал эту статью с таким счастливым лицом, что Ирина не выдержала и сказала:

— Хотела было наказать тебя за то, что скрытничаешь. Да ладно, покажу.

И показала мне распечатанную телеграмму из Уманака в Гренландии.

«Париж. Конгресс. Зернову. Слушал доклад по радио. Потрясён. Может быть, именно здесь, в Гренландии, вы сделаете новое открытие. Жду вас с Анохиным очередным авиарейсом. Томпсон».

Это был мой самый счастливый день в Париже.

27. ВООБРАЖЕНИЕ ИЛИ ПРЕДВИДЕНИЕ

Пожалуй, не только мой. Особенно когда я ей сказал.

Сначала она не поверила. Ухмыльнулась, как девчонка на вечеринке:

— Разыгрываешь?

Я промолчал. Потом спросил:

— У тебя мать была в Сопротивлении. Где?

— МИД запрашивал французских товарищей. Они точно не знают. Вся её группа погибла. Как и где — неизвестно.

— В Сен-Дизье, — сказал я. — Не так далеко от Парижа. Она была переводчицей в офицерском казино. Там её и взяли.

— Откуда ты знаешь?

— Она сама рассказала.

— Кому?

— Мне.

Ирина медленно сняла очки и сложила дужки.

— Этим не шутят.

— Я и не шучу. Мы с Мартином видели её в ту ночь в Сен-Дизье. Нас приняли за английских лётчиков: их самолёт в ту ночь был сбит на окраине города.

Губы у Ирины дрожали. Она так и не могла задать своего вопроса.

Тогда я рассказал ей все по порядку — об Этьене и Ланге, об автоматной очереди Мартина на лестнице в казино, о взрыве, который мы услышали уже в затемнённом городе.

Она молчала. Я злился, сознавая всю беспомощность слов, бессильных воспроизвести даже не жизнь, а модель жизни.

— Какая она? — вдруг спросила Ирина.

— Кто?

— Ты знаешь.

— Она всё время чуть-чуть менялась в зависимости от того, кто вспоминал о ней — Этьен или Ланге. Молодая. Твоих лет. Они оба восхищались ею, хотя один предал, а другой убил.

Она проговорила чуть слышно:

— Теперь я понимаю Мартина.

— Слишком мало для возмездия.

— Я понимаю. — Она задумалась, потом спросила: — Я очень похожа на неё?

— Копия. Вспомни удивление Этьена в отеле. Пристальное внимание Ланге. Спроси у Зернова, наконец.

— А что было потом?

— Потом я шагнул на лестницу в отеле «Омон».

— И всё исчезло?

— Для меня — да.

— А для неё?

Я беспомощно развёл руками: попробуй ответь!

— Не могу понять, — сказала она. — Есть настоящее, есть прошлое. Есть жизнь. А это что?

— Модель.

— Живая?

— Не знаю. Может быть, записанная каким-то способом. На их плёнку. — Я засмеялся.

— Не смейся. Это страшно. Живая жизнь. Где? В каком пространстве? В каком времени? И они увозят её с собой? Зачем?

— Ну знаешь, — сказал я, — у меня просто не хватает воображения.

Но был человек, у которого хватило воображения. И мы встретились с ним на другой же день.

С утра я выписался из клиники, по-мужски сдержанно простился с суховатым, как всегда, Пелетье («Вы спасли мне жизнь, профессор. Я ваш должник»), обнял на прощание старшую сестру — моего белого ангела с дьявольским шприцем («Грустно прощаться с вами, мадемуазель»), услышал в ответ не монашеское, а мопассановское («Каналья, ах каналья!») и вышел к Вольтеровской набережной, где мне назначила свидание Ирина. Она тут же сообщила мне, что Толька Дьячук и Вано прямо из Копенгагена уже вылетели в Гренландию, а наши с Зерновым визы ещё оформлялись в датском посольстве. Я мог ещё побывать на пленарном заседании конгресса.

На улице от жары таял под ногами асфальт, а на лестницах и в коридорах Сорбонны, старейшего из университетов Франции, где сейчас во время студенческих летних вакаций заседал конгресс, было прохладно и тихо, как в церкви, когда служба давно закончилась. И так же пустынно. Не проходили мимо опаздывающие или просто любители покурить и посплетничать в кулуарах, не собирались группами спорщики, опустели курительные и буфеты. Все собрались в аудитории, где даже в часы любимейших студентами лекций не бывало так тесно, как сейчас. Сидели не только на скамьях, но и в проходах на полу, на ступеньках подымающегося амфитеатром зала, где уселись и мы, с трудом найдя себе место.

С трибуны говорил по-английски американец, а не англичанин, я сразу узнал это по тому, как он проглатывал отдельные буквы или пережимал «о» в «а», точь-в-точь как моя институтская «англичанка», стажировавшаяся не то в Принстоне, не то в Гарварде. Я, как и весь читающий мир, знал его по имени, но это был не политический деятель и даже не учёный, что вполне соответствовало бы составу ассамблеи и обычному списку её ораторов. То был писатель, и даже не то чтобы очень модный или специализировавшийся, как у нас говорят, на конфликтах из жизни научных работников, а просто писатель-фантаст, добившийся, как в своё время Уэллс, мировой известности. Он, в сущности, и не очень заботился о научном обосновании своих удивительных вымыслов и даже здесь перед «звёздами» современной науки осмелился заявить, что его лично интересует не научная информация о пришельцах, которую по крупинкам, кряхтя, собирает конгресс (он так и сказал «по крупинкам» и «кряхтя»), а самый факт встречи двух совершенно непохожих друг на друга миров, двух, по сути дела, несоизмеримых цивилизаций.

Это заявление и последовавший за ним не то одобрительный, не то протестующий гул зала мы и услышали, усаживаясь на ступеньках в проходе.

— Не обижайтесь на «крупинки», господа, — продолжал он не без ухмылочки в голосе, — вы соберёте тонны полезнейшей информации в комиссиях гляциологов и климатологов, в специальных экспедициях, научно-исследовательских станциях, институтах и отдельных научных трудах, которые займутся вопросами новых ледяных образований, климатических изменений и метеорологических последствий феномена розовых «облаков». Но тайна его так и осталась тайной. Мы так и не узнали ни природы силового поля, парализовавшего все наши попытки к сближению, ни характера столкнувшейся с нами жизни, ни местопребывания её во Вселенной.

Интересны выводы Бориса Зернова об эксперименте пришельцев в поисках контакта с землянами. Но это их эксперимент, а не наш. Теперь я могу предложить встречный, если представится случай. Рассматривать сотворённый ими мир как прямой канал к их сознанию, к их мышлению. Разговаривать с ними через «двойников» и «духов». Любую модель, любую материализованную ими субстанцию использовать как микрофон для прямой или косвенной связи с пришельцами. Нечто вроде элементарного телефонного разговора без математики, химии и других кодов. На простом человеческом языке по-английски или по-русски, не важно — они поймут. Скажете, фантастика? Да, фантастика. Но конгресс уже поднялся — обратите внимание: я говорю «поднялся», а не «опустился» — до уровня подлинно научной фантастики, причём я не особенно настаиваю на слове «научной», я просто подчёркиваю: фан-тас-тики, той крылатой фантастики, когда воображение становится предвидением. (Шум в зале.) Вежливый народ учёные! Скажите громче: кощунство в храме науки! (Крики на скамьях: «Конечно, кощунство!») Чуточку справедливости, господа. Разве учёные предсказали телевидение, видеофон, лазеры, опыты Петруччи и космические полёты? Все это предсказали фантасты.

Я не пропустил ни одного заседания комиссии предположений и порой поистине восторгался услышанным: то была фантастика чистой воды. Взрывы воображения. Разве не воображением была гипотеза о голограмме — зрительном восприятии пришельцами любого предмета с помощью отражённых световых волн? Такая фотозапись воспринимается как трехмерная и обладает всеми зрительными особенностями, присущими естественному ландшафту. Вчерашнее сообщение о покрашенных айсбергах в заливе Мелвилла у берегов Гренландии подтвердило гипотезу. Айсберги пометило краской датское экспедиционное судно «Королева Христина» на виду у скачущих по небу «всадников». Они шли на высоте нескольких километров, а с борта судна уже за сотню метров невооружённый глаз не мог обнаружить ни малейшего следа краски, тем не менее «всадники», спикировав, прежде всего смыли краску, а потом уже выловили из воды чистенький голубой лёд. Так предположение о сверхзрении пришельцев стало научным фактом.

Не всякое воображение — предвидение, и не всякая гипотеза разумна. Мне хочется, например, отвести гипотезу католической церкви о том, что пришельцы якобы не живые существа, наделённые разумом, а искусственные создания наших братьев «по образу и подобию Божию». По существу, это та же религиозная формула о Боге, земле и человеке, в которой понятие «земля» расширяется до масштабов Вселенной. Философски это дань наивному антропоцентризму, которую легко опровергнуть даже на основании тех крупиц знаний, которые мы собрали о розовых «облаках». Если бы их создателями были гуманоиды, то, посылая в космическую разведку свои кибернетические создания, они, без сомнения, учли бы возможность встречи если не с братьями по разуму, то с братьями по облику. Соответственно запрограммированные, эти биороботы легко бы нашли с человечеством общий язык, и жизнь человеческая не оказалась бы для них такой загадкой. Нет, что бы ни утверждали теологи и антропоцентристы, мы столкнулись с другой формой жизни, нам неизвестной и пока ещё непонятной. Вероятно, взаимно, но нам от этого не легче. Попробуйте ответьте, например, как живут у себя наши инопланетные гости, бессмертны ли они или только долгоживущи, и как долго и как далеко от нас? Как размножаются, как создают себе подобных, как организуют жизнь биологически и социально, в какой среде развиваются — жидкой или газообразной — или вообще не нуждаются в ней, а живут сгустками энергии, ограждёнными от внешней среды силовыми полями. Я обращаюсь к вашему воображению, господа: попробуйте ответить! (Шум в зале, аплодисменты.) Вотум недоверия, кажется, отменяется, никто не гонит дерзкого фантаста с трибуны. Тогда, может быть, он продолжит?

Я вижу, как председатель машинально бросает взгляд на часы и рука его тянется к кнопке звонка. Но гул аплодисментов и выкрики на разных языках: «Просим, просим!» — тотчас же побуждают его благоразумно оставить кнопку в покое.

— Выступая здесь, Борис Зернов привёл образ человека и пчелы как пример двух несопоставимых форм жизни. Подстегнём воображение: а что, если перевернуть, опрокинуть пример? Встречается, скажем, суперцивилизация пчёл и на тысячелетия отставшая от неё цивилизация человека. Наблюдатели уже отметили функциональное различие в поведении пришельцев: одни режут лёд, другие транспортируют его в космос, третьи фиксируют атомную схему модели, четвёртые эту модель создают. Соответственно этому различны и структурные формы создателей: одни вытягиваются ленточной пилой, другие распускаются гигантским цветком, третьи располагаются багровым туманом, четвёртые сгущаются в вишнёвый кисель. Напрашивается вопрос: а не рой ли перед нами, высокоразвитый рой существ с их обособленным функциональным развитием? Кстати, жизнь в улье и организована иначе, чем в жилых домах на нью-йоркской Паркавеню или в московских Черёмушках. И труд и отдых. Да нужен ли им отдых? Присуще ли им чувство прекрасного? Есть ли у них, скажем, музыка? Что им заменяет спорт? Ещё раз повторяю: попробуйте ответить. Как в шахматах с подсчётом возможных вариантов. Трудновато, конечно? Да. Но ведь именно так делают гроссмейстеры.

А мне вот странно: почему гроссмейстеры от науки до сих пор не спросили себя о главном: зачем к нам прибыли гости? (Шум в зале.) У всех ответ наготове — знаю, знаю, даже два ответа. Одни — их примерно девяносто процентов — считают, что пришельцам зачем-то понадобился земной лёд, возможно уникальный по своему изотопному составу в окружающем космосе. Меньшинство, во главе с Томпсоном, полагает, что это разведка с агрессивными целями в будущем. Я лично считаю, что разведка уже была, мы просто её проморгали. А сейчас прибыла мощная, оснащённая экспедиция (насторожённая тишина в аудитории, слышно только шипение репортёрских магнитофонов) не завоевателей, нет — ваших инопланетных коллег, господа, для изучения незнакомой им формы жизни. (Крики с мест: «А лёд?!») Погодите, будет и лёд. Это побочная операция. А главное — мы сами, высшая форма белковой жизни, замешанной на воде. Изучить эту жизнь здесь на Земле им что-то мешает. Может быть, внешняя среда, может быть, опасение её нарушить. Что делать, с чего начать? С Божьего промысла, с сотворения мира. (Шум в зале, кто-то истошно кричит: «Замолчите, богохульник!») Я не больший богохульник, чем отец кибернетики Винер. Когда-то такие, как вы, так же истошно кричали: «Это от дьявола! Он посягает на вторую заповедь! Не сотвори себе кумира и всякого подобия!» А сейчас вы конструируете роботов и мечтаете об электронном мозге. Мысль создать модель нашей жизни во всём её богатстве и сложности естественна для пришельцев, ибо что такое познание, как не моделирование с помощью мысли? А переход от мысленного моделирования к вещественному — только один шаг прогресса. Когда-нибудь и мы его сделаем, уже называют срок: будущее столетие. Так почему же сверхцивилизации пришельцев не достичь этого раньше, скажем, на тысячу лет?

Писатель умолк, допил что-то прохладительное в бокале с соломинкой и задумался. Аудитория ждала. Никто не кашлял, не ёрзал, не шептался с соседями. Я не знаю лекции, которую бы слушали с таким уважительным вниманием. А он молчал, и взгляд его, словно отрешённый от всего, что его окружало здесь, казалось, нащупывал что-то далёкое-далёкое, кроме него никому не доступное.

— Если можно сделать модель жизни, можно унести её с собой, — сказал он так тихо, что его не расслышали бы даже в трех шагах от стойки бара, но здесь никто не упустил даже интонации, — записать и восстановить где-то у себя поблизости, создав питательную среду для её развития. Что нужно для этого? Искусственный спутник, астероид, планета, модель земной атмосферы и солнечной радиации. И главное — вода, вода, вода, без которой невозможна белковая жизнь. В этом и смысл переброски земного льда в количестве, достаточном для обводнения целой планеты. Вот тогда и возникнет в глубинах нашей, а может быть, и не нашей галактики новый мир — не повторение, а подобие нашего, но подобие с тончайшим портретным сходством, потому что все модели пришельцев безошибочны и точны. (Перебивающая реплика с места: «Космический зоопарк с человекообразными на свободе!») Конечно, там будут и такие, как автор этой реплики. (Смех в зале.) Но я бы поправил его: не зоопарк, а лаборатория. Или точнее: научный институт, где жизнь человеческая, во всей сложности её психических, бытовых и социальных аспектов, станет предметом глубокого, бережного и осторожного изучения. Конечно, её будут изучать — для этого и ставится опыт, но изучать, не мешая её течению, изучать в развитии и движении вперёд и, поняв это движение, быть может, помочь уточнить и ускорить его. Пожалуй, я все сказал. Это моя гипотеза. Хотите — оспаривайте: как всякую рождённую воображением гипотезу, её, конечно, легко опровергнуть. Но мне радостно думать, что где-то в далях Вселенной живёт и движется частица нашей жизни, пусть смоделированная, пусть синтезированная, но созданная для великой цели — сближения двух пока ещё далёких друг от друга цивилизаций, основы которого были заложены ещё здесь, на Земле. И если вернутся пришельцы, то вернутся уже понявшими нас, обогащёнными таким пониманием, что-то сумевшими взять от нас и знающими, что дать нам на взаимном пути к совершенству.

Чуть сгорбившись, писатель сошёл с трибуны. Его провожала тишина, более красноречивая, чем буря аплодисментов.

28. ФИОЛЕТОВОЕ ПЯТНО

Мне вырубили нечто вроде окопчика на самом краю ледяного плато, обрезанного будто гигантским ножом. Глянцевитый до блеска, бледно-голубой срез, отражавший такое же голубое, без единого облачка небо, уходил вниз с высоты пятиэтажного дома. Собственно, то был не срез, а вырез — широкая, метров триста в поперечнике, ледяная выемка, тянувшаяся за горизонт. Её идеально ровная и прямая структура напоминала русло искусственного канала перед пуском воды. Пустой канал, вырубленный в ледяном массиве, подходил вплотную к фиолетовому пятну.

В сплошной стене холодного голубого огня оно темнело, как вход или выход. Не только снегоход, ледокол средней руки свободно бы прошёл сквозь него, не задев неровных, словно пульсирующих его краёв. Я прицелился камерой, потратив на него несколько метров плёнки, и выключился. Пятно как пятно — никаких чудес!

Зато стена голубого огня превосходила все чудеса мира. Представьте себе зажжённый на снегу синеватый огонь спиртовки, подсвеченный сзади лучами повисшего над горизонтом неяркого солнца. Блистающий огонёк голубеет на свету, рядом с ним вздымается другой, дальше змеятся третий, ещё дальше четвёртый, и все они не сливаются в плоское и ровное пламя, а примыкают друг к другу гранями какого-то удивительного, пылающего кристалла. Теперь увеличьте все это в сотни и тысячи раз. Огни вымахают в километровый рост, загнутся внутрь где-то в бледно-голубом небе, сольются гранями в кристалл-гигант, не отражающий, а похищающий всю прелесть этого неяркого неба, утра и солнца. Напрасно кто-то назвал его октаэдром. Во-первых, он плоский снизу, как плато, на котором стоит, а во-вторых, у него множество граней, неодинаковых и несимметричных, причудливых хрустальных поверхностей, за которыми пылал и струился немыслимой красоты голубой газ.

— Нельзя глаз оторвать, — сказала Ирина, когда мы подошли по ледяному катку к голубому пламени. Подошли метров на тридцать — дальше не пошли: тело наливалось знакомой многопудовой тяжестью. — Голова кружится, как над пропастью. Я была у Ниагары — потрясающе. Но это несоизмеримо. Почти гипнотизирует.

Я старался смотреть на фиолетовое пятно. Оно выглядело естественно и даже тривиально — лиловый сатин, натянутый на кривую раму.

— Неужели это вход? — вслух размышляла Ирина. — Дверь в чудо.

Я вспомнил вчерашний разговор Томпсона с Зерновым.

— Я же говорил вам, что это вход. Дым, газ, черт-те что. Они прошли сквозь это цепочкой. Сам видел. А теперь прошли мы.

— Не вы, а направленная взрывная волна.

— Какая разница? Я показал им, что человек способен мыслить и делать выводы.

— Комар нашёл отверстие в накомарнике и укусил. Разве это доказательство его способности мыслить и делать выводы?

— Как надоели мне эти разговоры о комариных цивилизациях! Мы подлинная цивилизация, а не мошки-букашки. Думаю, что они поняли. А это уже контакт.

— Слишком дорогой. Человек-то погиб.

— Элементарный несчастный случай. Могла отсыреть проводка или ещё что-нибудь. Всякое бывает. Взрывник — не огородник. А Хентер вообще погиб по собственной неосторожности — мог вовремя спрыгнуть в расщелину. Отражённая взрывная волна прошла бы поверху.

— Они всё-таки её отразили.

— Вторую. Первая же прошла. А вторично Хентер мог ошибиться, не рассчитал направления.

— Вернее, они сами рассчитали и силу заряда, и направление волны. И отвели её.

— Попробуем другое.

— Что именно? Они не чувствительны ни к бета-, ни к гамма-лучам.

— А лазер или водомёт? Обыкновенный гидромонитор. Уже сама по себе смена средств проникновения за пределы фиолетового пятна, прибегая к нашим понятиям, заставит их призадуматься. А это уже контакт. Или, по крайней мере, преамбула.

Новое оружие Томпсона подвели почти вплотную к «пятну», между ними было не более пятнадцати метров: видимо, силовое поле в этом микрорайоне бездействовало. С моей съёмочной площадки на верху плато гидромонитор напоминал серую кошку, приготовившуюся к прыжку. Её обтекаемые металлические поверхности тускло поблёскивали на снегу. Англичанин-механик в последний раз перед пуском проверял какие-то сцепления и контакты или что уж там, не знаю. В двух шагах от него была вырублена во льду щель глубиной в человеческий рост.

Ирины со мной не было. После гибели взрывника она отказалась присутствовать при «самоубийствах», организованных и оплаченных маньяком, место которому в «сумасшедшем доме». Сам «маньяк» вместе с Зерновым и другими советниками подавал сигналы из своего штаба по телефону. Штаб этот находился неподалёку от меня, на плато в хижине из блоков с тепловой изоляцией. Тут же возвышалась цистерна из ребристого металла, куда загружали крупно нарубленный лёд и откуда талая вода поступала в гидромонитор. Надо сказать, что технически экспедиция была задумана и оснащена безупречно.

Я тоже приготовился, нацелив камеру. Внимание: начали! Сверкнувшая саблевидная струя пробила газовую завесу «пятна», не встретив никакого сопротивления, и пропала за ней как отрезанная. Через полминуты сверхскоростная струя сместилась, рассекла фиолетовый мираж наискось и снова пропала. Никаких изменений в окружающей фактуре «пятна» — ни расходящихся колец, ни турбулентных, ни ламинарных течений, которые мог бы вызвать удар водомёта в родственной среде, я не обнаружил даже в морской бинокль.

Так продолжалось минуты две, не больше. Затем вдруг «пятно» медленно поползло вверх, как муха по голубой занавеске. Струя водомёта, встретив её сияющую синеву, не прошла сквозь неё, а раскололась, как хлынувшая в стекло магазинной витрины струя из уличного брандспойта. Мгновенно у голубого пламени закружился водяной смерч, не отражённый в стороны, а загибающийся книзу, к земле. Я не претендую на точность описания. Специалисты, просматривавшие потом отснятую плёнку, находили какие-то закономерности в движении водяных брызг, но мне всё казалось именно так.

Я поснимал ещё немножко и выключился, решив, что для науки достаточно, а для зрителей придётся даже подрезать. Но тут выключился и водомёт: Томпсон, видимо, понял бессмысленность эксперимента. А «пятно» все ползло и ползло, пока не исчезло где-то на лётной высоте, за поворотом загибающихся внутрь гигантских голубых языков.

То было моё самое сильное впечатление в Гренландии. А впечатлений было много: гостеприимный аэропорт в Копенгагене, многослойные датские бутерброды, краски Гренландии с воздуха — белизна ледникового плато на севере, а на юге чёрный цвет плоскогорья, с которого этот лёд соскоблили, тёмно-красные уступы прибрежных гор и синева моря, переходящая в тусклую зелень фиордов, а затем каботажное плавание на шхуне вдоль берегов на север, в Уманак, откуда ушла в свой последний путь знаменитая экспедиция Вегенера.[1]

Уже на «Акиуте» — так называлась наша каботажная шхуна — мы попали в атмосферу всеобщей взволнованности и какого-то совсем уж непонятного возбуждения, охватившего весь экипаж, от капитана до кока. Не владея ни одним из скандинавских языков, мы так ничего бы и не узнали, если бы наш единственный попутчик, доктор Карл Петерсон с датской полярной станции в Годхавне, не оказался словоохотливым собеседником, к тому же отлично объяснявшимся по-английски.

— Вы видели раньше наши фиорды? — говорил он за чашкой кофе в кают-компании. — Не видели? Ветер гнал здесь морской лёд даже в июле. Попадались поля и в три, и в пять километров. В Годхавне половина гавани круглый год подо льдом. Айсберги караванами шли с ледников Упернивика и севернее. Весь Баффинов залив был забит ими, как проезжая дорога. Куда ни взглянешь — два-три в поле зрения. А сейчас? День плывём — ни одного не встретили. А тепло как! И в воде, и в воздухе. Весь экипаж психует — заметили? Грозится на сейнер уйти — великий рыбацкий промысел начинается: сельдь и треска косяками сейчас идут из норвежских вод. С воздуха, говорят, их даже у восточных фиордов видели. Вы хотя бы карту знаете? Что такое наше восточное побережье. Там ни зимой, ни летом прохода нет: весь русский полярный лёд собирается. А где он теперь, этот полярный лёд? На Сириусе? Все «всадники» выловили. Кстати, почему они «всадники»? Кто видел, говорит: шары или дирижабли. Мне лично не повезло — не видал. Может быть, в рейсе посчастливится? Или в Уманаке?

Но ни в рейсе, ни в Уманаке пришельцев мы не обнаружили. Они появились здесь раньше, когда начали выемку глетчерного ледника, спускавшегося в воды залива. Потом ушли, оставив вырезанное во льду идеальное ложе канала, протянувшееся почти на триста километров в глубь материкового плато. Как будто они знали, что мы пойдём по их следам из Уманака, откуда экспедиции Вегенера пришлось ползти на санках по гравию, вмёрзшему в лёд. А нас ожидало роскошное ледяное шоссе шире всех асфальтовых магистралей мира и вездеход на гусеницах, заказанный в Дюссельдорфе. Экипаж был наш, антарктический, но сам вездеход был и меньше «Харьковчанки» и не обладал ни её ходом, ни выносливостью.

— Ещё намучаемся с ним — увидишь. Час вперёд, два на месте, — сказал Вано, только что получивший радиограмму из штаба Томпсона о том, что два других снегохода экспедиции, вышедшие на сутки раньше, до сих пор не прибыли к месту назначения. — А нам и так надоело до чёртиков. В лавках гвоздя не купишь. Вместо сахара — патока. Хорошо, унты с собой привёз, а то камики с травой носи.

Камики — эскимосская обувь из собачьего меха, которую носили все в гренландских походах, его отнюдь не восхищали. К окружающему пейзажу, воспетому кистью Рокуэлла Кента, он был полностью равнодушен. А Толька даже осуждающе поглядел на Ирину, по-детски восторгавшуюся и готикой Уманакских гор, и красками гренландского лета, непонятно почему-то напоминающего подмосковное.

— Очень понятно, — пояснил Толька, — линия циклонов сместилась, снега нет, ветерок июльский, малаховский. Не скули, Вано, доедем без приключений.

Но приключения начались уже через три часа после старта. Нас остановил вертолёт, посланный Томпсоном нам навстречу: адмирал нуждался в советниках и хотел ускорить приезд Зернова. Вертолёт привёл Мартин.

То, что он рассказал, показалось фантастичным даже для нас, уже приученных к фантастике «всадников ниоткуда».

На этом же вертолёте Мартин совершал облёт нового чуда пришельцев — голубых протуберанцев, смыкавшихся наверху гранёной крышкой. Розовые «облака» появились, как всегда, неожиданно и неизвестно откуда. Они прошли над Мартином, не обратив на него никакого внимания, и скрылись в фиолетовом кратере где-то у края крышки. Туда и направил свою машину Мартин.

Он приземлился на фиолетовой площадке и не нашёл никакой опоры. Вертолёт опускался всё ниже и ниже, свободно пронизывая лилово-серую облачную среду. Минуты две не было видимости, а затем вертолёт Мартина очутился над городом, над большим современным городом, только с ограниченным горизонтом. Голубой купол неба как бы прикрывал его выпуклой крышкой. Что-то знакомое показалось Мартину в облике города. Он чуть снизился и повёл машину вдоль центральной его артерии, пересекающей город наискось, и тотчас же узнал её: Бродвей. Догадка показалась ему настолько чудовищной, что он зажмурился. Открыл глаза: все по-прежнему. Вон Сорок вторая улица, за ней вокзал, чуть ближе Таймс-сквер, левее ущелье Уолл-стрит, даже церковка видна, знаменитая миллионерская церковь. Мартин узнал и Рокфеллерцентр, и музей Гугенхейма, и прямоугольный брус Эмпайр-Билдинг. С обсервационной площадки крохотные фигурки туристов махали ему платками, по улицам внизу ползли разноцветные, как бусы, машины. Мартин повернул было к морю — не вышло: что-то помешало ему, отвело вертолёт. И тут он понял, что не он ведёт вертолёт и выбирает направление, а его самого ведут и направляют невидимые глаза и руки. Ещё минуты три его вели над рекой, казалось срезанной куполом неба — изнутри голубое сияние выглядело совсем как летнее небо, освещённое где-то спрятавшимся у горизонта солнцем, — протащили над кронами Центрального парка, едва не довели до Гарлема и тут начали подымать или, вернее, выталкивать сквозь бесплотную лиловую пробку в естественную атмосферу Земли. Так он очутился вместе с машиной в нормальном небе, над скрытым в голубом пламени городом, и тотчас же почувствовал, что вертолёт снова послушен и готов к повиновению. Тогда Мартин, уже не раздумывая, пошёл на посадку и сел на плато у лагеря экспедиции.

вернуться

1

Немецкая экспедиция, исследовавшая в 1930–1931 гг. мощность ледникового покрова в центральных и северных районах материка. Вегенер трагически погиб во время своей последней зимовки.

Мы жадно слушали, не перебивая рассказчика ни единым словом. Потом Зернов, подумав, спросил:

— Адмиралу рассказывали?

— Нет. Он и так чудит.

— Вы хорошо все видели? Не ошиблись? Не спутали?

— Нью-Йорк не спутаешь. Но почему Нью-Йорк? Они даже близко к нему не подходили. Кто-нибудь читал о красном тумане в Нью-Йорке? Никто.

— Может быть, ночью? — предположил я.

— Зачем? — возразил Зернов. — Мы уже знаем модели, созданные по зрительным образам, по отпечаткам в памяти. Вы детально знаете город? — спросил он Мартина.

— Я его уроженец.

— Сколько раз бродили по улицам?

— Тысячи.

— Ну вот, бродили, смотрели, привыкали. Глаз фиксировал, память откладывала отпечаток в кладовку. Они просмотрели, отобрали и воспроизвели.

— Значит, это мой Нью-Йорк, каким я его видел?

— Не убеждён, они могли смоделировать психику многих нью-йоркцев. В том числе и вашу. Есть такая игра джиг-со — знаете?

Мартин кивнул.

— Из множества кусочков разноцветной пластмассы собирают ту или иную картину, портрет, пейзаж, натюрморт, — пояснил нам Зернов. — Так и они: из тысячи зрительных образов монтируется нечто, существующее в действительности, но виденное и запечатлённое разными людьми по-разному. Я думаю, что Манхэттен, воссозданный в голубой лаборатории пришельцев, не совсем настоящий Манхэттен. Он в чём-то отличается от реального. В каких-то деталях, в каких-то ракурсах. Зрительная память редко повторяет что-либо буквально, она творит. А коллективная память — это, в свою очередь, материал для сотворчества. Джиг-со.

— Я не учёный, сэр, — сказал Мартин, — но ведь это невозможно. Наука не объяснит.

— Наука… — усмехнулся Зернов. — Наша земная наука ещё не допускает возможности повторного сотворения мира. Но она всё-таки предвидит эту возможность в далёком, может быть, очень далёком будущем.

После рассказа Мартина все уже показалось мне пресным, пока я не увидел и не запечатлел на плёнке голубые протуберанцы и фиолетовое «пятно». Новое чудо пришельцев было так же необычайно и так же малообъяснимо, как и все их прежние чудеса. С такими мыслями я возвращался в лагерь.

А навстречу уже бежала чем-то встревоженная Ирина.

— К Томпсону, Юрка! Адмирал созывает всех участников экспедиции. Военный совет.

29. ДЖИГ-СО

Мы оказались последними из явившихся и сразу почувствовали атмосферу любопытства и насторожённости. Экстренный, даже чрезвычайный характер заседания, назначенного сейчас же вслед за экспериментом, свидетельствовал о колебаниях Томпсона. Обычно склонный к единоличным решениям, он не слишком заботился о коллегиальности. Теперь он, по-видимому, решил прибегнуть к консультации большинства.

Говорили по-английски. Непонимавшие подсаживались для перевода к соседям.

— Эксперимент удался, — начал без предисловий Томпсон. — Они уже перешли к обороне. Фиолетовый вход передвинут на верхние грани купола. В связи с этим я попробую применить кое-что новое. Сверху, с воздуха.

— Бомбу? — спросил кто-то.

— А если бомбу?

— Ядерной у вас нет, — холодно заметил Зернов, — фугасной тоже. В лучшем случае пластикатовая, годная подорвать сейф или автомашину. Кого вы думаете испугать хлопушками?

Адмирал метнул на него быстрый взгляд и отпарировал:

— Я думаю не о бомбах.

— Советую вам рассказать, Мартин, — сказал Зернов.

— Знаю, — перебил адмирал. — Направленная галлюцинация. Гипномираж. Попробуем кого-нибудь другого — не Мартина.

— У нас один пилот, сэр.

— Я и не собираюсь рисковать вертолётом. Мне нужны парашютисты. И не просто парашютисты, а… — он пожевал губами в поисках подходящего слова, — скажем, уже встречавшиеся с пришельцами.

Мы переглянулись. Зернов, как человек неспортивный, полностью исключался. Вано повредил руку во время последней поездки. Я прыгал два раза в жизни, но без особого удовольствия.

— Мне хотелось бы знать, сумеет ли это сделать Анохин? — прибавил Томпсон.

Я разозлился:

— Дело не в умении, а в желании, господин адмирал.

— Вы хотите сказать, что у вас этого желания нет?

— Вы угадали, сэр.

— Сколько вы хотите, Анохин? Сто? Двести?

— Ни цента. Я не получаю жалованья в экспедиции, господин адмирал.

— Всё равно. Вы подчиняетесь приказам начальника.

— В распорядке дня, господин адмирал. Я снимаю, что считаю нужным, и предоставляю вам копию позитива. Кстати, в обязанности кинооператора не входит умение прыгать с парашютом.

Томпсон снова пожевал губами и спросил:

— Может, кто-нибудь другой?

— Я прыгал только в Парке культуры и отдыха, — сказал по-русски Дьячук, укоризненно взглянув на меня, — но могу рискнуть.

— Я тоже, — присоединилась Ирина.

— Не лезь поперёк батьки в пекло, — оборвал я её. — Операция не для девушек.

— И не для трусов.

— О чём разговор? — поинтересовался терпеливо пережидавший нашу перепалку адмирал Томпсон.

Я предупредил ответ Ирины:

— О формировании специального отряда, господин адмирал. Будут прыгать двое — Дьячук и Анохин. Командир отряда Анохин. Все.

— Я не ошибся в вас, — улыбнулся адмирал. — Человек с характером — именно то, что нужно. О'кей. Самолёт поведёт Мартин. — Он оглядел присутствовавших. — Вы свободны, господа.

Ирина поднялась и, уже выходя, обернулась:

— Ты не только трус, но и провокатор.

— Спасибо.

Я не хотел ссориться, но не уступать же ей, может быть, новое Сен-Дизье.

Перед полётом нас проинструктировали:

— Самолёт подымется до двух тысяч метров, зайдёт с северо-востока и снизится к цели до двухсот метров над выходом. Опасности никакой: под ногами только воздушная пробка. Пробьёте её — и готово. Мартин не мёрз и дышал свободно. Ну а там как Бог даст.

Адмирал оглядел каждого из нас и, словно в чём-то усомнившись, прибавил:

— А боитесь — можете отказаться. Я не настаиваю.

Я взглянул на Тольку. Тот на меня.

— Психует, — сказал по-русски Толька, — уже снимает с себя ответственность. Ты как?

— А ты?

— Железно.

Адмирал молча ждал, вслушиваясь в звучание незнакомого языка.

— Обменялись впечатлениями, — сухо пояснил я. — К полёту готовы.

Самолёт взмыл с ледяного плато, набрал высоту и пошёл на восток, огибая пульсирующие протуберанцы. Потом, развернувшись, круто рванул назад, всё время снижаясь. Внизу опасливо голубело море бушующего, но не греющего огня. Фиолетовый «вход» был уже отлично виден — лиловая заплата на голубой парче — и казался плоским и твёрдым, как земля. На минутку стало чуточку страшновато: уж очень низко приходится прыгать — костей не соберёшь.

— Не робейте, — посочувствовал Мартин. — Не расшибётесь. Что-то вроде пивной пены, чем-то подкрашенной.

Мы прыгнули. Первым Толька, за ним я. Оба парашюта раскрылись в полном порядке, Толькин — разноцветной бабочкой подо мной. Я видел, как он вошёл в фиолетовый кратер и словно провалился в болото — сначала Толька, потом его цветной зонт. На мгновение опять стало страшно. А что там, за мутной газовой заслонкой, — лёд, тьма, смерть от удара или удушья? Я не успел угадать, с головой погрузившись во что-то тёмное, не очень ощутимое, не имеющее ни температуры, ни запаха. Только лиловый цвет стал знакомо красным. С неощутимостью среды утратились и ощущения тела, я уже не видел его, словно растворившись в этом текучем газе. Казалось, не тело, а только сознание, мысль плавали в этой непонятной багровой пене. Ни парашюта, ни строп, ни тела — ничего не было, и меня не было.

И вдруг, как удар в глаза, голубое небо и город внизу, сначала неясный, едва различимый в туманной сетке, потом она разошлась, и город приблизился, видимый все более отчётливо. Почему Мартин назвал его Нью-Йорком? Я не был там, не видел его с самолёта, но по некоторым признакам представлял себе, как он выглядит. Этот выглядел иначе: не было тех знакомых по фотографиям примет — ни статуи Свободы, ни Эмпайр-Билдинг, ни ущелий с обрывами небоскрёбов, куда, как в бездну, проваливались улицы с разноцветными бусинами автомобилей. Нет, это был не Багдад-над-Подземкой, воспетый О'Генри, и не Город Жёлтого Дьявола, проклятый Горьким, и не есенинский Железный Миргород, а совсем другой город, гораздо более знакомый и близкий мне, и я, ещё не узнавая его, уже знал, что вот-вот узнаю, сию минуту, сейчас!

И узнал. Подо мной, как гигантская буква «А», построенная в трехмерном пространстве, подымалась ажурная башня Эйфеля. Мимо неё вправо и влево загибалась кривой дугой зеленоватая лента Сены — смесь искристого серебра с зеленью подстриженного газона на солнце. Впрочем, зелёный прямоугольник Тюильрийского парка тут же показал мне, что такое настоящая, а не иллюзорная зелень. Для многих с высоты птичьего полёта все реки выглядят голубыми, даже синими, для меня — зелёными. И эта зелёная Сена загибалась вправо к Иври и влево к Булони. Взгляд сразу нащупал Лувр и вилку реки, зажавшую остров Ситэ. Дворец юстиции и Нотр-Дам показались мне сверху двумя каменными кубиками с тёмным кружевом контуров, но я узнал их. Узнал и Триумфальную арку на знаменитой площади, от которой тоненькими лучиками расходился добрый десяток улиц.

«Почему так ошибся Мартин?» — спрашивал я себя. Я не знаток Парижа, видел его только раз с высоты самолёта, но всматривался долго, пока мы кружили над городом, а потом шли на посадку. А в тот же день расшифровывал виденное уже на земле, во время нашей прогулки с Ириной. Мы успели обойти и увидеть не так уж много, но смотрел я усердно и запоминал крепко. «А вдруг Мартин вовсе не ошибся?» — мелькнула мысль. Он видел Нью-Йорк, я — Париж. И в том и в другом случае — гипномираж, как сказал Томпсон. Но зачем пришельцам внушать нам разные галлюцинации? По месту рождения, особенно крепко засевшему в памяти человека? Но я уроженец не Парижа, а Москвы, однако вижу Эйфелеву башню, а не Василия Блаженного. Может быть, «облака» выбрали то, что запомнилось совсем недавно, но Мартин, по его словам, не был в Нью-Йорке добрый десяток лет. Какая логика заставляла демонстрировать нам совсем разные видовые фильмы? и снова сомнения: а может быть, всё-таки не фильм, не мираж и не галлюцинации? Вдруг в этой гигантской лаборатории действительно воспроизводятся города, чем-то поразившие наших гостей. И как воспроизводятся — материально или умозрительно? И с какой целью? Постичь город как структурную форму нашего общежития? Как социальную ячейку нашего общества? Или просто как живой, многогранный, трепещущий кусок земной жизни?

— Бред, — сказал Толька.

Я оглянулся и увидел его, висевшего рядом в двух метрах на туго натянутых стропах своего парашюта. Именно висевшего, а не падавшего, не плывущего и влекомого ветром, а неподвижно застывшего в таком же странном неподвижном воздухе. Ни дуновения ветерка, ни единого облачка. Только чистый ультрамарин неба, знакомый город внизу да мы с Толькой, подвешенные на полукилометровой высоте на твёрдых, как палка, стропах непонятно каким образом закреплённого парашюта. Я всё-таки говорю: в воздухе, потому что дышалось свободно и легко, как где-нибудь в Приюте одиннадцати у вершины Эльбруса.

— Соврал Мартин, — прибавил Толька.

— Нет, — сказал я. — Не соврал.

— Значит, ошибся.

— Не думаю.

— А что ты видишь? — вдруг забеспокоился Толька.

— А ты?

— Что я, серый? Эйфелевой башни не знаю?

Значит, Толька видел Париж. Гипотеза о гипногаллюцинации, специально рассчитанной на испытуемого субъекта, отпадала.

— А всё-таки это не Париж. Федот, да не тот, — сказал Толька.

— Глупости.

— А где горы в Париже? Пиренеи далеко, Альпы тоже. А это что?

Я взглянул направо и увидел цепь лесистых склонов, увенчанных каменными рыжими пиками в снежных шапках.

— Может быть, это здешние, гренландские? — предположил я.

— Мы внутри купола. Никаких гор кругом. А потом, где ты видел снежные шапки? Их по всей Земле теперь не найдёшь.

Я ещё раз взглянул на горы. Между ними и куполом тянулась синяя полоска воды. Озеро или море?

— Как эта игра называется? — вдруг спросил Толька.

— Какая игра?

— Ну, когда из кусочков что-то клеят. Вроде конструктора.

— Джиг-со.

— Сколько одной прислуги в отеле, не считая постояльцев? — размышлял Толька. — Человек тридцать. Разве все парижане? Кто-нибудь наверняка из Гренобля. Или откуда-нибудь с горами и морем. У каждого свой Париж пополам с Пошехоньем. Если все это склеить, модели не будет. Не тот Федот.

Он повторил предположение Зернова, но я всё ещё сомневался. Значит, игра в кубики? Сегодня построим, завтра сломаем. Сегодня Нью-Йорк, завтра Париж. Сегодня Париж с Монбланом, завтра с Фудзиямой. А почему бы нет? Разве то, что создано на Земле природой и человеком, — это предел совершенства? Разве повторное его сотворение не допускает его улучшения? А может быть, в этой лаборатории идут поиски типического в нашей земной жизни? Может быть, это типическое здесь выверяется и уточняется? Может быть, «не тот Федот» для них именно тот, которого ищут?

В конце концов я запутался. А зонт парашюта висел надо мной, как крыша уличного кафе. Не хватало только столиков с бокалами лимонада в такую жару. Только сейчас я заметил, как здесь жарко. Солнца нет, а пекло как в Сухуми.

— А почему мы не падаем? — вдруг спросил Толька.

— Ты, между прочим, кончил семилетку или выгнали из пятого?

— Не трепись. Я же по делу.

— И я по делу. Тебе знакомо явление невесомости?

— В невесомости плаваешь. А я двинуться не могу. И парашют как деревянный. Что-то держит.

— Не «что-то», а кто-то.

— Для чего?

— Из любезности. Гостеприимные хозяева дают урок вежливости незваным гостям.

— А Париж зачем?

— Может быть, им нравится его география?

— Ну, если они разумны… — взорвался Толька.

— Мне нравится это «если».

— Не остри. Должна же быть у них какая-то цель.

— Должна. Они записывают наши реакции. Вероятно, и этот наш разговор.

— Чушь зелёная, — заключил Толька и замолчал, потому что нас вдруг сорвало, как внезапно налетевшим порывом ветра, и понесло над Парижем.

Сначала мы снизились метров на двести. Город ещё приблизился и стал отчётливее. Заклубились чёрные с проседью дымки над фабричными трубами. Самоходные баржи на Сене стали отличимы от пёстрых катерков, как обувные коробки от сигаретных пачек. Червячок, медленно ползущий вдоль Сены, превратился в поезд на подъездных путях к Лионскому вокзалу, а рассыпанная крупа на улицах — в цветную мозаику летних костюмов и платьев. Потом нас швырнуло вверх, и город опять стал удаляться и таять. Толька взлетел выше и сразу исчез вместе с парашютом в сиреневой пробке. Через две-три секунды исчез в ней и я, а затем мы оба, как дельфины, подпрыгнули над гранями голубого купола, причём ни один из парашютов не изменил своей формы, словно их всё время поддували неощутимые воздушные струи, и нас понесло вниз, к белому полотну ледника.

Мы приземлились медленнее, чем при обычном прыжке с парашютом, но Толька всё же упал, и его поволокло по льду. Пока я освободился от строп и поспешил помочь ему, к нам уже бежали из лагеря, пропустив вперёд Томпсона. В расстёгнутой куртке, без шапки, с подстриженным ёжиком седины, он напоминал старого тренера — таких я видел на зимней Олимпиаде в Гренобле.

— Ну как? — спросил он с привычной повелительностью манеры и тона.

И, как всегда, меня эта повелительность разозлила.

— Нормально, — сказал я.

— Мартин уже сигнализировал, что вы оба благополучно вышли из пробки.

Я молча пожал плечами. Зачем они держали в воздухе Мартина? Чем бы он нам помог, если б мы неблагополучно вышли из пробки?

— Что там? — наконец спросил Томпсон.

— Где?

«Потерпишь, милый, потерпишь».

— Вы прекрасно знаете где.

— Знаю.

— Ну?

— Джиг-со.

30. ПАРЫ

Мы возвращались в Уманак. Мы — это наша антарктическая компания плюс научно-технический персонал экспедиции плюс два вездехода, где мы все размещались, плюс санный караван с экспедиционным имуществом. Вертолёт ещё раньше был возвращён на полярную базу в Туле, а командир наш с аппаратурой, которую можно было погрузить на самолёт, вылетел в Копенгаген.

Там и состоялась его последняя пресс-конференция, на которой он опроверг все свои официальные и частные заявления о каких бы то ни было удачах экспедиции. Эту мрачную перекличку вопросов и ответов мы слушали в трансляции из Копенгагена в радиорубке вездехода и сохранили для потомства в магнитофонной записи. Все возгласы, шум и смех и несущественные возгласы с места мы вырезали, оставив только вопросно-ответный костяк.

— Может быть, командор в качестве преамбулы сделает сначала официальное заявление?

— Оно будет кратким. Экспедиция не удалась. Не удалось поставить или довести до конца ни один научный эксперимент. Мне не удалось определить ни физико-химическую природу голубого свечения, ни явлений за его пределами — я имею в виду пространство, ограниченное протуберанцами.

— Почему?

— Силовое поле, окружающее площадь свечения, оказалось непроницаемым для нашей техники.

— Вы говорите о технике экспедиции, но проницаемо ли оно вообще, учитывая все возможности земной науки?

— Не знаю.

— В печать, однако, проникли сведения о его проницаемости.

— Что вы имеете в виду?

— «Фиолетовое пятно».

— Мы видели несколько таких «пятен». Они действительно не защищены силовым полем.

— Только видели или пытались пройти?

— Пытались. И даже прошли. В первом случае — направленная взрывная волна, во втором — сверхскоростная струя водомёта.

— Какие же результаты?

— Никаких.

— А гибель одного из участников взрыва?

— Элементарный несчастный случай. Мы учитывали возможность отражённой волны и предупреждали Хентера. К сожалению, он не воспользовался убежищем.

— Нам известно о том, что лётчику экспедиции удалось проникнуть внутрь купола. Это верно?

— Верно.

— Почему же он отказывается давать интервью? Откройте тайну.

— Никакой тайны нет. Просто я запретил разглашение сведений о нашей работе.

— Не понимаем причин. Объясните.

— Пока экспедиция не распущена, я один отвечаю за всю информацию.

— Кто, кроме Мартина, сумел проникнуть за пределы голубого свечения?

— Двое русских. Кинооператор и метеоролог.

— Каким образом?

— На парашютах.

— А обратно?

— Тоже.

— С парашютом прыгают, а не взлетают. Может быть, они воспользовались помощью с вертолёта?

— Они не воспользовались помощью с вертолёта. Их остановило, выбросило и приземлило силовое поле.

— Что они видели?

— Спросите у них, когда экспедиция будет распущена. Я думаю, что все виденное ими — внушённый мираж.

— С какой целью?

— Смутить и напугать человечество. Внушить ему мысль о всемогуществе их науки и техники. Меня, в известной степени, убедило выступление Зернова на парижском конгрессе. Весь их супергипноз — это контакт, но контакт будущих колонизаторов с дикарями-рабами.

— А то, что видели лётчик и парашютисты, их тоже смутило и напугало?

— Не убеждён. Парни крепкие.

— А они согласны с вашим мнением?

— Я им его не навязывал.

— Нам известно, что лётчик видел Нью-Йорк, а русские — Париж. Кое-кто предполагает, что это действительная модель, как и Сэнд-Сити.

— Моё мнение вы уже слышали. А кроме того, площадь голубого свечения всё же не столь велика, чтобы построить на ней два таких города, как Нью-Йорк и Париж.

КОММЕНТАРИИ ЗЕРНОВА. Адмирал передёргивает. Имеется в виду не постройка, а воспроизведение зрительных образов, какие пришельцам удалось записать. Как в монтажной съёмочной группе. Что-то отбирается, просматривается и подгоняется. А нашим ребятам и Мартину просто повезло: пустили в монтажную с «чёрного хода».

Так мы коротали часы по дороге в Уманак, самой удивительной дороге в мире. Нет таких машин, чтобы создать столь идеальную плоскость. Но вездеход всё-таки стал. Отказала гусеница или что-то заело в моторе, Вано не объяснил. Только буркнул: «Говорил — наплачемся». Прошёл час, давно уже ушли вперёд и наш коллега-вездеход, и его санный хвост, а мы все чинились. Впрочем, никто не винил Вано и не плакал. Лишь я шагал как неприкаянный, всем мешая. Ирина писала корреспонденцию для «Советской женщины»; Толька вычерчивал какие-то одному ему понятные карты воздушных течений, обусловленных потеплением; Зернов, как он сам признался, готовил материал для научной работы, может быть, для новой диссертации.

— Второй докторской? — удивился я. — Зачем?

— Почему — докторской? Кандидатской, конечно.

Я подумал, что он шутит.

— Очередной розыгрыш?

Он посмотрел на меня с сожалением: хороший педагог всегда жалеет болванов.

— Моя наука, — терпеливо пояснил он, — отвергнута настоящим, а будущего ждать долго. Не доживу.

Я всё ещё не понимал.

— Почему? Пройдёт зима, другая — в Заполярье снег опять смёрзнется. А там и лёд.

— Процесс льдообразования, — перебил он меня, — знаком каждому школьнику. А меня интересует тысячелетний материковый лёд. Скажешь, будут похолодания и он образуется? Будут. За последние полмиллиона лет были по меньшей мере три таких ледяных нашествия, последнее двадцать тысяч лет назад. Ждать следующего прикажешь? И откуда ждать? На отклонение земной оси надеяться не приходится. Нет, голубок, тут финти не верти, а специальность менять придётся.

— На какую?

Он засмеялся:

— Далеко от «всадников» не уйду. Скажешь: мало экспериментального, много гипотетического? Много. Но, как говорят кибернетики, почти для всех задач можно найти почти оптимальное решение. — Взгляд его постепенно скучнел, даже добрые преподаватели устают с «почемучками». — Ты бы пошёл, поснимал что-нибудь. Твоя специальность ещё котируется.

Я вышел с камерой — что там снимать, кроме последнего льда на Земле? — но всё-таки вышел. Вано с предохранительным щитком на лице сваривал лопнувшие звенья гусеницы. Сноп белых искр даже не позволял ему помешать. Я посмотрел назад, вперёд и вдруг заинтересовался. Примерно на расстоянии километра перед нами посреди безупречного ледяного шоссе торчало что-то большое и ярко-красное, похожее на поджавшего ноги мамонта, если бы здесь водились мамонты, да ещё с такой красной шкурой. А может быть, рыжий цвет издали, подсвеченный висящим у горизонта солнцем, приобретает для глаза такую окраску? Может быть, это был попросту очень крупный ярко-рыжий олень?

Я всё же рискнул подойти к Вано.

— Будь другом, генацвале, посмотри на дорогу.

Он посмотрел.

— А на что смотреть? На рыжий камень?

— Он не рыжий, а красный.

— Здесь все камни красные.

— А почему посреди дороги?

— Не посреди, а сбоку. Когда лёд срезали, камень оставили.

— Сюда ехали, его не было.

Вано посмотрел дольше и внимательнее.

— Может, и не было. Поедем — увидим.

Издали камень казался неподвижным, и чем больше я смотрел на него, тем больше он походил именно на камень, а не на притаившегося зверя. Я ещё со школьной скамьи знал, что в Гренландии крупного зверя нет. Олень? А чем будет питаться олень на глетчерном леднике, да ещё наполовину срезанном?

Вано снова занялся своей сваркой, не обращая больше внимания ни на меня, ни на камень. Я решил подойти ближе: какая-то смутная догадка таилась в сознании, я ещё не мог сказать точно какая, но что-то подсказывало мне: иди, не прогадаешь. И я пошёл. Сначала камень или притихший зверь не вызывали никаких ассоциаций, но я все силился что-то вспомнить. Бывает так, что забудешь что-то очень знакомое, мучительно пытаешься вспомнить и не можешь. Я все шёл и вглядывался. Узнаю или нет? Вспомню или нет? И когда красный зверь вырос перед глазами и совсем перестал быть камнем, я увидел, что это и не зверь. Я вспомнил и узнал.

Передо мной почти поперёк ледяной дороги стояла пурпурная «Харьковчанка», наш знаменитый антарктический снегоход. И самым удивительным и, пожалуй, самым страшным оказалось то, что это был именно наш снегоход, с продавленным передним стеклом и новеньким снеговым зацепом на гусенице. Именно та «Харьковчанка», на которой мы ушли на поиски розовых «облаков» и которая провалилась в трещину, а потом раздвоилась у меня в глазах.

Я впервые по-настоящему испугался. Что это — гипнотрюк или снова их проклятая реальность? Осторожно, вернее, насторожённо обошёл машину: всё было воспроизведено с привычной стереотипной точностью. Металл и на ощупь был металлом, трещины на промятом плексигласе были совсем свежими, и внутренняя изоляционная обшивка двери чуть-чуть выпирала внизу: дверь была не заперта. Значит, снова ловушка, снова я в роли подопытной морской свинки, и чёрт знает что меня ждёт. Конечно, я мог удрать и вернуться с товарищами, что было бы наверняка умнее и безопаснее. Но любопытство снова перебороло страх. Хотелось самому открыть эту дверь, придирчиво ощупать ручку, нажать, услышать знакомый лязг металла и войти. Я даже угадывал, что там увижу: мою меховую кожанку на вешалке, лыжи в держателях и мокрый пол, — ребята только что наследили. А полуприкрытая внутренняя дверь будет привычно поскрипывать: холодный воздух из тамбура начнёт просачиваться в кабину.

Все так и произошло, повторив когда-то запомнившееся. Даже смешно, как повторялись детали — зашитый рукав у куртки, затоптанный коврик со следами ещё не растаявшего снега, даже царапины на полу от санных полозьев — сани тащили в кабину, а потом наружу сквозь верхний люк: ведь всё это случилось после того, как снегоход провалился в трещину. Я же увидел эти следы, выходя, и второй раз увидел в тамбуре двойника, и сейчас видел уже трижды повторенное. И дверь в кабину снова дрожала, и снова я колебался: входить или не входить, дрожали колени, сохло во рту и холодели пальцы.

— Жми, жми, не робей, — услышал я из-за двери, — не у зубного врача, сверлить не будем.

Голос был до жути знакомый, не узнать его было нельзя.

Это был мой голос.

Я толкнул дверь и вошёл в салон кабины, где обычно работал Толька и где я очнулся на полу после катастрофы на антарктическом плато. За столом сидел мой двойник и скалил зубы. Он откровенно веселился, чего нельзя было сказать обо мне. Если подумать и присмотреться повнимательнее, я бы сразу сказал, что это другой, не тот, которого я нашёл тогда в бессознательном состоянии в кабине дублированного пришельцами снегохода. Сейчас это была моя современная модель, скопированная, вероятно, в те недолгие минуты, когда я с парашютом пробивал в голубом куполе не то фиолетовую, не то багровую газовую заслонку. Комбинезон, в который я был тогда облачён, валялся тут же, небрежно брошенный на соседний диванчик. Все это я заметил уже позже, когда оправился от страха и удивления, а в первую минуту просто подумал, что повторяется с неизвестно какими целями уже когда-то виденный в Антарктиде спектакль.

— Садись, друже, — сказал он, указывая на место напротив.

Я сел. Мне вдруг показалось, что передо мной зеркало, за которым сказочная страна-зазеркалье, где живёт мой оборотень, некое анти-я. «Для чего он воскрес? — подумал я. — Да ещё вместе с „Харьковчанкой“».

— А где же мне жить, по-твоему? — спросил он. — Кругом лёд, а квартиры с центральным отоплением пока не предоставили.

Страх мой прошёл, осталась злость.

— А зачем тебе жить? — сказал я. — И на каком складе тебя держали, прежде чем опять воскресить?

Он хитренько прищурился — ну совсем я, когда ощущаю над кем-то своё физическое или интеллектуальное превосходство.

— Кого воскресить? Пугливого дурачка, чуть не свихнувшегося оттого, что узрел свою копию?

— Ага, всё-таки боялся, — съязвил я.

— Я был твоим повторением. Был, — подчеркнул он, — а теперь я есть. Усёк?

— Не усёк.

— Тогда я не знал, как ты жил все эти месяцы, что ел, что читал, чем болел, о чём думал. Теперь знаю. И даже больше.

— Что — больше?

— Знаю больше и знаю лучше. Ты знаешь только себя, и то плохо. Я знаю и тебя и себя. Я — твоя усовершенствованная модель, более совершенная, чем твоя кинокамера по сравнению со съёмочным аппаратом Люмьера.

Он положил руку на стол. Я потрогал её: человек ли он?

— Убедился? Только умнее сконструированный.

Я приберёг свой козырной туз. Сейчас сыграю.

— Подумаешь, супермен! — сказал я с нарочитым пренебрежением. — Тебя сконструировали во время моего прыжка с парашютом. Ты знаешь всё, что было со мной до этого. А после?

— И после. Все знаю. Хочешь, процитирую твой разговор с Томпсоном после приземления? О джиг-со. Или с Зерновым — о льдах и профессии. А может, с Вано — о красном камне? — Он хохотнул.

Я молчал, возбуждённо подыскивая хоть какое-нибудь возражение.

— Не найдёшь, — сказал он.

— Ты что, мои мысли читаешь?

— Именно. В Антарктиде мы только догадывались о мыслях друг друга, вернее, о помыслах. Помнишь, как убить меня хотел? А сейчас я знаю всё, что ты думаешь. Мои нейронные антенны просто чувствительнее твоих. Отсюда я знаю всё, что было с тобой после приземления. Ведь я — это ты плюс некоторые поправки к природе. Нечто вроде дополнительных релейных элементов.

Я не испытывал ни изумления, ни страха — только азарт проигрывающего игрока. Но у меня оставался ещё один козырь, вернее, я надеялся, что это козырь.

— А всё-таки я настоящий, а ты искусственный. Я человек, а ты робот. И я живу, а тебя сломают.

Он ответил без всякой бравады, как будто знал что-то, нам неизвестное.

— Сломают или не сломают — об этом потом. — И прибавил с насмешливой моей интонацией: — А кто из нас настоящий и кто искусственный — это ещё вопрос. Давай зададим его нашим друзьям. На пари. Идёт?

— Идёт, — сказал я, — а условия?

— Проиграю я — сообщу тебе кое-что интересное. Тебе одному. Проиграешь ты — сообщу это Ирине.

— Где? — спросил я.

— Хотя бы здесь. В моей штаб-квартире на грешной земле.

Я не ответил.

— Боишься?

— Я просто вспомнил об исчезнувшем автомобиле Мартина. В Сэнд-Сити, помнишь?

— Но ведь Мартин-то не исчез.

— Ты же более совершенная модель, чем его оборотни, — отпарировал я.

Он прищурился левым глазом совсем так, как я это делаю, и усмехнулся.

— Ладно, — сказал он, — посмотрим, как развернутся события.

31. СУПЕРПАМЯТЬ ИЛИ СУБЗНАНИЕ

Оставив куртки на вешалке, мы вошли в кабину нашего гренландского вездехода, одинаковые, как близнецы из фильма «Железная маска». И как раз к обеду, когда Ирина, вся в белом, словно в операционной, разливала суп.

— Где ты пропадал? — спросила она не глядя, подняла голову и уронила половник.

Наступило затяжное молчание с оттенком почти зловещей суровости. Моего «анти-я» это, однако, ничуть не смутило.

— А ведь это был совсем не камень, Вано, а знаешь что? — сказал он до такой степени моим голосом, что я вздрогнул, словно впервые его услышав. — Наша «Харьковчанка» из Мирного. Тот самый снегоход-двойник, который ты видел, а я заснял. Можете полюбоваться — он и сейчас там стоит. А этот претендент, — он ткнул в меня пальцем, — преспокойно сидел в кабине и нас дожидался.

Я буквально онемел от такого нахальства. Ну совсем сценка из Достоевского: оболваненный господин Голядкин и его прыткий двойник. Я даже возразить не успел, как четыре пары дружеских глаз уставились на меня совсем не дружески. Даже особого удивления в них не было. Так смотрят не на привидение, а на ворвавшегося грабителя.

Первым опомнился Зернов.

— Раз вы пришли к обеду, будьте гостем, — сказал он, глядя на меня. — Ситуация не новая, но занятная.

— Борис Аркадьевич, — взмолился я, — почему «вы»? Ведь это он двойник, а не я. Мы просто пари заключили: отличите вы нас или нет?

Зернов молча оглядел нас обоих, несколько дольше задержался взглядом на мне, потом сказал:

— Закономерная загадочка. Как две спички из одной коробки. Так признавайтесь, кто же из вас настоящий?

— Даже обидно, — сказал я.

— А ты не обижайся, — произнесло моё отражение, — оба настоящие.

Мне показалось, что какая-то искорка мелькнула в глазах Зернова, когда он обернулся к говорившему, а затем опять ко мне.

— К столу, товарищи, — пригласил он и тихо Ире: — Ещё прибор.

— У меня даже аппетит пропал, — сказал я. — А на второе опять треска?

Надо же было сказать такое! Нападение последовало немедленно — «анти-я» не терял времени:

— Ну вот и рассуди, Ирок, кто из нас Юрка Анохин? Кто заказывал тебе утром салат из консервированного горошка?

Я действительно говорил ей об этом. И забыл. Совсем из головы вылетело. И только увидел, как Ирина благодарно взглянула на моего визави. Матч складывался явно не в мою пользу.

— А мы сейчас проверку сделаем по одному известному методу, — проговорил Зернов, снова и снова присматриваясь к обоим.

— Не выйдет, — сказал я с сердцем, — он все знает, что я делал и думал в этот проклятый промежуток от сотворения до появления. Он сам сказал, что его нейронные антенны неизмеримо чувствительнее моих.

— Это ты сказал, — ввернул «анти-я».

Мне захотелось выплеснуть ему в рожу остывший суп, который так и не лез в горло. И зря не выплеснул, потому что он ещё метнул реплику:

— Между прочим, двойники не едят. У них нет пищеварительного тракта.

— Врёте, Анохин, — сказал Зернов. Сейчас он с нами обоими говорил на «вы».

— Так мы же не проверяли, Борис Аркадьевич, — не растерялся «анти-я», — мы многое не проверяли. Например, память. Так ты говоришь, твои антенны чувствительнее, — обернулся ко мне мой мучитель. — Проверим. Помнишь олимпиаду девятых классов по русской литературе?

— При царе Косаре? — съязвил я.

— Вот я на царе и засыпался. На каком, помнишь? Третья цитатка.

Я не помнил ни первой, ни второй, ни третьей. Какой царь? Пётр? Из «Медного всадника»?

— Плохо работают антенночки. Из «Полтавы», господин Голядкин.

Читает мои мысли, подонок: проигрываю. Неужели я действительно все забыл?

— Ну, все или не все, не знаю, а эпиграф к «Фиесте» забыл. Забыл?

Забыл.

— Я уверял, что это твоя любимая книга.

— Из Гертруды Стайн, — вспомнил я.

— А текст?

Я молчал.

— Ждёшь, чтобы я мысленно повторил его? Не вспоминаешь ты, а снимаешь воспоминания с моих ячеек памяти. — «Анти-я» повернулся к Тольке и сказал: — Спроси его, Толя, о чем-нибудь полегче. Пусть вспомнит.

Толька подумал и спросил:

— Наш разговор о муссонах помнишь?

— Где?

— В Уманаке.

Разве мы разговаривали о муссонах? Я о них понятия не имею. Ветры какие-то.

— Что ты сказал тогда?

Что я сказал? Сажайте меня на кол, если я помню, что сказал.

— Ты у меня спроси, — торжествовал другой господин Голядкин, — я сказал, что с детства путаю муссоны с пассатами.

Мне вспомнились концовки в романах Агаты Кристи, когда Эркюль Пуаро разоблачает виновного в преступлении. Тот сидит съёжившись под перекрёстными взглядами слушателей. Так и я сидел за этим проклятым обедом.

И вдруг в разгар торжества моего мучителя Ирина, задумчиво посмотрев на меня, сказала:

— А ты ужасно похож на него, Юрка. Так похож — даже страшно.

Ведь бывает же иногда в матчах, когда захудалый, презираемый всеми игрок вдруг забивает под балочку решающий гол. Болельщики на трибунах даже не аплодируют. Они, выпучив глаза, разглядывают «чудо». Так смотрели на меня четыре пары снова дружеских глаз.

Теперь «анти-я» не парировал удара, он выжидал. Очень спокойно и, как мне показалось, даже безразлично к тому, что последует. Неужели у меня такие же холодные, пустые глаза?

— Я лично давно уже догадался, кто из них наш Юрка, — обернулся к Ирине Зернов. — Но любопытно, что убедило вас?

— Память, — откликнулась Ирина. — Именно память, — убеждённо повторила она. — Человек не может все помнить. Несущественное почти всегда выпадает, стирается, тем более что Юрка вообще «забудька». А этот все помнит. Какие-то дурацкие олимпиады, разговоры, цитаты. Нечеловеческая память.

«Анти-я» опять промолчал. Он смотрел на Зернова, словно знал, что именно тот нанесёт ему последний неотразимый удар.

И Борис Аркадьевич не промахнулся.

— Меня убедила одна его фраза. — Он только локтем показал на моего визави. — «Мы оба настоящие». Помните? Наш Юрка и вообще никто из нас никогда бы так не сказал. Каждый был бы убеждён в том, что настоящий — это он, а двойник — модель, синтезация. Наши антарктические двойники, смоделированные очень точно, рассуждали бы так же: они ведь не знали, что они только модель человека. А один из этих двух знал. И то, что он — модель, и то, что модель, по существу, неотличима от человека. Только он и мог так сказать: «Мы оба настоящие». Только он.

Раздались хлопки: аплодировал «анти-я».

— Браво, Борис Аркадьевич! Анализ, достойный учёного. Возразить нечего. Я действительно модель, только более совершенная, чем вы, сотворённые природой. Я уже говорил это Юрке. Я свободно принимаю импульсы его мозговых клеток, проще говоря — знаю все его мысли, и таким же образом могу передавать ему свои. И память у меня тоже не ваша, не человеческая. Ирина сразу поняла это — здесь я тоже промахнулся, не сумел скрыть. Я действительно в точности помню всё, что делал, говорил и думал Анохин, все годы его жизни — и в детстве, и вчера, и сегодня. И не только. Я помню всё, что прочитал и услышал он за последнее время, иначе говоря — всю полученную и обработанную им информацию о розовых «облаках» и об отношении человечества к их появлению и поведению. Я знаю наизусть все проштудированные Анохиным газетные вырезки о парижском конгрессе, могу процитировать от слова до слова любое выступление, реплику или разговор в кулуарах, каким-либо образом дошедший до Анохина. Я помню все его беседы с вами, Борис Аркадьевич, и в реальной действительности и в синтезированном мире. И самое главное, я знаю, зачем понадобилась моя суперпамять и почему она связана со вторичной синтезацией Анохина.

Теперь я смотрел на него почти с благодарностью. Мучитель исчез, появился друг, собеседник, попутчик в незнаемое.

— Значит, вы с самого начала знали, что синтезированы? — спросил Зернов.

— Конечно.

— Знали, когда и как?

— Не совсем. С первого мгновения, как я очнулся в кабине «Харьковчанки», я уже был Анохиным, но знал и о том, что он существует помимо меня, и о том, что отличает нас друг от друга. Я был запрограммирован иначе и с другими функциями.

— Какими?

— Прежде всего явиться и рассказать вам.

— О чём?

— О том, что вторичная синтезация Анохина связана с полученной и обработанной им информацией об отношении человечества к феномену розовых «облаков».

— Почему для этой цели был избран Анохин?

— Может быть, потому, что он был первым, чей психический мир изучен пришельцами.

— Вы сказали «может быть». Это ваше предположение?

— Нет, оговорка. Я это знаю.

— От кого?

— Ни от кого. Просто знаю.

— Что значит «просто»? Из каких источников?

— Они во мне самом. Как наследственная память. Я многое знаю вот так, ниоткуда. О том, что я модель. О своей суперпамяти. О двух Анохиных. О том, что я должен сохранить и передать всю полученную им информацию.

— Передать кому?

— Не знаю.

— Пришельцам?

— Не знаю.

— Не могу разобраться в ваших «знаю» и «не знаю». — Тон Зернова уже приобретал оттенки несвойственного ему раздражения. — Давайте без мистики.

— Какая же это мистика? — снисходительно усмехнулся мой «анти-я». — Знание — это качество и количество полученной и переработанной информации. Моё знание запрограммировано, вот и все. Я бы назвал его субзнанием.

— Может быть, подсознанием? — поправил Зернов.

Но двойник отклонил поправку.

— Кто знает процессы, происходящие в подсознании? Никто. Моё знание неполно, потому что исключает источники, но это знание. Что такое субсветовая скорость? Почти световая. Так и моё субзнание — нечто противоположное суперпамяти.

— А что вы знаете, кроме того, что вы модель? — вдруг спросила Ирина.

Мне показалось, что я в зеркале улыбнулся с этакой стиляжьей развязностью. Но это был он, конечно. И ответил он в той же манере:

— Например, то, что я влюблён в вас ничуть не меньше Юры Анохина.

Все засмеялись, кроме меня. Я покраснел. Почему-то я, а не Ирина.

А она продолжала:

— Допустим, что Юра влюблён. Допустим, что он даже собирается жениться на мне и увести с собой. А вы?

— И я, конечно.

Я не мог бы сказать этого с большей готовностью.

— А куда?

Последовало молчание.

— Что вы стоите против Юрки, — не без жалости в голосе спросила Ирина. — Вы же пустышка. Они дунут — и вас нет.

— Но я что-то предчувствую… что-то знаю иное.

— О чём?

— О моей жизни за пределами психики Юры Анохина.

— А разве есть она, эта жизнь?

Мой двойник впервые мечтательно, может быть грустно даже, о чём-то задумался.

— Иногда мне кажется, что есть. Или вдруг что-то или кто-то во мне говорит, что будет.

— Что значит «что-то» или «кто-то»? — спросил Зернов.

— То, что запрограммировано. Например, уверенность в том, что самым близким к истине было выступление не учёного, а фантаста на парижском конгрессе. Или, например, убеждённость, что догадка Зернова о контактах верна. И ещё ощущение, что нас всё-таки не совсем понимают — я говорю «нас» как человек, не сердитесь, я ведь не розовое «облако», — ощущение, что многое в нашей жизни и в нашей психике ещё остаётся для них неясным, требует изучения, что изучение будет продолжаться. Не спрашивайте, где и как, — не знаю. Не спрашивайте, что делается под куполом, — не видел. Вернее, видел глазами Анохина. А твёрдо знаю одно: как только выскажу все это вам, запрограммированные функции выключатся. Извините за терминологию: я не кибернетик. И тогда меня позовут. — Он улыбнулся. — Уже зовут. Прощайте.

— Я провожу тебя, — сказал я.

— И я, — присоединился Вано. — Охота на «Харьковчанку» взглянуть.

— Её уже нет. — Юрий Анохин-второй отворил дверь в тамбур. — Не провожайте. То, что со мной произойдёт, вы знаете: Юра это уже заснял. — Он грустно улыбнулся. — Я пока ещё человек, и мне, пожалуй, было бы неприятно такое любопытство.

Он вышел и уже из-за двери помахал мне рукой.

— Не сердись. Юрка, за мистификацию. Или за розыгрыш — как тебе больше нравится. А с пари не обманываю. Ещё скажу тебе, что обещал, как условились.

32. НА ВЕКА!

Никто долго не решался заговорить после его ухода. Дыхание смерти, где-то поджидавшей на ледяной дороге, казалось, проникло и к нам. Что ни говори о моделировании и синтезации, а он всё-таки был человеком!

— Жалко, — вздохнул наконец Толька, — наверно, они уже летят…

— Брось, — остановила его Ирина, — не надо.

Но молчать уже не хотелось.

— Случится такое, опять запсихуешь, — скривился Вано, должно быть вспомнив своё приключение в Антарктике, и прибавил смущённо: — А я тебя поначалу и не узнал, Юрка. Мне тот посмышленее показался.

— Всем показался, — ввернул Дьячук не то иронически, не то восхищённо. — Память как у библиотеки. С такой памятью жить да жить!

«А ему, наверно, очень хотелось жить».

Я подумал, он ответил:

— А я полено, по-твоему? «Хотелось»! Мне и сейчас очень хочется жить.

Все прозвучало у меня где-то в сознании. Я не сочинял, не придумывал, не воображал. Я слышал.

— А где ты сейчас? — так же мысленно спросил я его.

— На ледяном шоссе. Кругом белым-бело. А снега нет. А впрочем, какая разница? До фонаря, правда?

— Страшно?

— Немножко. И всё-таки не из пластмассы. Только ты меня не жалей и не думай высокопарно: ледяное дыхание смерти! Во-первых, штамп, а во-вторых, неправда.

— Ты же исчезнешь.

— Это не смерть, а переход в другое состояние.

— В котором тебя уже нет.

— Почему — нет? Просто не ощущаешь себя, как и во сне.

— Сон проходит. А у тебя?

— И у меня.

— Думаешь, вернёшься?

— Когда-нибудь — да.

— А если не уходить?

— Не могу.

— А ты взбунтуйся.

— Это сильнее меня, старик.

— Какой же ты человек после этого? Нет свободы воли? Нет?

— Пока нет.

— Что значит «пока»?

— Ты что шепчешь, Юрка, — стихи?

Я, должно быть, пошевелил губами, потому Ирина и спросила.

— Молитву он шепчет, — сказал Толька. — Да воскреснет Бог, и да расточатся врази его. У нас дьякон в коммуналке жил. Как напьётся, всегда так.

— «Врази»! — передразнила Ирина. — Пусть адмирал молится. А Юра поэт. Чьи стихи — твои?

Пришлось соврать.

— Блока. «Узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита!»

— Чью жизнь?

— А не всё ли равно? Даже синтезированную.

— Неточная формулировочка, — тотчас же вмешался он, — ортодоксы придраться могут. Живая, мол, собака лучше мёртвого льва. Девиз коллаборационизма. Призываешь к сотрудничеству с враждебной цивилизацией.

— Опять Томпсон. Надоело.

— Им тоже. Разобрались.

— Предполагаешь?

— Знаю.

— А что ты хотел мне сказать?

— То, что мы ещё встретимся.

— Почему же об этом наедине?

— Потому что так запрограммировано. Помозгуй. Нет нужды пока уточнять подробности.

— А хочешь честно?

— Что?

— Не восторгает меня сие. Отнюдь не восторгает.

— Ну, старик, это невежливо.

— А надоели мне все эти чудеса и фокусы! До зла горя надоели.

— Ты опять шепчешь что-то?

Это — вслух. Это опять Ирина.

— Пришибло его. Доведись до меня, я бы орал.

А это Толька. Почему-то Зернов молчит. И никто не замечает. Нет, заметили.

— Почему вы молчите, Борис Аркадьевич? Наш трёп надоел?

— Просто задумался. — Зернов, как всегда, тактичен. — А интересный эксперимент! Поразительный по замыслу: получить всю нужную им информацию через Анохина. Создать некий дубль памяти. Видимо, они пока ещё не воспринимают языковую, смысловую информацию непосредственно — ни акустически, ни оптически. Слово не доходит до них, ни произнесённое, ни начертанное. Доходит только переработанная человеком информация — мысль, образ.

— Но почему Анохин? Могли взять любого учёного.

Спросил, конечно, Толька.

— Неужели только потому, что его синтезировали первым? Какое значение может иметь порядковый номер?

— Порядковый номер, бесспорно, не имеет значения. Но первый опыт — да! И возможно, ещё потому, что образное восприятие у Анохина особенно ярко. У каждого оно есть, лишь выражено по-разному. Математик видит мир иначе, чем художник или музыкант, у поэта тоже своё поэтическое видение мира. Когда я говорю, допустим, «палка», у разных людей сознательно или подсознательно возникает свой образ. У одного — смутное воспоминание о боли, когда-то испытанной, у другого — о тросточке, увиденной где-нибудь на витрине универмага, у третьего — о суковатой дубинке грибника. А у тебя что мелькнуло, Анохин?

— Шест, — сказал я, — фибергласовый. Прыгал на занятиях по лёгкой атлетике.

Все засмеялись.

Он тоже. Я тотчас же услыхал его смех. Не самый звук смеха, а то состояние нервных клеток мозга, которое этот смех порождает.

— Ты смеёшься? — спросил я.

— Конечно. Шест! — Он опять засмеялся. — Сколько я намучился с этой палкой.

— Почему ты?

— Не задавай глупых вопросов. Кстати, Зернов верно подметил необходимость образного восприятия информации.

— Ты что, весь наш разговор слышал?

— Сквозь тебя. Я же воспринимаю всю переработанную тобой информацию. Незримо присутствую при всех твоих разговорах.

— Так я сам сейчас не все слушаю.

— Не слушаешь, но слышишь. А я накапливаю все это в своей копилке памяти. Кстати, прислушайся. Наш Борис Аркадьевич о ней и вещает.

— …в такой копилке многое накапливается. А тренированная память сразу извлекает необходимое. Вообще «сверхпамять» — не чудо. Вспомните Араго — феномен! А шахматисты? Поразительная профессиональная память. Если б мы только знали её код и механизм запоминания…

— А они знают?

Это — снова Ирина. Почему-то недоверчиво, даже с иронией. Но Зернов не замечает иронии, он серьёзен.

— Не убеждён. Может быть, Анохин только удачный эксперимент. Но узнают обязательно. Где-нибудь у себя.

— И вы поверили в эту гипотезу?

— А почему бы нет? Чем она хуже других? Столько же доводов «за», сколько и «против». И потом, она не обидна для человечества, даже импонирует ему. Последнее звено контакта, взаимоизучения и, как следствие, обмена информацией между двумя космическими цивилизациями.

— Слыхал? Умница наш Борис Аркадьевич. Последнее звено. Верно. Недостающее звено.

— Ты тоже веришь в эту гипотезу?

— Я молчу.

— Почему?

— Пока ещё рано. У меня ещё нет свободы воли. Но придёт время…

Мне смешно.

— Начинается мистика. Я что-то не верю в твою загробную жизнь.

— А в скачок из царства необходимости в царство свободы веришь? Можно ведь и так сформулировать. Свободы воли. Свободы мысли. Свободы творчества. Почему бы и нам не повторить ваш путь?

— Что ж, значит, мечтатель прав? Появится где-то планетка, этакая Земля-бис, с нашей водой, с нашим воздухом, с нашими городами?

— Вышутить все можно. А что появится и где появится, никому ещё не известно. Изучение не всегда повторение, чаще поиск.

— Чего? Синтезированных грёз? Суперпамяти?

— Все это пробы, старик. Только пробы. Мы живём в мире констант. Для условий Земли и белковой жизни природа давно уже создала оптимальные размеры и формы. Так зачем же им менять константы?

Я, должно быть, повторил это вслух, потому что Зернов, улыбнувшись, ответил:

— Конечно, незачем.

Я покраснел. Как объяснить им свои «мысли вслух» и о чём? Выручил меня Вано.

— Может, двинемся, Борис Аркадьевич? — сказал он. — Мотор в порядке. И дорожка, можно сказать, беговая.

Зернов внимательно посмотрел на меня:

— А ты как думаешь, пора?

«Что он хотел сказать этим „пора“? Неужели понял?»

— Давным-давно понял. И ты понял, что он понял. Не притворяйся. Можешь доложить: пора. Анохин-второй к отбытию готов.

— Не мути душу.

— Так действительно пора. Я — далеко, они — близко.

Мне вдруг стало тяжко, так тяжко, будто перехватило горло и нечем дышать. Я уже никого и ничего не видел, кроме одинокого путника в белом поле.

— Значит, прощай.

— Не прощай, а пока. До новой встречи.

— А она будет?

— Непременно.

— Там или здесь?

— Не знаю. Юрка. Чего не знаю, того не знаю. Так ведь не мы с тобой встретимся, вернее, не только мы с тобой. Миры. Мы и они. Помнишь, как он кончил свою речь на конгрессе? «И если вернутся они, то вернутся уже понявшими нас, обогащёнными таким пониманием, что-то сумевшими взять от нас и знающими, что дать нам на взаимном пути к совершенству». Хорошо было сказано, старик!

И вдруг что-то оборвалось. Я ощутил полную свободу ничем не связанной мысли.

— Можно ехать, — сказал я Зернову, чувствуя, как у меня дрожит голос. Только бы он не заметил.

— А почему это решает Анохин? — задорно спросил Дьячук.

Ответил Зернов, у меня не было сил:

— Из трех миллиардов человек на Земле только один Анохин сейчас связан с неземной, может быть, даже с внегалактической цивилизацией. Так что же мы скажем человечеству, Юра? Есть контакт, и надолго?

— На века, — сказал я.

Рай без памяти

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МИР ВХОДЯЩЕМУ

1. ГОСТИ СЪЕЗЖАЛИСЬ НА ДАЧУ

Не помню, кто из нас процитировал Пушкина, когда наше такси отважно свернуло с Киевского шоссе на путаницу горбатых дачных проселков. Но цитата в точности соответствовала действительности: гости именно съезжались на дачу. Мои гости. Ирина уехала с академиком в Ригу на симпозиум биофизиков — Осовец не доверился другой стенографистке, — а я остался единственным и полновластным хозяином садового участка с коттеджем из фанеры, шестью эмбрионами яблонь и тремя березками у садовой калитки.

Гостей было трое: Мартин, приехавший из Нью-Йорка по маршруту «Интуриста» и без помощи локатора нащупавший меня в студийной монтажной, Толька Дьячук, оторванный нами от институтской ЭВМ, и Борис Аркадьевич Зернов, извлеченный с редакционной «летучки» в журнале «Земля и Вселенная». Три мушкетера и д'Артаньян, проникшие в тайну розовых «облаков» и одно время затмившие блеск всех земных «звезд» от Сальвадора Дали до Жана Маре. Судьба уготовила нам встречу не двадцать лет, а всего три года спустя, но температура дружеской радости была не менее оптимальной. Зернов даже забыл плащ на редакционной вешалке, но возвращаться мы не стали: машина к этому времени уже пересекла московскую кольцевую, а счетчик угрожающе достиг трехзначной цифры.

Встреча друзей состоялась на дачной веранде за бутылкой настоящего скотча, привезенной Мартином, совсем как на пикнике где-нибудь в штате Мичиган, недалеко от Великих озер. Только вместо штата Мичиган был Нарофоминский район Московской области, а вместо Великих озер — невеликий Чуркинский пруд с относительно живописной рощицей на берегу, которую можно было пройти вдоль за пятнадцать минут, а поперек — за четыре. От нашей веранды до рощи было примерно сто метров дачной улички, пыльного проселка и вытоптанной травы по берегу пруда. Все эти географические подробности, как увидим, пригодятся в дальнейшем.

Всего три года прошло с нашего отъезда из Гренландии, а память уже успела многое стушевать. Капризная и непрочная штука эта человеческая память, как дешевый старый будильник, иногда звенит, когда это совсем не нужно, и молчит, когда вы так на него надеетесь. Совсем недавно, казалось, исчезли розовые «облака», изменившие облик нашей планеты, а газеты и радио уже ищут свежих мелодий для своих ежедневных запевок. Правда, еще пишут о новых курортах, вырастающих, как грибы после дождя, на берегах потеплевших рек и морей, о комфортабельном плавании через Северный полюс и о снежных беретиках, надеющихся дорасти до былых снежных шапок на Кавказе и в Гималаях. Но серьезные разговоры о феномене розовых «облаков» ведутся только на страницах научных изданий. Честно говоря, и мы их между собой не ведем, как постаревшие мушкетеры, давно забывшие о подвесках королевы. Д'Артаньян вернулся в приемную короля, а я — в монтажную киностудии. Ирина делит обязанности строгой жены с еще большей строгостью секретаря академика. Толька по-прежнему вычерчивает карты циклонов и антициклонов, а Мартин осваивает амплуа нью-йоркского газетчика. Лишь Зернов, где-то обобщающий материалы парижского конгресса, до сих пор верен памяти пережитого, и лишь в его присутствии наши встречи нет-нет да вернутся к мечтательному «а помнишь?». «А помнишь собрание в столовке Мирного?», «А где сейчас Мак-Эду?», «А дуэль свою помнишь?», «А фиолетовое пятно?».

И сейчас это «помнишь» сопровождало чуть ли не каждый глоток крепчайшего скотча.

— А помнишь пресс-конференцию в отеле «Омон»?

— Мартин не был, — поправляет Зернов.

— Я другое помню. Коньяк в Сен-Дизье — мечта!

— Борис, а как мы с тобой на лестнице сидели! В «Омоне», помнишь?

Разговор идет по-английски, и Мартин тотчас же вмешивается:

— Я другую лестницу помню.

— Это какую?

— В казино. Как я по ней из автомата полоснул.

— И кончился Ланге. Кстати, ты, говорят, потом его живого встретил?

— Было дело. Без автомата.

— Жалеешь?

— Зачем? Прямой справа — и он уже слюнки пустил.

— А Этьен?

Мартин морщится.

— Он уже мертвый был, когда я ему о девушке из казино напомнил. «Иес, сэр», «Ноу, сэр». А глаза стеклянные.

Минутное молчание, и я спешу переменить тему:

— Женился?

— Нет. Девчонки нет подходящей.

— А Мария?

— Вернулся из Гренландии, а она уже замужем. Не верила, говорит, что вернусь. Кстати, знаешь за кем? За тем полицейским-оборотнем, которому я башку продырявил, а он даже не пошатнулся. В жизни он штучка, между прочим. Геракл с медными пуговицами. Три фута в поперечнике.

Мартин вздохнул, и я снова переменил тему:

— Старика видишь?

— Томпсона? Нет. Он сейчас в Пасадене грейпфруты выращивает. Вот такие. — Мартин показывает что-то вроде арбуза.

— Занятный старик, — говорит Зернов.

Но я отрубаю:

— Вредный.

— Нет, — задумчиво поправляет Мартин. — Честный. Только…

— …без чувства юмора, — смеется Зернов.

Мартин весело подхватывает:

— Потому он меня и уволил в Гренландии.

— Когда?

— Вас еще не было. Мы только-только фиолетовое «пятно» обнаружили. Он все: вакуум да вакуум. И пристал: «Вы, говорит, о вакууме Дирака слышали?» Ну а я честно: «Нет, сэр». — «А кто такой Дирак, знаете?» Я опять: «Нет, сэр». — «А Эйнштейн?» — «Ну, об этом я слышал еще в колледже. Служил парень в бюро патентов, а потом теорию относительности придумал». — «А что, говорит, стимулировало открытие этой теории?» — «Заработать хотелось, сэр». Ну, он меня и уволил. Тут же. Приказал выдать наградные и отправить в Уманак. В Уманак я вылетел за вами, а наградные все-таки выплатили. Не мелочился старик.

Почему-то стало темнее, хотя до вечера было еще далеко.

— Гроза, что ли, собирается? — спросил я, выглядывая с веранды.

— Гроза прогнозом не предусмотрена. Без осадков, — важно сказал Толька.

Все засмеялись, даже Мартин, которому я перевел реплику Тольки.

— Все прогнозы врут, наши тоже, — сказал он. — А ведь и в самом деле темнеет.

Я повернул выключатель на стенке, но лампочка не зажглась.

— Выключили на линии. Говорю — гроза.

Но Толька все еще сопротивлялся: признать нашу правоту не позволял престиж.

— Ни одной же тучки нет. Откуда гроза? Да и темнеет не дальше рощи. За ней светло.

Но что-то на небе все же привлекло его внимание. Он нахмурился. Какой-то сумеречный заслон закрывал от нас дальнее, не затемненное тучами небо, и в этой непонятной сумеречности то и дело мелькали какие-то тоненькие, но яркие белые вспышки, точно искры электросварки.

— Непонятно, — проговорил он, как мне показалось, с какой-то ноткой тревоги.

— А косяки у двери совсем посинели, — заметил Зернов.

Действительно, белые косяки открытой в комнату двери стали неровно синими, причем синева расползалась и темнела.

— А туча не черная, а лиловая, — сказал Мартин.

Посыпались эпитеты:

— По-моему, багровая.

— Дальтоник. Нормальная крышка рояля. Даже блестит.

Мартин почему-то поднес к уху часы.

— Стоят.

— И у меня, — сказал Зернов. — Без четверти шесть.

Я не успел ответить — что-то ударило меня по глазам. Тьма. Черный бездонный провал, в котором исчезло все — и дом, и веранда, и мы сами. А может быть, это погасло солнце? Ведь такой тьмы не бывает даже во сне. И первое свидетельство обострившихся ощущений: стало странно жарко и еще более странно тихо. Даже сравнить нельзя это с тишиной одинокой бессонной ночи. Где-то тикают часы, скрипит пол, капает вода в кране. А здесь какая-то первобытная мезозойская тишина. И неподвижность. Сижу, а тела нет — не космическая невесомость, а просто высвободившийся из тела дух, если называть духом неугаснувшее сознание. Я сказал: сижу, но это лишь привычный образ — просто ничего не чувствую и пальцем двинуть не могу. Паралитик. А сознание не только не погасло — наоборот: обострилось. Спрашивай, гадай, прикидывай, что случилось. А спросить — голоса нет да и не у кого: жаркая тьма кругом и беззвучная немота, даже листья в саду не шуршат.

Может быть, это смерть? Может быть, так умирают? Может быть, это уже загробная жизнь?

2. ГДЕ МЫ?

Загробную тьму вдруг прорезали белые молнии. Она раздвинулась, как еще темные створки экрана только что включенного телевизора. И, как правило, сначала включился звук: я услышал испуганный голос Тольки:

— Кто-нибудь жив?

И тотчас же откликнувшегося Мартина:

— По-английски, Толя. Я рядом.

Я вдруг обрел свободу движения: плюхнулся на пол, как будто из-под меня выбили стул. И странное дело: пол оказался сырым и мягким. Я провел рукой — трава. А затем с такой же телевизионной цельностью — не постепенно, а сразу и полностью — стало видно все окружающее. Зернов и Мартин сидели на поваленном молнией, обуглившемся стволе, должно быть, столетнего дерева, а мы с Толькой ворочались перед ними в росистой высокой траве. Нас окружал лес, но не редкий и живописный, как подмосковные рощицы, а густой и непроходимый, сказочно-дремучий — точь-в-точь тайга где-нибудь подальше от города или поселка. Но, пожалуй, все-таки это была не тайга: ни елей, ни лиственниц, ни привычного таежного подлеска, ни мошкары, вьющейся перед глазами. Какие-то не таежные деревья вздымались над нами, закрывая небо. И даже не подмосковные, скажем, ольха или береза, побуревший снизу тополь и даже не липа, которых и под Москвой-то становится все меньше и меньше. Я разглядел знакомый мне по крымским нагорьям бук, широколистый вяз, западноевропейский каштан и клен, такой могучий и древний, каких в подмосковных лесах вы наверняка не найдете. Деревья росли тесно, кучно, перемешиваясь с закрывавшим все проходы подлеском — по-видимому, шиповником, но не по-нашему густым и высоким. Он, как искусственно выращенная ограда, окружал нас со всех сторон, не оставляя ни малейшей надежды для грибников или любителей лесных прогулок. Для таких прогулок тут требовался топор.

— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил я Зернова.

Вместо ответа он задумчиво огляделся, как бы стараясь что-то понять, и вдруг потянулся к часам.

— Идут, — удивленно заметил он, — и, пожалуй, это самое непонятное. Помните, когда они остановились? Без четверти шесть. А сейчас без пяти. Простите, Мартин, — он перешел на английский, — я говорил о том, что мы здесь уже десять минут.

— Где это — здесь? — спросил Мартин.

Я улыбнулся: вопрос был точен. Самый нужный вопрос.

— Не знаю, — честно ответил Зернов. — Но для меня, пожалуй, важнее знать, почему мы здесь. Что произошло на даче Анохина? Кто-нибудь рискнет объяснить?

— Может быть, взрывная волна? — предположил Мартин.

— От чего? Ядерный взрыв? Не те симптомы. Даже температура не поднялась. Потом, насколько мне известно, в этом районе нет ни научных, ни промышленных объектов, работающих с веществами такой взрывной силы.

— Ну а если порыв урагана? — спросил я.

Толька фыркнул:

— Где ты его обнаружил?

— А помнишь, как вдруг потемнело? Внезапно и необычно. Мало ли какие бывают стихийные вспышки. Внезапно переместившийся откуда-нибудь смерч…

— Чушь, старик, дремучая чушь. Смерч — это вихревое движение воздуха, подымающее песок или воду в виде столба. Мы не в Сахаре и не в Атлантике.

— Не придирайся к словам, — отбивался я. — Дело не в терминах. Скажем грубее для ясности: ну, отнесло нас вихрем куда-нибудь километров за сто. За Оку. Леса там дай Бог!

— «За Оку»! — передразнил Толька. — Оглянись получше. Ведь это не наш лес.

Я знал, что это не наш лес. Но мне хотелось знать, что думает Толька. А думал он медленно, тем более по-английски. Иногда перебивал себя, подыскивая или спрашивая перевод.

— Как по-английски «ураган»? Понятно. Так вот: с ураганом — глупости. Юрка просто не знает, что такое ураган, как он возникает и как передвигается. Предположить, что мы целехонько перенесены ураганом куда-нибудь за тридевять земель, не могу. Слишком нелепо.

— Почему за тридевять земель? — спросил Зернов.

— А где вы видели такой лес? Под Москвой — где? Я сын лесника, с детства в лесу. Это не сибирская тайга и не Беловежская Пуща. И не Мещера, — фыркнул он в мою сторону. — Ничего похожего.

— Может быть, заповедник?

— Заповедник тоже лес, только оберегаемый. И где? На Северном Кавказе? — Он с сомнением оглядел окружавшую нас зеленую крепость — Не похоже. Я в Теберде был и на Военно-Грузинской. Буковые корабельные леса прозрачны, солнцем просвечиваются. А здесь?

Я последовал за взглядом Тольки: он был совершенно прав — не наш лес!

— И на Америку не похоже, — прибавил Мартин.

Я засмеялся: очень уж нелепой показалась мне эта реплика. Не перенесло же нас за океан моим предполагаемым ураганом.

— Кто знает… — сказал Зернов.

— Ты о чем?

— О Фонтенбло. Ты не бывал под Парижем — не знаешь. В Галлии времен Цезаря были, вероятно, именно такие леса.

— А при чем Фонтенбло?

— Если вымрет Европа, то лет через триста под Парижем будет именно такая тайга.

— Случись это с нами три года назад, я бы не раздумывал о причинах, — сказал Мартин.

Мы переглянулись. Три года назад мы видели и не такие сюрпризы пространства и времени. Но розовые «облака» бесследно исчезли в пучинах космоса. Ни одна обсерватория не зарегистрировала их второго пришествия. А вдруг?

Именно это «а вдруг» пришло в голову каждому, потому что Зернов тотчас же откликнулся на реплику Мартина:

— По-моему, и сейчас не стоит раздумывать. Может быть, оно и повторяется…

— Что именно? — Я все еще надеялся отсрочить догадку.

— Не дури, Анохин. Тебе уже давно все ясно. И ураган ты придумал для игры воображения. Дьячук знает: не бывает таких ураганов. Под Москвой, разумеется.

— Значит, опять «они»? Откуда?

Зернов засмеялся, а я покраснел. Но сдаваться мне не хотелось.

— Значит, опять моделируется пространство и время. И лес — модель. А зачем им галльский лес времен Цезаря?

Зернов молча встал, перешагнул обугленный молнией ствол и только тогда ответил:

— А кому нужны эти гадания? Модель, не модель… Реальная действительность — это лес, из которого нужно выбраться.

— Интересно как? — спросил Толька.

Нас окружала плотная колючая стена густо разросшегося шиповника или, может быть, диких роз. Ни тропинки, ни прохода в кустах не было.

— Погодите, мальчики, — сказал Мартин и вынул нож с белой пластмассовой рукояткой. Тонкое, двусторонне отточенное лезвие выбросилось из нее с легким щелчком. Не нож, а мечта разведчика на вражеской территории.

С легкостью, без всяких усилий, как будто бы он резал колбасу или хлеб, Мартин вырубил проход в кустах, срезая ветки под самый корень.

— У кого еще есть оружие? — спросил он.

Мы опять переглянулись: никто не захватил с собой даже вилки.

— А зачем? — удивился я. — Даже зверей здесь, по-моему, нет.

— «По-твоему»! — передразнил Толька. — В лесу без ножа и палки нельзя. Надо хоть дубинки срезать.

С помощью Мартина мы вооружились суковатыми рогатками, не зная, что через какой-нибудь час будем благословлять Тольку за эту предусмотрительность. Пока же мы сшибали ими огромные, сметанного цвета грибы.

— Может, шампиньоны?

— А кто их знает: очень уж крупны.

Есть никто не хотел. Ураган или не ураган, но что-то выбросило нас сюда прямо с ужина, и даже мысль о еде не тревожила. Может быть, через час-полтора мы уже выйдем из этого проклятого леса? А там что Бог даст, как говорится: в Сен-Дизье не то видели.

— Борис, — я тронул рогаткой пробиравшегося в чаще Зернова, — а может, и не было розовых «облаков»? Может быть, вся идея о втором их пришествии — чушь? Может, с нами другая дичь приключилась?

— Какая?

— Ну, допустим, гипноз.

— Массовый? Нас ведь четверо.

— Бывает.

— А кто же гипнотизер? Может быть, у тебя рядом Вольф Мессинг живет?

— Не остри. Есть многое на свете, друг Гораций. Ты «Замечательный случай с глазами Дэвидсона» помнишь? Где-то я читал, что Уэллс ничего не выдумывал. Был такой случай.

— Ну и что?

— А то, что, может быть, мы по-прежнему сидим на веранде и вся эта дичь только галлюцинация? Мираж.

Зернов даже отвечать не стал, а зашагал дальше, пока его не остановил крик продиравшегося впереди Мартина:

— Завал!

С трудом обретенный нами путь — девственную, впервые прокладываемую здесь лесную тропинку — преграждала груда поваленных и раскиданных бурей деревьев. Я пригляделся: все высокоствольные буки.

— Вот в эту бурю я верю, — сказал Толька.

С ним никто не спорил.

— Ну как, будем искать обход или перебираться? — спросил Мартин.

Он спрашивал у Зернова, по старой памяти считая его командиром. Но истинным командиром уже стал Толька.

— Обходить далеко, — сказал он, — прямой смысл — через завал. На север. Там и лес реже.

Я усомнился:

— Почему на север? Откуда ты знаешь?

— Где солнце раньше было? Там. — Дьячук указал в сторону, откуда мы вышли. — А где сейчас? Почти над нами. К полудню дело идет.

— Вы что-то путаете. Толя, — вмешался Зернов. — Сейчас на моих без двадцати пяти семь: все-таки вечер, а не утро.

— На ваших. А солнце в зените.

Действительно, сквозь сомкнутые кроны платанов и буков струился почти отвесный солнечный свет. Зеленая листва, как темные тюлевые гардины на окнах, процеживала его, смягчая и рассеивая. На даче солнце уже клонилось к западу, жара спадала, когда мы садились за стол, а здесь с каждой минутой становилось все жарче и жарче.

Еще одна загадка. Но раздумывать над ней мы не стали. Через завал так через завал.

Опираясь на свои рогатые дубинки, мы прыгали со ствола на ствол, стараясь не провалиться между деревьями. Завал был старый, листья на ветках уже пожухли и осыпались, из-под стволов высоко выбивались побеги будущего подлеска. И он был широк, как река, этот рассыпанный великаном коробок спичек.

А к концу, когда мы уже почти перебрались на противоположную сторону, нас подстерегала беда.

— Эй, глянь! — крикнул прыгавший впереди Толька.

Но глянуть я не успел. Что-то рыжее и пушистое прыгнуло на меня с такого же рыжего ствола сбоку. Острые когти вонзились в шею.

«Рысь!» — мелькнула мысль.

Не выпуская из рук дубинки, я оторвал от себя это рыжее и швырнул под ноги — хорошо еще, что я прочно держался на двух спаренных бурей стволах. Это «что-то» было крупнее белки, но меньше рыси, и рассмотреть его я не успел, потому что оно снова прыгнуло мне на грудь. Я увидел злые зеленые глаза и розовые ноздри. Кошка!

Я с трудом опять оторвал ее, снова бросил и ударил дубинкой. Она по-домашнему пискнула и отползла за дерево. Сбоку снова что-то зашипело — другая! Такая же рыжая и худющая. Она раскачивалась на тонких ногах, готовая к прыжку. Я встретил ее рогаткой, отшвырнул, она отлетела метра на полтора и прижалась к стволу. Тут только я заметил, что и рядом шел не менее жестокий и кровопролитный бой. В двух шагах от меня Толька, отбросив ногой одну полосатую тварь, добивал рогаткой другую. Зернов стоял на земле, зажатый двумя обломанными стволами, и уже не отбивался — он обронил палку, а просто закрывал лицо руками, защищая глаза от когтей не то двух, не то трех, не то рыжих, не то дымчатых дьяволов: я ни рассмотреть их как следует, ни сосчитать не успел. Мой бросок на помощь предупредил Мартин. Только сверкнула в воздухе искра его ножа, и рубашка Зернова густо окрасилась кровью. К счастью, то была не его кровь.

Звери — я не могу называть их кошками: с кошкой связано что-то домашнее, уютное, мило мурлыкающее под рукой, — нет, это были именно звери, дикие или одичавшие хищники с голодными блекло-зелеными глазами. Их было много, очень много — я не считал: некоторые сливались с приютившими их разрывами коры, дуплами, изломами дерева — злые хозяева злого леса. Но почему кошки, домашние кошки, когда-то урчавшие даже у неандертальских костров? Кто и что превратили их в полурысей, где-то на деревьях сказочного леса выслеживающих бродящую или ползущую по земле дичь? Наши кошки взбираются на деревья только из страха или в азарте птичьей охоты. Эти жили на деревьях, как белки или как обезьяны. Сейчас они отползли, не атаковали, но совсем не потому, что их испугали наши дубинки: просто кругом было достаточно свежей жратвы, — нож Мартина искромсал, должно быть, дюжину этих тварей.

Когда мы наконец перебрались через завал, на нас страшно было смотреть. Оборванные, исцарапанные, со следами когтей на лице и руках, мы двигались молча, прижимая платки к кровоточащим ранам, стараясь не упустить из виду уходившего вперед Тольку.

— Куда ты гонишь? — не выдержал я наконец.

— Устал, герой? — обернулся он с презрением взрослого к захныкавшему ребенку. — Промыть ранки надо? Надо. Ключ ищу.

— Какой ключ? — не понял я.

Он покрутил пальцем у виска.

— А почему ты уверен, что его найдешь?

Он не ответил — просто побежал вперед не оглядываясь, благо тропа, явно кем-то проложенная в траве, все расширялась. Толька бежал вприпрыжку, легко, как на кроссе, не показывая ни усталости, ни сомнения в избранном им пути. За ним, стараясь не отставать, спешили мы, молча признавшие авторитет бывшего лесовика.

А дальше произошло все, как по писаному. Мы вышли на лужайку, всю в цветах из королевского сада, крупных и красных, чем-то похожих на каны. В изумрудной траве, как на полотнах Поля Веронезе, они казались колпачками гномов, напуганных вторжением гонцов из чужого мира. Чуть поодаль лес круто взбирался в гору, а из-под серого камня, выглядевшего как сказочный дед-травоед среди выползших из земли корней, бил чистый холодный ключ.

Толька остановился, обернувшись к нам с победоносным видом и по-мальчишески счастливой улыбкой. Нет, все-таки человек был хозяином леса.

3. ПРИЗРАК ЗОННЕНШМЕРЦА

Мы напились и промыли раны. Толька тут же нашел какую-то одному ему ведомую траву и остановил кровь на лице у Зернова.

— Почему их так много? — вдруг спросил Мартин.

Мы знали, о ком он спрашивает, но кто же мог ответить.

Откликнулся Толька:

— Наше счастье, что это кошки, а не крысы. Много — это бывает, почему в лесу — непонятно.

Разговор стал общим.

— А ведь они и вместе нападали каждая сама по себе. Кошка никогда не охотится стаей. Всегда в одиночку.

— Как тигр.

— Сравнил!

— Повадка-то одна. Если б тигры охотились стаей, еще неизвестно, уцелел ли бы человек в Индии.

— Еще неизвестно, во всяком случае, непонятно, как уцелели мы.

— Меня интересует футурум, а не плюсквамперфектум.

Мы стояли у камня с источником, не решаясь присесть в окружавшем нас цветнике: кто знал, какая гадость могла притаиться в траве.

— Попробую влезть на дерево, посмотрю, что к чему. — Толька подошел к высоченному широколистому платану — на Кавказе у нас его называют чинарой — и подпрыгнул.

До первого сука не достал — высоко.

— Подсади-ка меня. Дон, — сказал он стоявшему рядом Мартину: со времени их первой встречи в Антарктике английский язык Тольки заметно улучшился.

Но меня удивляло не это. Тихий, стеснительный, не очень решительный парень, он словно переродился в этом лесу. Или в нем пробудились воспоминания и навыки детства, или же он уверенно осознал свою приспособленность к обстановке и, следовательно, какое-то бесспорное превосходство своего опыта над нашей беспомощностью. Любопытно, что и мы все признали это превосходство и, не сговариваясь, подчинились ему. Потом, когда я вспоминал всю эту и последующую нашу Одиссею, я всегда думал, что высшей благостью судьбы было именно присутствие Тольки и его опыт лесовика и метеоролога. Мы даже прощали ему мальчишеское хвастовство этим опытом.

— Отметьте, — крикнул он, оседлав сук, на который забрался с помощью Мартина, — до обзора скажу: на севере — горы, на юго-востоке — река! А теперь проверочка.

Он подтянулся и полез выше, неловкий, но цепкий, как медвежонок. Через несколько минут он уже вынырнул из листвы где-то у самой верхушки и долго озирался по сторонам, ища просветы в раскидистых кронах. Потом юркнул вниз. Мы ждали молча, не высказывая гипотез.

— Так и есть, — сказал он, спустившись, — лес до горизонта.

— А река?

— На юго-востоке, как я и думал. Или озеро. Может быть, даже цепь озер: голубые пятнышки просматриваются по дуге. В общем, вода. Я и раньше знал.

Я усомнился в этом «раньше», но обновленного Тольку поймать было трудно.

— Пролом в кустах видишь? А здесь — следы. Копытные, между прочим.

Я ничего не видел в слегка примятой траве, но Толька рассуждал с авторитетностью арсеньевского Дерсу-Узала.

— Крупный зверь шел. Олень или лось. А может, и зубр. Кто его знает? И не один, и не раз. А куда им идти? К воде.

Если Толька не ошибся, созревал способ выбраться из этой галльской чащобы. На реке или у реки легче встретить себе подобных. Но «Дерсу-Узала» не согласился: река не уйдет, есть кое-что интереснее. Мы дисциплинированно подождали, пока он оттягивал ответ, наслаждаясь произведенным эффектом, и дождались.

— Дым, — сказал он.

— Где?

— К северо-востоку, как я и предполагал, горы. Вернее, нагорья, вроде наших уральских. Лес повсюду. Даже смотреть тошно. Но поближе к востоку, по-моему, пересеченная местность. И словно дорога просматривается. Может, мне и показалось, но дым — наверняка.

— А не пожар?

— Тут не дым, а дымок. Притом движущийся. Мне даже гудок послышался.

Мы здесь ничего не слышали. Но Толькин «дым» заинтриговывал. Река — это река, а паровоз — уже люди. Решили рискнуть. В разведку уходили мы с Толькой. Мартин и Зернов оставались у источника. Зернов предложил параллельную разведку — к реке, но «Дерсу-Узала» запротестовал: «По-моему, Борис Аркадьевич, вы хромаете». Нашу разведку лимитировали двумя часами: если не вернемся, Борис и Дон пойдут по нашим следам. И опять Толькина своевременная находчивость: «Нож пусть остается у Мартина — он лучше им владеет. А мы рогатками обойдемся в случае чего. По дороге будем обламывать веточки — лишь слепой не заметит». О еде по-прежнему не было сказано: голод спал.

Через полчаса плутаний по галльскому лесу — я говорю чисто фигурально: плутаний, потому что Дьячук шел решительно одному ему ясным путем и оставлял позади действительно очень заметные и точные вешки, — мы вышли на опушку. Странная это была опушка, совсем не похожая на русские лесные окраины: окаймленная оградой из чайных роз, искусственно возведенной садовником где-то спрятанного поблизости дворца. Но розы-то были дикие, и ограда естественная, сымпровизированная не садовником, а самой природой. Но даже не это привлекло наше внимание. Опушка обрывалась крутым откосом в долину, окаймленную уже не розами, а высокими, нетесаными столбами, с протянутой между ними в несколько переплетающихся рядов ржавой колючей проволокой.

Галльский лес сразу перестал быть галльским. Машина времени привела нас не к Цезарю: метрах в пяти от проволоки тянулась укрепленная дерном насыпь с лентой параллельных, уходящих в лесные нагорья рельсов.

— Вот тебе и другая планета, — разочарованно сказал Толька.

— Все-таки думал, что другая?

— А ты?

Я промолчал. Какая разница, что я думал. Важно, что мы возвращались к современности, к людям, к объяснению всей этой чертовой путаницы.

Но, как оказалось, я рассуждал преждевременно: объяснения не было. Издалека вдруг донесся низкий, протяжный гудок. В окружающей тишине в прозрачности хрустального воздуха он прозвучал как голос зовущей, торжествующей жизни. Но я опять ошибся. Эта жизнь не звала — она настораживала.

Из-за лесной опушки, может быть такой же, как наша, — издали только не было видно роз, — вынырнул пыхтящий паровозик-кукушка со струйкой дыма, плывущей длинным черно-белым хвостом от старинной огромной трубы. То был именно паровоз, а не тепловоз или электровоз — «поезд с трубой и дымом», как я их называл в детстве, когда родилась электричка. Он медленно прополз по рельсам и остановился в долине в восьмистах метрах от нас. Ни одного пассажирского вагона не было — одни открытые платформы, полные пассажиров, притиснутых друг к другу и окруженных парой канатов, как на ринге.

С каждой платформы, с обеих ее концов, спрыгнули по нескольку человек в желтых крагах или сапогах и серых мундирах с автоматами прикладом к бедру. Потом из-под канатов начали сползать «пассажиры» в однообразно синей или темно-зеленой одежде — издали трудно было уточнить цвет, — каждый с обушком или киркой в руках. Все они выстроились солдатским строем и, эскортируемые стражниками с автоматами, двинулись в сторону от платформ к ближайшему лесному нагорью.

— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил я Тольку.

— Я уже понял.

— Что?

— Зонненшмерц.

Я ничего не понял — ни того, что происходило по ту сторону колючей проволоки, ни того, что понял и высказал Толька. Но спрашивать было некогда. Новые события породили новую непонятность.

В хвосте колонны началось замешательство. Кто-то остановился, кто-то заспорил с охранником. Может, это был не один, а несколько человек. Чья-то кирка взметнулась вверх, кто-то в крагах упал, кто-то подхватил оброненный автомат, кто-то выстрелил — кто, не было видно, но выстрел прозвучал громко, как взрыв, — и вот уже задние ряды колонны смяли шеренгу стражников, колонна рассыпалась, а группа беглецов бросилась к проволоке под круговым автоматным обстрелом. Они бежали зигзагами, припадая к траве и снова вскакивая, а некоторые так и остались на земле, не вставая. Впереди бежал человек, подхвативший оброненный охранником автомат. Он метался, как заяц, петлял меж кустами, ускользая от пуль, падая и огрызаясь ответными очередями и в свою очередь заставляя стражников отстреливаться и падать. Почти все его товарищи лежали не подымаясь, кое-кто полз обратно, а он, все еще петляя и не выпуская из рук автомата, уже добежал до колючей проволоки. Если бы он мог проползти под ней, и проползти быстро, розовые кусты, окаймлявшие опушку леса, оказались бы буквально в нескольких метрах. И он был бы спасен. Но пролезть под проволокой он не смог. Он попытался преодолеть ее у столба, но тут его и настигли пули, от которых он до сих пор так счастливо уходил. Я не заметил, сколько автоматных строчек прошило это уже безвольное и бессильное тело, повисшее на ржавых проволочных колючках, но человек был давно уже мертв, а серые охранники все еще стреляли. Только спустя несколько минут, очевидно поняв всю бессмысленность дальнейшего обстрела, они прекратили огонь.

И как будто ничего не случилось, рассыпавшаяся группа людей с кирками снова построилась солдатской колонной и под охраной автоматчиков двинулась по горной дороге, наполовину скрытой от нас скалистым уступом горы. Трупов никто не подбирал, и даже последний, достигший ограды беглец так и остался висеть на ее рыжих шипах. А затем как ни в чем не бывало стоявший на пути поезд рванулся, паровозик опять задымил и, пыхтя, протащил мимо нас пустые платформы, загрязненные до черноты. Откуда взялась эта черная грязь, когда кругом все зеленело, как на лугу?

— Это не грязь, а уголь, — сказал Толька, — угольные шахты поблизости или открытые разработки. Сюда везут рабочих, отсюда — уголь.

— Откуда и куда везут?

— Икс, — сказал Толька.

— Кто эти рабочие и почему их расстреливают?

— Игрек. Что это за шахты? Зет. Словом, уравнение, а решать некогда. Пошли.

— Куда?

— Назад. Сюда нам дороги нет, ежу ясно, — отрезал Толька и прибавил уже не для меня, а как высказанную вслух, видимо давно тревожившую его мысль: — Призрак. Ей-богу, призрак. Все как на картиночках — и дорога, и горы, и колючая проволока. Очень похоже.

— На что? — спросил я.

— На Зонненшмерц.

4. БЕГСТВО

Что такое Зонненшмерц, я узнал только по возвращении к источнику. Всю дорогу Дьячук молчал и не откликался. Даже рассказывать о виденном пришлось одному мне, пока я не упомянул о Зонненшмерце.

— Кажется, это один из гитлеровских лагерей смерти. Где, не помните? — спросил Зернов.

— Где-то в Богемии, — сказал Толька. — Там у меня старший брат погиб. Художник. Один из его товарищей по заключению сохранил его зарисовки и переслал их матери уже после войны. Откуда? Не помню. Кажется, из Франции. Я тысячу раз пересматривал их — и мальчишкой и взрослым, — все запомнилось до мелочей. И то, что мы с Юркой видели сейчас — я имею в виду общее впечатление, — очень похоже. Тот же пейзаж, та же внешняя обстановка. Даже столбы с проволокой словно отсюда срисованы.

— Карандашом? — спросил Зернов.

— И углем.

— Значит, одноцветные. Думаю, что вы все-таки ошибаетесь, Толя.

— Почему? Товарищ из Франции уверял, что рисунки очень похожи.

— Память человеческая никогда не воспроизводит увиденного абсолютно точно. Особенно в мелочах. Что-то смазано, что-то тускнеет. Ваш друг из Франции сравнивал рисунки с запомнившейся ему действительностью; вы сравниваете действительность с запомнившимися вам рисунками. А это совсем не одно и то же. И потом, по своему внешнему виду такие лагеря часто очень похожи. Один и тот же среднеевропейский горный пейзаж, одно и то же обрамление — столбы, проволока. А вот охранники в желтых сапогах или крагах — это что-то новенькое. Может, не стоит тревожить машину времени? Может быть, это вполне современное узилище?

— Где? — перебил я. — У нас их нет. Социалистические страны тоже исключаются. Скандинавия? Не тот пейзаж. Западная Европа? Я не представляю себе такого концлагеря ни в Италии, ни во Франции. Азия? Не азиатский лес. Где-нибудь в южноамериканских республиках? Тоже не подходит: не тропики и не субтропики. И еще: я просмотрел сотни полицейских кинохроник разных стран, но такой формы не видел. Какое-то экзотическое изобретение вроде тонтон-макутов[2] на Гаити.

— А если мы на другой планете? — сказал Зернов, и сказал даже без тени улыбки.

Я вспомнил свой разговор с Толькой у колючей лагерной проволоки, и на минуту мне стало страшно. Зернову не свойственна игра воображения. Он всегда опирается только на факты. Но какие же у него факты? Странный лес? Желтые сапоги у стражников?

— А ты видел на Земле столько бабочек? — вдруг спросил он. — Сам же сказал: это не тропики и не субтропики. И бабочка наша — капустница. А сколько их? Тьма.

Нашествие белых бабочек напоминало метель. Они кружились, как снежные хлопья над цветником-лужайкой, простиравшейся на несколько десятков метров к востоку от источника. Раньше от нас отделял ее высокий колючий шиповник, но сейчас в его сплошной стенке был вырублен широкий проход — должно быть, Зернов и Мартин делали вылазку. Сначала эта лужайка мне показалась болотцем — уж очень ядовито-зеленой была трава, из которой торчали на длинных тоненьких стебельках красные и оранжевые шапки: маки не маки, а что-то вроде — пестрая цветная проплешина, почему-то заставившая отступить галльский лес. И по всей этой проплешине бушевала белая живая метель. Бабочки садились и взлетали — казалось, им было тесно в воздухе, — и вихревое движение это кисеей закрывало солнце.

— Может быть, шелкопряд налетел? — предположил я, вспомнив грозу подмосковных лесов.

— Это не шелкопряд, — не согласился Толька, — обыкновенная белянка. А изобилие от природы, Борис Аркадьевич. Порядок.

— Природа создает не порядок, а беспорядок. Кто-то сказал: оставьте ей участок земли — она превратит его в джунгли. Только человек может вырастить сад. Только человек может создать разумное изобилие. А это изобилие не разумно. Кошек вы уже видели. Теперь изумляют бабочки. — Зернов обернулся к Мартину: — Покажи им еще одно столь же разумное изобилие.

Мартина передернуло.

— Не могу. Опять стошнит.

Только сейчас я заметил, что он до сих пор молчал, хотя мы уже по привычке говорили только по-английски. А через несколько минут узнал, что его так пришибло. Прикрывая глаза и рот, мгновенно с ног до головы припудренные белой пыльцой, мы втроем, без Мартина, с трудом пробились сквозь бушующую живую метель, но пересечь лужайку не смогли. Нам преградила путь неширокая канавка или речушка с нелепо сиреневым, а местами розовым цветом воды. Вода не текла или текла очень медленно — течение почти не замечалось, но поверхность речушки по краям странно вспучивалась, как это бывает за несколько секунд до кипения.

— Не подходите близко, нагибаясь, не переваливайтесь — берег осыпается, — предупредил Зернов.

Но первое впечатление оказалось ошибочным. То была не река и не вода, а что-то вроде густого, местами клюквенного, местами вишневого киселя, сгустки которого, как живые, наползали друг на друга, и чем дольше я вглядывался в это псевдокипение, тем больше узнавал то, что «текло» или «кипело», а когда узнал окончательно, то внутренне содрогнулся от отвращения. То были обыкновенные земляные черви, скрученные вокруг друг друга без малейшего клочка земли, заполнившие канавку Бог знает на сколько метров, от чего она и казалась розово-вишневой речкой. Их были тут миллионы миллионов или миллиарды миллиардов — скопления бесчисленные и омерзительные до тошноты. Я понял, почему Мартин испугался, что его стошнит, но, оказывается, еще не все понял. Когда Мартин увидел это, он, как и я, содрогнулся от гадливости, но не удержался и поскользнулся на вязком, оплывающем «берегу». Секунду спустя он уже погрузился по грудь в эту живую «реку». Если б не Зернов, протянувший ему дубинку, он бы увяз в этой копошащейся массе, потому что каждое его движение, каждая отчаянная попытка выбраться засасывали его еще глубже. Ему пришлось совсем раздеться, когда он наконец выполз на лужайку, и очищать от червей все складки брюк и рубашки, куда эта наживка рыболова успела заползти во время его «купания». В конце концов его стошнило от омерзения, и он час по крайней мере проветривал и высушивал свою опоганенную одежду. Да, второй раз после этого смотреть такое изобилие не пойдешь.

— Вот это изобилие меня и смущает, — сказал Зернов, когда мы, снова пробившись сквозь белые вихри бабочек, вернулись к источнику. — Слишком уж неразумное изобилие. А вообразите в таких же количествах, скажем, пчел или пауков.

Но мы увидели не пчел и не пауков, а лисиц, рыжих до апельсинной яркости, пронесшихся мимо нас сплошной, без разрывов, длиннющей оранжевой лентой. Сколько их было, не сосчитать: пожалуй, слишком много для одного уголка леса. Они промчались со свистом, будто ветер прошелестел в траве, и скрылись в зарослях на единственной не опробованной нами дороге к реке. Мы даже не успели обменяться словами, как, огибая нас, но даже не взглянув в нашу сторону — а мы стояли заметной кучкой у камня с источником, — пронеслась мимо еще одна стая или стадо некрупных клыкастых кабанов с грязной, свалявшейся шерстью. Их тоже было слишком много даже для заповедника, и тяжелое дыхание их, треск ломавшихся сучьев и дробный стук копыт сливались в странное дисгармоничное звучание, которое не воспроизведет ни один джазовый инструмент в мире. Замыкавший колонну кабан, даже не замечая нашего присутствия, вдруг повалился в траву, поерзал на спине, потерся мордой в примятых травинках, вскочил и помчался вдогонку за исчезнувшим в лесу стадом.

вернуться

2

Тонтон-макуты — тайная полиция диктатора Гаити.

— Тссс… — прошипел Толька и прислушался. — Слышите?

Откуда-то из глубины чащи доносилось не то шуршание, не то шорох, как будто кто-то разглаживал и комкал листки целлофана.

— Вы пророк, Борис Аркадьевич, — сказал Толька, указывая на примятую кабаном траву: там суетились десятки крупных рыжих лесных муравьев. — Тут надо не воображать, а бежать, — прибавил он.

Без возражений и колебаний, даже никак не выразив своего отношения к реплике Тольки, мы ринулись за ним колонной по вытоптанной зверем тропе. Я профессионально, по-стайерски согнув руки в локтях и прижав их к корпусу, побежал рядом с каждым и, показав, как надо беречь дыхание и держать неторопливый, но ровный ритм бега, вышел в голову нашей колонны. Замыкал ее Мартин, бежавший позади Зернова на случай, если тот начнет сбиваться или отставать. Так мы пробежали минут двадцать, пока не сверкнула перед нами на солнце голубая полоска воды. Толькины наблюдения не подвели и на этот раз.

Мы вышли к берегу, круто обрывавшемуся к реке глинистым кирпичным откосом. Направо и налево по берегу все той же непроницаемой буро-зеленой стеной стоял наш платановый лес. На противоположном берегу тянулись песчаные отмели и заливные луга; еще дальше, должно быть за несколько километров, снова чернел лес, по-видимому сосновый, потому что местами к отмелям вытягивались его клинья, на солнце выцветавшие золотисто-рыжими языками. Сосна вообще красивое, чистое дерево, а когда она растет редко, с золотыми солнечными просветами, и соседствует с кремовыми полосками песчаных пляжей и дюн, то на все это просто приятно смотреть. Никакого признака человеческого жилья нигде не было видно, но тот берег привлекал своей чистотой и ширью, да и выбора у нас не было: целлофан продолжал шуршать все ближе и ближе.

— Переплывем? — спросил я Зернова.

В Мартине и Тольке я не сомневался, но неспортивность Зернова была всем известна.

— Не знаю, — честно признался он. — Москву-реку переплывал, да и то за Кунцевом, где помельче. А эта, пожалуй, пошире.

Но текла она медленно и вблизи не голубела, а серебрилась от солнца, стоявшего еще очень высоко. Было, наверное, не более двух пополудни, хотя наши часы настаивали на девяти вечера.

— Плывем по-солдатски, — скомандовал Толька. — Часы в носки и в карман, брюки свертываем и закрепляем на голове ремнем у подбородка. Кроль отменяется. Плыть брассом или саженками. Голову над водой.

Я перевел это Мартину и шепнул Зернову:

— Поплыву рядом. Если что, держись за плечо. И не дрейфь: никаких случайностей.

Мы переплыли реку без приключений, и когда выбрались на мель, Толька обернулся и закричал:

— Вон они! Смотрите!

По крутому откосу противоположного берега спускалась неширокая дорожка — метра полтора-два, не больше, едва отличимая издали от окаймлявшей ее красной глины. Она медленно подтянулась к воде, потом свернула по берегу длинным витком к извергнувшей ее темно-зеленой чаще. Мы стояли и смотрели — сколько минут, не знаю, — а виток все не изменял положения: он только спрямлялся постепенно, исчезая за стенами зеленой крепости. Ни шороха, ни шуршания не было слышно: их заглушал плеск воды, но никто из нас не усомнился в увиденном. То было еще одно, может самое страшное, изобилие этого непонятного леса, естественное где-нибудь на берегах Амазонки, но едва ли объяснимое в этих явно умеренных широтах. А может быть, эти широты обладали какими-то особыми признаками?

— У меня такое впечатление, что мы переплыли Стикс, только в обратную сторону, — сказал стоявший рядом Зернов.

5. ЧЕРНАЯ СТРЕЛА

Новое изобилие нашел Мартин.

Усталые, измученные от потери сил и от нервного напряжения, мы, должно быть, часа два провалялись раздетые на горячей песчаной отмели. Больше помалкивали, обмениваясь пляжными репликами, потом исправно заснули, потеряв представление о пространстве и времени. Разбудил меня индейский вопль медно-красного Мартина, размахивавшего над головой, как тотемом, здоровенной, по крайней мере двухкилограммовой рыбиной.

— Судак, — сказал всезнающий Толька. — Где добыл?

Мартин указал на заводь в глубине отмели, отделенную от реки узким песчаным перешейком.

— Там их тысячи. Голыми руками бери.

В одно мгновение мы были у заводи. Она буквально кишела рыбой, как бассейн рыбного магазина. Сазаны и судаки, посильнее и покрупнее, выбрасывались через перешеек в реку: намывая песок, вода заперла их в этом природном аквариуме и они уже задыхались от недостатка кислорода в перегретой воде. Крупных среди них было не очень много, больше мелочь, но охотничий инстинкт, заложенный в каждой человеческой мужской особи, сразу обнаружил рыбин покрупнее. Как ни увертывались они, как ни били хвостами, через несколько минут мы уже наловили больше десятка. Они еще подпрыгивали и бились на песке, а мы уже хвастались добычей: кто сколько и чьи крупнее.

Только теперь впервые после дачной метаморфозы мы вдруг почувствовали подкравшийся голод. И первые робинзоновские огорчения: «А соли-то нет», «И посуды нет — значит, ухи не будет», «Придется на вертеле жарить, как шашлык». И первые робинзоновские радости: действующая зажигалка Мартина, сосновый сушняк для костра, вертела из засохших тростинок, сочные куски поджаренной и продымленной рыбы. И первые попытки подвести наконец какой-то итог пережитому.

— А сила — лес.

— В таком лесу не человек звучит гордо, а дерево.

— Не твое. «Одноэтажную Америку» все помнят. Объясни Мартину.

— А назад в этот лес меня калачом не заманишь. Как бы тебе перевести, Мартин? Ну, сладким пирогом, что ли.

— Сладкий пирог на даче остался.

— А как все-таки объяснить случившееся? Сон? Нет. Мираж? Тоже нет. Значит, из одной реальности мы попали в другую реальность. Как?

— У нас уже есть опыт, — сказал Зернов.

— Предел вероятности твоей гипотезы в допустимости возвращения розовых «облаков». Первый вопрос: зачем они вернулись?

— За нами.

— Значит, приглашение в гости. На другую планету. Эту гипотезу мы уже слышали на конгрессе. Второй вопрос: где эта планета? И сколько парсеков мы отмерили в космосе, чтобы увидеть мерзавцев в желтых крагах? Может быть, она искусственная, эта планетка из красного киселя?

— А может быть, она просто в другом измерении? Уместилось же все Сен-Дизье в коридорах отеля «Омон».

У меня не нашлось возражений: оказывается, богатой игрой воображения обладал не один я.

— Гипотезы не возникают на пустом месте, — продолжал Зернов, — им нужна точка опоры. У нас их несколько. Первая — лес. Несовременность его очевидна, географическое положение неясно. Вторая концлагерь. Принудительный труд в такой форме возможен только в условиях полицейского государства. Но это не Гаити, не Родезия и не Южная Африка. Третья точка — изобилие растительных и животных форм. На Земле в аналогичных широтах мы нигде, ни в одной части света, не найдем таких гигантских скоплений простейших организмов. Такие скопления могут быть созданы только в террариях-заповедниках, где специалисты-этологи могут изучать поведение животных в сообществах. Такого колоссального заповедника, как известно, на Земле нет.

Я вспомнил потрясшее меня выступление американского писателя-фантаста на парижском конгрессе. Если цивилизацию розовых «облаков» можно представить себе как суперцивилизацию муравейника или пчелиного роя, то в своей гипотетической лаборатории они начнут именно с этологии — с изучения сообществ, начиная с простейших. Цепь от насекомых и млекопитающих требовала заключительного звена, наиболее совершенного продукта биологической эволюции.

Но Зернов еще не кончил.

— Есть и еще одна точка опоры у нашей гипотезы: время. Наши часы не поспевают за солнцем. Они остановились за несколько секунд до смены декораций и снова пошли уже в другой реальности. Но солнце там приближалось к зениту, а стрелки наших часов — к семи вечера. Значит, в этой реальности действовала другая система отсчета времени, или то, что нам показалось мгновением, на самом деле отняло три четверти суток, когда часы, возможно, стояли. Допустим, что мы их перевели и в полдень стрелки остановились бы на двенадцати. Сколько времени мы здесь? Четыре часа с минутами. А солнце уже за лесом, только багровая полоска видна: мы в преддверии сумерек. Так где же летом в умеренных широтах солнце заходит в четыре часа дня, а в пять, наверное, уже темнеет? Значит, день и ночь здесь короче, а следовательно, и планетка поменьше.

Мы посмотрели на небо: закат был очевиден, красный, как говорят, ветреный земной закат, но совсем не в земное время. День отсветил, приближалась ночь.

Принесли еще сушняка, и костер запылал сильней.

— Будем всю ночь жечь. Головешки тоже оружие.

— И спать по очереди.

— Программа-минимум, мальчики. До утра только.

— А с утра?

— Людей искать. Не для муравьев же нас сюда пригласили.

— А где их искать?

— Железная дорога подходит к шахтам с юго-запада, — вспомнил Толька, — значит, вниз по реке.

— Подходяще. И еда под боком.

— Выходит, одну рыбу жрать?

Продымленная костлявая рыба, да еще без соли, погасив голод, уже не вызывала аппетита.

— Можно кабанчика поймать, — мечтательно откликнулся Толька. — Есть способ. На тропу в зарослях закладывается петля с грузом. Попав в петлю, кабан делает сильный рывок и бросается в чащу…

— А ты за ним. Жаль, что у меня нет камеры. Этюд для «Фитиля».

— Я могу подползти к любой птице на десять-пятнадцать футов. Брал призы за бесшумность в военной школе, — сказал Мартин, — а нож бросаю без промаха.

Я засмеялся.

— Смотри.

Прямо на нас на огонь костра летела большая черная птица. Летела невысоко, все время снижаясь, и почему-то в замедленном темпе полета. Казалось, крылья взмахивали все слабее и реже.

Мартин бесшумно приподнялся на согнутых коленях. Тихонько щелкнул, выбросив лезвие, нож. Но птица, не долетев буквально трех метров, в последний раз взмахнула крыльями и упала в траву. Мы нашли ее уже бездыханной.

— Глухарь, — сказал Толька и замолчал.

Что-то привлекло его внимание и оказалось длинной стрелой, пронзившей насквозь тело птицы. Мартин с трудом вытащил стрелу: мешал раздвоенный металлический наконечник, чуть плоский и заостренный, как штык. Почти метровая стрела была выкрашена в черный цвет и заканчивалась хорошо приклеенным оперением. Мастерская стрела. Даже лучшие мастера спортивной стрельбы из лука позавидовали бы ее обладателю.

Мартин долго вертел в руках это совсем не современное оружие и сказал задумчиво:

— Мы, кажется, попали к индейцам, мальчики.

6. УРОК ГЕОГРАФИИ

Глухаря, уже ощипанного и выпотрошенного, начали жарить, как и рыбу, на вертеле. Мечтали о чае. Но не было ни чая, ни сахара, ни котелка для воды. Воду пришлось пить некипяченой прямо из реки, черпая пригоршней. Хорошо еще, что вода была как ключевая, незамутненная и не пахла болотом.

Разговаривать не хотелось. Мы сидели вокруг костра, не задавая вопросов и не высказывая предположений. Робинзонада не прельщала перспективами и не питала надежд на возвращение домой. Да и где теперь этот дом? За сколько километров, парсеков или магнитных полей?

В эту минуту тревожных и тягостных раздумий незнакомый голос вдруг спросил по-английски:

— Разрешите присесть к вашему костру, друзья?

И, поскольку мы не ответили сразу, он тотчас же повторил свой вопрос по-французски, с такой же безукоризненной точностью произношения.

— Пожалуйста, — ответил по-английски Зернов, — места хватит для всех.

Он обращался к двум бесшумно подошедшим парням в шортах и клетчатых рубашках с короткими рукавами. Первое, что мы увидели, были их голые ноги, шерстяные носки, скрученные у щиколотки, и самодельные мокасины-плетенки из сыромятных ремешков. Оба были ровесники или погодки, очень похожие, даже одинаково загорелые, должно быть, братья, не старше двадцати лет. Коротко остриженные русые волосы дополняли впечатление юношеской подтянутости, аккуратности и чистоты. На поясах у обоих болтались деревянные колчаны с такими же черными стрелами, как и та, которую вытащил из глухаря Мартин. Охотничью экипировку их завершали висевшие за спиной очень большие, почти в человеческий рост, луки, а в каждом из гостей было, по крайней мере, около ста девяноста сантиметров.

— Джемс, — сказал первый; он стоял ближе к нам.

— Люк, — подхватил второй, выходя к костру.

Даже голоса их были похожи.

Мы невежливо промолчали, все еще ошеломленные их появлением и видом. Но Зернов вовремя исправил нашу бестактность, тут же представив нас тоже по именам. Охотники переглянулись — видимо, наши имена несколько удивили их, — но никаких замечаний не сделали. Оба продолжали стоять, выжидательно нас оглядывая.

— Присаживайтесь, — повторил Зернов, — птица ваша, но мы ее уже наполовину поджарили. Только соли нет и скипятить воды не в чем.

— Кто же уходит на охоту без котелка и без соли? — ухмыльнулся Люк и тут же умолк, встретив осуждающий взгляд брата.

Тот, по-видимому, был старшим.

— Сейчас принесем все, что надо, — сказал он. — А на Люка не сердитесь: он еще маленький — восемнадцати нет.

И оба исчезли в сумерках так же внезапно, как появились.

— Интересное кино, — ввернул было Толька, но мы не откликнулись: для впечатлений и выводов еще не пришло время.

Однако и сейчас было ясно, что парни славные и симпатичные и что робинзонада наша подходит к концу. Через несколько минут оба вернулись без колчанов и луков, но зато с котелком, глиняными кружками, баночкой с солью и большим караваем хлеба. Только теперь мы догадались, что они пришли со стороны реки, где, вероятно, оставили лодку. Впоследствии оказалось, что мы не ошиблись.

Разговор начался испытующе и осторожно, как на дипломатическом приеме, когда любопытство сдержанно, а вежливость лаконична.

— Как охота? — спросил Джемс.

— Точнее, рыбная ловля, — поправил с любезной улыбкой Зернов.

— Кто же едет ловить рыбу в такую даль, когда ее у любого берега не выловишь? — опять ухмыльнулся Люк и опять был остановлен молчаливо предупреждающим взглядом брата.

— Здесь рыба непуганая, — заметил Джемс как бы вскользь, — но я думал, что вы охотились.

— На нас охотились, — сказал Мартин.

— Кто?

— Сначала кошки, потом муравьи.

— Где?

Мартин вместо ответа указал на противоположный берег реки.

— Вы были в восточном лесу?

Джемс даже вскочил с места, впрочем, так же бесшумно, как подошел: не хрустнула ни одна веточка сушняка для костра — сушняка, разбросанного нами вокруг и служившего вместо скамеек. Видимо, Джемс даже бессознательно рассчитывал каждое свое движение. Что-то не современное, не от спортивного тренинга, а дикое, неотделимое от природы, что-то от героев Арсеньева или Купера было в этом рослом меднокожем блондине.

— Вы не могли пройти этот лес, — прибавил он недоверчиво.

— Прошли, как видите, — сказал Мартин.

— С каким оружием?

Мы засмеялись. Мартин поиграл своим ножом.

— И все?

— Увы.

Братья переглянулись по-прежнему настороженно и недоверчиво.

— Вы не переодетые «быки». «Быкам» здесь делать нечего, — раздумчиво, словно рассуждая сам с собой, проговорил Джемс, — да «быки» бы и не стали жарить птицу на вертеле.

— Может быть, они «оттуда»? — спросил Люк брата, многозначительно подчеркнув слово «оттуда».

Джемс предостерегающе сжал ему руку и, помолчав, прибавил:

— «Оттуда» за последние два года побегов не было.

Смутная догадка осенила меня.

— Вы имеете в виду лагерь?

— Какой лагерь?

— Ну, шахты или рудники на той стороне. — Я указал на реку.

— Майн-Сити?

— Не знаю, как это называется, но, по-моему, это ад. Даже хуже, если только может быть хуже. — И я рассказал о расправе за колючей проволокой.

— Так всегда кончается, — не удивился Джемс. — Автоматы только у них, да и стрелять не всякий сумеет. Поэтому оттуда и не убегают. Три года назад бежал Прист. Но ему повезло: он спрятался в кусках угля и спрыгнул в реку, когда переезжали мост. Теперь мост охраняют.

Он говорил по-английски чисто, но как-то иначе, чем Мартин. Должно быть, Мартин тоже это заметил, потому что спросил:

— Ты канадец?

— Не понимаю, — сказал Джемс.

— А что непонятно? Из Монреаля или Оттавы?

Братья опять переглянулись, на этот раз без всякой настороженности: они действительно не понимали Мартина.

— Вы говорите как-то странно, не по-нашему, — произнес Джемс, и снова нотка недоверия прозвучала в его словах. — Я думал, что вы просто дикие, как и мы.

— А мы действительно дикие, — подтвердил Зернов дружелюбно и доверительно.

Я понял его. Он разрушал стену между ними и нами, созданную неосторожным вопросом Мартина.

— Ну конечно, — доверчиво откликнулся Люк, — не «быки» и не «воскресшие». По одежде видно. Да и кто, кроме нас, по реке шатается.

Но Джемс был более осторожен. Он еще не верил, он проверял.

— Давно из города? — спросил он.

Теперь переглянулись мы. Вопрос был точен, и такой же требовался ответ. Любая ошибка могла порвать тонюсенькую ниточку взаимного доверия, которая одна могла привести нас в чужой и неведомый мир.

К счастью, закипела вода в котелке, и Джемс, не дожидаясь ответа, начал приготовлять незнакомое нам питье. Он не засыпал в котелок ни чая, ни кофе, а просто вылил туда половину принесенной им бутылки. Вкусно запахло подогретым виноградным вином.

— Грог, — сказал Люк. — Отец привозит вино из города. А на будущий год, если виноград уродится, начнем сами давить.

«Должно быть, фермеры», — подумал я, но догадки не высказал. И хотя жареный глухарь и кипящий грог еще теснее связали нас, необъяснимое все-таки оставалось необъяснимым. И для них, и для нас. Надо было открываться и открывать.

Начал Джемс: в его присутствии Люк, по-видимому, всегда был второй скрипкой.

— Почему вы не одинаково говорите по-английски? Один лучше, другой хуже. Может быть, вы французы?

За доску предстоявшей шахматной партии сел Зернов. В молчаливом единодушии мы предоставили ему это право.

— Мартин — американец, а мы трое — русские.

— Русские? — удивился Люк. — Нет такого сектора в городе.

Джемс поморщился.

— Замолчи, — привычно одернул он брата. — Есть русский арондисман во французском секторе.

— Вроде Гарлема?

— Меньше.

Люк удовлетворился ответом, а мы недоумевали. Город без имени. Русский арондисман. Гарлем. Оба не знают, что такое «канадец», не слыхали ни о Монреале, ни об Оттаве. Требовался географический гамбит, и Зернов рискнул:

— Мы не из вашего города. Никогда в нем не были. Мы даже не знаем, как он называется.

— Просто Город, — сказал Джемс. — А вы откуда?

— Мы не «быки» и не «воскресшие». Очевидно, имеются в виду полицейские и беглецы из Майн-Сити. Вероятно, мы вкладываем разный смысл и в понятие «дикие». Но у нас нет оружия, и мы нуждаемся в помощи. Нам просто нужно побольше узнать друг друга, чтобы сломать недоверие. Поэтому не удивляйтесь, если некоторые вопросы покажутся вам странными или даже смешными. Например, как называется эта планета?

— Земля.

— А ваша страна?

— Я не знаю, что такое «страна».

— Ну, вся эта часть земли, где живете вы, люди.

— Город.

— Разве у вас один город?

— Конечно.

— А Майн-Сити?

— Это не Город, а рудничный поселок и место ссылки.

— А государство?

— Город — это и есть государство.

— Одно государство на Земле?

— А разве может быть несколько?

Даже Зернов сбился и недоуменно взглянул на нас, но тут же нашелся:

— Вы говорите по-английски и по-французски. А вы слыхали о таких государствах, как Англия и Франция?

— Нет.

— А о частях света? О материках и океанах? Об островах и морях?

Джемс и Люк непонимающе взирали на нас. Даже слова, произносимые Зерновым, были им незнакомы.

Тут я не выдержал и вмешался:

— А вы в школе учились?

— Конечно, — хором ответили оба.

— Есть такой предмет — география…

— Нет такого предмета, — перебил Люк.

— Погоди, — остановил его брат. — Что-то такое было. Но очень давно. Во время Начала. — Он произнес это слово так же подчеркнуто и торжественно, как и «Город». — Мне было одиннадцать или двенадцать, точно не помню. Был тогда у нас учитель, француз Шемонье или Шемоннэ. Он что-то рассказывал нам о мире, где мы живем. Кажется, это называлось «география». Но потом ее запретили, а он исчез.

Оба отвечали охотно, даже с готовностью, но как-то по-школьному, вроде бы на уроке. Чему же научили их в этой школе, где запрещена география и горизонт учеников ограничен рекой и лесом?

— Кстати, как называется эта река?

— Никак. Просто Река.

Мы снова обменялись недоуменными взглядами: непонятная неприязнь к географии упраздняла здесь даже названия. Просто Город. Просто Река.

— А куда она впадает?

— Что значит «впадает»?

Я подумал, как Зернов сформулирует свой вопрос, если они не имеют представления о морях и озерах? Зернов спросил:

— Ну, где кончается?

— Нигде не кончается. Замкнутый круг, опоясывающий Землю.

Дремучее невежество это и убежденное его утверждение чуть не вывели меня из себя. Но я только спросил:

— Откуда вы это знаете?

— Из школы. Это — Знание. — В голосе Джемса снова прозвучала торжественность, начинавшая слово с прописной буквы. — Знание о природе, о Земле, о Солнце, почему сменяются день и ночь, как загораются и гаснут звезды.

Тут только дошло до нашего сознания, что над нами давно уже ночное звездное небо, — в азарте разговора никто из нас даже головы не поднял. Первым сделал это Толька и закричал:

— Чужое небо!

Мы смотрели на небо и молчали. Вероятно, каждый искал знакомые ему с детства светила. Но их не было. Я не нашел ни Стожар, ни Большой Медведицы, ни Полярной звезды. По всему одинаково черному небосклону горели по-чужому разбросанные в чужих узорах чужие звезды. Это не было Южное полушарие: мы все, побывавшие в Антарктике, пересекали экватор и видели Южный Крест. Но и Южного Креста не было. Чужое небо висело над нами — небо другой планеты в системе другого Солнца, может быть, даже другой галактики. Пожалуй, впервые мы по-настоящему поняли всю необычность и значительность того, что с нами произошло. До сих пор во всем, что нас окружало, ошеломляло и даже пугало, все же был какой-то оттенок странного, но занятного приключения, игры, которая вот-вот кончится. Как в коридорах парижского отеля «Омон», превращавшихся то в затемненные улицы Сен-Дизье, то в сюрреалистскую феерию офицерского казино. Даже на лестнице в багровом тумане отеля мы с Зерновым спокойно обсуждали случившееся, не чувствуя отчужденности от нашей реальности, от нашего мира. Здесь эта отчужденность ощущалась ясно и тревожно, но все же именно теперь, под чужим небом чужой планеты, она поистине стала трагической. Случайная вспышка костра осветила лица моих товарищей — их сжатые губы и полные затаенной тревоги глаза. Молчание было тяжелым, долгим и угнетающим.

Молчали и юноши этого мира: может быть, из уважения к нашей печали, может быть, из чувства неловкости и непонимания — ведь и наше появление здесь, в привычной для них безлюдной глуши, и наш язык, и наши вопросы, и наше удивление их привычным словам и понятиям — все в нас должно было их отталкивать, беспокоить и даже страшить. И я не удивился, когда они оба встали и, не сказав нам ни слова, ушли в темноту.

— Ушли, — произнес по-русски Толька, — ну и черт с ними.

— Мне кажется, что они вернутся, — заметил Зернов.

— А мне уже все равно, — сказал я.

Мартин ничего не сказал, впервые не обратив наше внимание на то, что мы исключили его из беседы. Видимо, он и так все понял.

Зернов оказался прав: через несколько минут Джемс и Люк подошли к костру. Никто из нас не встал, не подвинулся, даже не взглянул на них, как будто бы их внезапный уход не вызвал у нас ни удивления, ни любопытства. А они тоже не присели рядом, как раньше, продолжая стоять, высокие, плечистые, еще более красивые в пламени ночного костра, и почему-то медлили, может быть не зная, как начать, или ожидая вопросов.

— Вас огорчило наше небо, мы видели, — сказал наконец Джемс. — Не сердитесь: мы только теперь поняли, что вы другие, не такие, как все. Мы отвезем вас к отцу, он хорошо помнит Начало и, может быть, легче поймет вас, а вы его.

7. УРОК ИСТОРИИ

Лодка ждала нас на отмели. Джемс чиркнул спичкой, почему-то вспыхнувшей ярко-зеленым огнем, и зажег толстый, оплывший огарок свечи, вставленный в квадратную консервную банку, одна стенка которой подменялась стеклом, скрепленным медными самодельными зажимами. Как ни тускло было это игрушечное освещение, все же оно позволило разглядеть длинную широкую плоскодонку, загруженную на носу чем-то набитыми мешками и охотничьими трофеями. Их было довольно много: уже разделанная туша оленя, большущий кабан, зажатые между ним и бортом три тушки зайцев и несколько черных птиц, похожих на ту, которую мы только что жарили. Все это снайдерсовское изобилие венчал огромный судак, бело-розовое брюхо которого не обмануло своими размерами даже в свете коптящего ребяческого фонарика.

Мы устроились на корме на сене; я — поближе к гребцам. Они отчалили молча, орудуя каждый тяжелым длинным веслом. Почти не разговаривали, ограничиваясь сдержанными короткими репликами: «Можете спать, а мы на веслах. Надо добраться домой до рассвета. Река в этих местах патрулируется редко, но можно нарваться на случайный патруль». Почему река патрулируется или не патрулируется, что за патруль — они не объясняли, а мы не спрашивали. Какой смысл в сотый раз спрашивать, почему и зачем, когда и объяснения все равно непонятны. Слишком многое непонятно. Даже знакомые слова приобретали у них незнакомый смысл. Зернов разгадал тайну «быков» и «воскресших», но сейчас молчал. Может быть, заснул — он устал больше других. Толька тоже притих. Посапывание Мартина становилось все более равномерным. А я просто лежал с закрытыми глазами: когда сильно устанешь, всегда не спится. Откроешь глаза — опять чужое безлунное небо; прислушаешься — только ритмические всплески воды в ночном безмолвии, тихие-тихие — весла почти бесшумно врезаются в воду. И почти так же тихо отталкиваются и цепляются друг за друга реплики сидящих рядом гребцов. Свист весла, всплеск, чьи-то слова — Люка или Джемса. Трудно угадать: оба переговаривались еле слышным шепотом из боязни разбудить нас или из опасения быть кем-то подслушанными, — на воде в такой тишине слышен далеко даже шепот.

— Откуда они, как думаешь?

— Не знаю. На «диких» не похожи.

— Без соли и котелка на охоте. Смешно.

— Они и не охотились.

— А говорят, восточный лес прошли. Ты веришь?

— Не знаю.

— А нож у него заметил? Лезвие само выскакивает. Я таких еще не видел.

— Мало ли чего ты не видел.

— И закуривают без спичек. Помнишь коробочку с огоньком?

— Может, они из бюро патентов?

— Зачем бежать из бюро патентов?

— Говорят, что никогда не были в Городе.

— Врут, наверно.

— А вдруг забыли?

— О чем? О Городе? О Начале? Об этом не забывают. Не помнят того, что было раньше.

— А если они помнят то, чего нельзя помнить? Что им остается?

— Ты прав. И они ищут помощи — это понятно. Только почему они так поздно вспомнили, а то, что есть, забыли?

— Без отца не разберемся.

— Отец учит доверять хорошему человеку. По-моему, мы не ошиблись.

Я открыл глаза и сказал так же тихо:

— Извините, ребята, я не сплю. И вы действительно не ошиблись. Мы помним многое, чего не знаете вы, а то, что есть, забыли. Даже то, о чем прежде всего спрашивают в сумасшедшем доме: какой век, какой год, какой месяц, какой день.

— Вы действительно этого не помните? — спросил Джемс.

— Конечно. Иначе я бы не спрашивал.

— Первый век. Десятый год. Двадцать первое июня. Одиннадцать ночи. В час рассвет.

— Сколько же часов в сутках?

— Восемнадцать.

Первый век, десятый год. «Облака» ушли три года назад, а здесь прошло почти десять лет. И день и год здесь короче, и планетка поменьше. И город один. А не напортачили ли «облака» со своим великим экспериментом? Живут люди, по всем статьям люди, а живут не по-нашему.

Пошутить-то я пошутил, а горечь комком подступала к горлу. Не стыдно бы — заплакал, да не хотелось слюни распускать перед мальчишками. Джемс, должно быть, по интонации догадался о моем состоянии и произнес как-то по-своему тепло зазвучавшим шепотком:

— Не огорчайтесь. Память иногда возвращается. У некоторых. Во всяком случае, частично. И у отца вам будет хорошо. А захотите — он переправит вас в Город. Там у нас есть свои люди — помогут.

Джемс ничего не понял, конечно, но дружеское участие его меня тронуло.

— Спасибо, — сказал я. — А далеко ваш дом?

— Часа полтора по реке. Только сделаем небольшую остановку. Нужно встретить одного человека. Кое-что принять, кое-что передать. Люк, смотри: он уже ждет.

Тусклый огонек мелькнул в черном подлеске еще более черного леса. С лодки не видно было ни кустов, ни деревьев — только темные тени над темной водой.

Лодка почти беззвучно подошла к берегу. Чуть-чуть зашелестели кусты.

— Обычно мы привязываем ее и переносим груз вместе с Люком, — сказал Джемс. — Сейчас не будем терять времени. Люк придержит лодку, а ты мне поможешь.

Мы взвалили на плечи каждый по довольно громоздкому, но не тяжелому мешку, легко спрыгнули на берег и начали подыматься по крутой тропинке в гору. Тусклый огонек свечи, должно быть в таком же самодельном фонаре, как и у Джемса, блиставший метрах в пяти над нами, служил ориентиром.

Вдруг он погас. Голос из темноты спросил:

— Кто?

— Джемс.

— Ветром задуло свечу. Спички есть?

— Сейчас.

Мы уже поднялись на пригорок. Черные кусты окружали нас. Черные листья щекотали лицо. Джемс чиркнул спичкой. Зеленый огонек осветил круп лошади и серый мундир стоявшего рядом мужчины. Лица его я не увидел: фонарь закрывал его — такая же консервная банка без одной стенки, но с разбитым стеклом. Крохотное пламя свечи не прибавило света, но все же позволило разглядеть обшитые кожей серые штаны с золотым лампасом и желтые сапоги стражника.

— Черт! — выругался я по-русски и отступил в темноту.

Полицейский засмеялся.

— Земляк, — сказал он тоже по-русски, — не бойся, не забодаю, — и прибавил уже по-английски: — Твой спутник, Джемс, видно, принял меня за «быка». Если он понимает по-английски, объяснять, я думаю, не надо. Это единственный костюм, в котором здесь не наживешь неприятностей. Все? — спросил он, приподымая сброшенные нами мешки.

— Одни лисьи, — сказал Джемс.

— Неплохо. Я тоже кое-что захватил. Мешок муки и два ящика. Кроме консервов, сигареты, вино и разная мелочишка. На дне — пара новеньких «смит-и-вессонов», автоматические, тридцать восьмого калибра. Патроны поберегите. Они не для охоты.

— Знаю.

Человек с фонарем подошел ближе, раздвинув неправдоподобные в темноте ветви. Лицо его по-прежнему таяло в густом — я судил по сырости — ночном тумане.

— Передай отцу: неплохую тренировочку он придумал для памяти. Возвращается, подлая. Помню теперь не только Людовиков, но и Сопротивление. А сейчас вдруг прорезалась одна дата: сорок первый год, двадцать второе июня. Сверлит, а не могу вспомнить что.

— Начало Великой Отечественной войны, — сказал я.

На мгновение он умолк, потом выкрикнул почти восторженно:

— Когда вступили в войну мы, русские. Верно. На рассвете двадцать второго июня.

— Через час, — сказал Джемс. — Надо спешить.

Он не проявил интереса к уроку истории. Видимо, это заметил и наш собеседник.

— Все сразу не захватишь, — произнес он уже другим тоном, лаконично и деловито. — Кому-то придется возвращаться. Возьми пока один ящик, а мы с ним потолкуем немножко. — Он махнул фонариком в мою сторону, чуть не погасив при этом свечу. — Тоже историком был? — спросил он, когда Джемс с ящиком на плече исчез в темноте.

— Почти, — сказал я.

— И все помнишь?

— Многое.

— А после разгрома под Москвой что было, напомни.

— Сталинград.

— Верно, — протянул он задумчиво, — теперь еще кое-что припомнится. Жаль, что нам нельзя встречаться просто.

— Почему нельзя?

— Потому что я в Городе, чудак. Дадут пароль — встретимся. А так зайдешь — не узнаю.

Мы говорили по-русски.

— Какой язык! — вздохнул он. — «Великий, могучий, правдивый и свободный русский язык». Кто это сказал? Вертится, вертится, а не могу вспомнить.

— Тургенев.

— Тургенев, — повторил он неуверенно. — Нет, не помню. — И, поскольку я молчал, ничем не выражая своего отношения к провалам его памяти, тихо прибавил: — Господи, как много мы забыли! И как трудно все это вернуть!

Он замолчал, прикрывая разбитое стекло фонаря рукой, отчего тьма вокруг становилась еще гуще. А к моему пониманию происходящего услышанное ничего не добавило. Почему он, тоже русский, оказался здесь, на чужой планете? Почему он живет в этом загадочном безымянном Городе? И почему с ним нельзя встретиться просто, а нужен пароль? Историк. Если наш, земной, то почему он радуется, что не забыл Сопротивление и Сталинград? Или Сталинград он забыл? Значит, нужна тренировка памяти — он сам об этом сказал. Но кому и зачем она нужна? Джемсу и Люку она явно не требуется. А он сказал: «Господи, как много мы забыли! И как трудно все это вернуть!» Но разве эти слова что-нибудь проясняют? Они только умножают загадки.

— Мне понятно, почему ты бежал, — прервал он мои размышления, — но не уходи от Запомнивших. (И опять слово прозвучало так, словно было написано с прописной буквы.) Мы еще пригодимся, дружище.

— Что запомнивших? — спросил я, будто бы не расслышав фразы.

— То, что было.

— У меня другая беда, — я продолжал начатую на лодке игру, — помню все, что было, и забыл все, что есть.

Он рассмеялся тихонько, как смеются в классе, чтоб не услышал учитель.

— Вспомнишь. Научат. Главное, не говори никому о том, что Начало не есть Начало.

Сзади послышался треск хрустнувшей под ногами ветки. На берег поднялся Джемс.

— Бери ящик, — потребовал он, подымая мешок с мукой. — Поторопимся. Прощай, Фляш.

Человек, которого назвали Фляшем, потушил фонарь и вскочил в седло. Связанные вместе наши два мешка он перебросил перед собой, как вьюки.

— А что в мешках? — спросил я Джемса.

— Лисьи шкурки. Все «дикие» промышляют этим, — неохотно, как мне показалось, пояснил он и спросил в свою очередь: — О чем говорили?

— О памяти, — сказал я: мне тоже не очень-то хотелось развивать сейчас эту тему. — А что он делает в Городе?

— Об этом не спрашивают, — отрезал Джемс.

8. СЕРДЦЕ ПУСТЫНИ

Я очень люблю у Грина романтическую сказку о воплощенной мечте. Кто-то подшутил над ее героем — рассказал красивую выдумку о «сердце пустыни», о коттедже или даже поселке, построенном счастливцами в девственной лесной глухомани, руссоистскую утопию в сочетании с требованиями современного городского комфорта. Никакого «сердца пустыни» герой, конечно, не нашел, но он сам его создал — я даже гриновскую характеристику помню, — прелестное человеческое гнездо в огромном лесу, что должно таить копи царя Соломона, сказки Шахеразады и тысячу тысяч вещей, ждущих открытия.

Я сделал это открытие, когда мы уже подъезжали к коттеджу Стила. Кстати, фамилия владельца дома и главы семьи, в которой выросли Люк и Джемс, отличалась от фамилии гриновского героя только отсутствием мягкого знака в конце — добротная английская или американская фамилия, если только уместно упоминать о земных нациях в этом диковинном мире.

А до того мы еще плыли по ночной реке час или больше, не знаю, потому что заснул наконец от усталости рядом с Мартином. Разбудил меня Джемс, легонько толкнув в плечо: «Проснись. Подъезжаем. Разбуди других — только тихо». Я толкнул Мартина — он очнулся мгновенно с чуткостью индейца из романов Эмара и Купера, сразу осознав себя в окружающем мире. Толька тоже проснулся, а Зернова и не нужно было будить: он сидел у кормового борта, обхватив руками колени и стараясь побольше разглядеть и запомнить. Рассвет уже алел, чернота по берегам сменилась различимой синевой леса, бриллиантовая россыпь звезд тускнела и гасла. Сизый туман клубился над рекой, подымаясь по берегам к полосе плотно разросшегося кустарника. Пахло жасмином и шиповником, хотя различить в предрассветном тумане цветы было трудно, — я заметил только переплетающиеся ветки кустарника, словно росшего из воды там, где берег образовывал выемку. Туда-то и направил лодку Джемс. Она врезалась в кусты, раздвинула их и прошла насквозь с хрустом и шелестом веток о борт. Мы оказались в ерике — узком рукавчике, соединявшем соседние плавни с впадавшей где-то неподалеку другой рекой или, скорее, ее притоком.

Ерик протекал в зеленой сплошной галерее с крышей из переплетавшихся веток, закрывавшей небо. Грести было уже нельзя — Люк и Джемс отталкивались от кустистых берегов веслами. Потом ерик стал шире, или то был уже другой ерик — наша водяная дорога то и дело петляла, как это бывает обычно в дунайских плавнях. И ерик был типично дунайский, с крутыми берегами и серой илистой каемкой у воды, только по берегам росли не верба с ольхой, а высоченные, в два-три обхвата клены и вязы. Уже виденная много раз розовая изгородь увенчивала верхнюю каемку берега, с которого лестницей к воде спускались вдавленные в траву валуны. Именно лестницей — она вела к высокому забору из плотно сбитых и заостренных вверху нетесаных бревен, точь-в-точь такому же, какой возвел вокруг своего дома Робинзон Крузо. Здешние робинзоны повторили его и в бойницах, выпиленных в нескольких местах наверху между бревен так, что, скажем, в феодальные годы трудно было придумать лучшую крепостную стену для защиты владения от рыцарей легкой наживы. Имелись ли здесь такие, не знаю, но имелось многое, что стоило защищать.

Я это сразу понял, как только Джемс отомкнул калитку и мы вошли в сад, отделенный от хозяйственного двора деревянной решеткой. Поэтому нас не встретил ни лай собак, ни крики домашней птицы. Тишина леса по-прежнему окружала нас: в доме, видимо, спали. Он был очень красив, этот дом, выстроенный без всякого архитектурного плана, но с несомненным художественным чутьем, присущим строителям. Гигантские бревна стен почти скрывала коралловая жимолость, разной формы окна и двери не раздражали, а притягивали глаз. Крыша из выгоревшей до черноты тростниковой соломы выдвигалась по карнизу здания массивным навесом полуметровой толщины, предохраняя от прямых лучей солнца обегавшую дом открытую деревянную галерею. Такие крыши я видел в румынских гостиницах в придунайских поселках — они всегда придавали зданиям какую-то особую деревенскую элегантность ухоженного и опрятного горожанина. Такое же впечатление производил и этот двухэтажный коттедж, окаймленный естественным, буйно разросшимся цветником. Да, именно так должно было выглядеть гриновское «сердце пустыни», воссозданное с редким искусством в лесу, дикость которого не убивала, а подчеркивала красоту человеческого жилища.

Мы не прошли и половины дорожки к дому, как навстречу вышел человек в такой же ковбойке и шортах, как Джемс и Люк, в таких же мокасинах-плетенках и такой же высокий и загорелый. На его лице не было ни одной морщинки, и только ранняя седина умаляла его моложавость. Конечно же, это был отец наших спутников, но его скорее можно было принять за их старшего брата.

— Типичный фермер из Аризоны или Канзаса, — шепнул мне Мартин, — только ранчо у него побогаче.

— Дэвид Стил, — с достоинством представился он, нисколько не удивившись нашему появлению в обществе его сыновей.

Мы назвали себя. Мартину он пожал руку, как доброму соседу, и только чуть-чуть поднял бровь, когда услышал наши русские имена. Воспитанный человек, сказали бы мы о нем у себя дома. Именно дома — он был земной, совершенно земной человек, гостеприимный хозяин дачи, к которому мы заехали в выходной день.

— Вы, наверное, очень устали, — проговорил он сочувственно, — еще бы: всю ночь на реке. Наверное, не выспались? Впрочем, завтракаем мы в пять утра, так что у вас еще три часа, чтобы отдохнуть и вздремнуть, если захочется. Джемс уже пошел приготовить вам комнаты и кое-что перед сном — молоко или бренди.

— Интересный забор, — вдруг сказал Зернов, оглянувшись.

— Мы два года его строили — столб к столбу, — оживился хозяин: он, видимо, оценил интерес Зернова. — А видите галерейку сверху? По ней можно быстро перебегать от бойницы к бойнице.

— Против кого? — спросил Зернов.

— Лес — это не проезжая улица, — ответил Стил, — вас не охраняют здесь постовые, и соседи не прибегут на ваш крик о помощи. Порой стадо оленей может потоптать все ваши посевы, а десяток лисиц передушить всех индеек и кур. Однажды мы оборонялись против целой стаи волков, и они не ушли до тех пор, пока мы не перебили почти половины и живые не пожрали убитых. Мы потом два дня собирали стрелы и очищали кусты на берегу от костей и мяса.

— А люди? — снова спросил Зернов. — Вы не опасаетесь их любопытства?

У его вопросов была какая-то цель, только я не мог ее обнаружить. Но Стила вопрос не смутил.

— Я понимаю, о ком вы думаете, — сказал он, — но река патрулируется здесь редко, а по лесу добраться сюда трудно и небезопасно. Излишнее любопытство может стоить жизни.

Чем был вызван интерес Зернова к забору? Чье любопытство могло угрожать хозяину дома? Ведь Зернов не знал и не мог знать того, что знал я: о двух автоматах, спрятанных в ящиках с консервами, о предупреждении маскарадного полицейского беречь патроны. Неужели Зернов самостоятельно пришел к тем же выводам, какие подсказала мне ночная экскурсия с Джемсом?

Когда мы остались одни в отведенной для нас спартански обставленной комнате с волчьими шкурами на полу и на койках и с чисто выструганным дубовым столом, на котором уже стояли обещанные бренди и молоко с поджаренными тартинками, я высказал свои соображения Зернову.

Он, как всегда, ответил не сразу. Повертел в руках бутылку с пестрой этикеткой и сказал совсем не то, что от него ждали:

— Странная этикетка. «Бломкинс и сын». Пасадена. Калифорния. Неужели в этом мире есть своя Калифорния и своя Пасадена?

— И нет Америки.

— Мы пока не знаем, что есть. Нам известно только, что есть Город-государство, а в нем французский сектор, русский арондисман и Гарлем. Крохи информации.

— Могу добавить. Какой сейчас век, по-вашему? Здесь — первый. А год — десятый. И время отсчитывается не с христианской эры, а с некоего загадочного Начала с прописной буквы. Утверждать, что Начало не есть Начало, а что-то ему предшествовало, и помнить, что предшествовало, никому не рекомендуется. Применяются санкции. И еще: в здешних сутках не двадцать четыре, а всего восемнадцать часов.

Меня выслушали с почтительным удивлением. Только Зернов заметил:

— То, что сутки здесь короче земных, мне уже с утра ясно. Год десятый — это любопытно. Но ни то, ни другое не объясняет происхождения калифорнийской этикетки. Она, между прочим, подлинная. И Мартин ее узнал.

— Узнал, — ухмыльнулся Мартин, — и бренди тоже.

— Молоко у них свое, — задумчиво рассуждал Зернов, — вино они, допустим, привозят из Города. Значит, его где-то изготовляют, хранят, выдерживают. Но почему именно Бломкинс и сын, торгующие вином в Калифорнии? Обратите внимание: не однофамильцы владельцев фирмы, а именно они самые. Их вино, их бутылки, их этикетки, отпечатанные в фирменной типографии в Пасадене. Может быть, им посчастливилось открыть в другой галактике небольшой филиал?

Никто даже не улыбнулся.

— Все необъяснимо, — вздохнул Толька.

— Почему же все? — не согласился Зернов. — Многое проясняется, если допустить вероятность гипотезы о Земле-бис. Начнем с элементарного: что нужно «облакам»? Модель земной жизни. Как они поняли эту жизнь? Как совокупность по-разному организованных множеств. Но модель — это же селекция, отбор наиболее, с их точки зрения, типичного. Так зачем им повторяемость форм нашего общежития? Пейзажа? Флоры? Фауны? Не лучше ли представить Землю одним Городом-государством в окружении других форм земной эволюции? Может быть, здесь есть и свои полюса, и свои тропики, но для организованной земной жизни достаточно вот такого уголка с растительным изобилием и экологическими излишествами.

Назидательный лекторский тон Зернова меня подчас начинал раздражать. Все знает этот человек, все постиг и все понял. А ведь наверняка немногим более нас, грешных, только обобщает пошире. И я вскинулся, лишь бы не молчать:

— А десятый год первого века? А упраздненная география? А отшибленная память? А «смит-и-вессон» рядом с индейским луком? Это тоже селекция?

— Не дури, Юра. Это же неуправляемая жизнь. Они воспроизвели структуру вещества, тайны которой мы так и не знаем, и предоставили все это естественной эволюции. Блокированная память? Понятно. Начиная жизнь здесь, эти люди не могли сохранить памяти своих аналогов со старушки Земли. То, что помнили и знали те, не должны были помнить и знать эти. Отсюда и Начало, первый век и упраздненная география.

— Кому же она мешала?

— Людям. Память не могла быть полностью заблокирована. Люди не могли начинать жизнь с опытом новорожденных младенцев. Жизненный опыт человека складывается из свойств характера, эмоциональных состояний, приобретенных знаний и профессиональной деятельности — словом, из количества воспринятой и переработанной информации. Часть ее, связанная с земным прошлым человечества, была не нужна — она помешала бы его жизни в новых условиях. Зачем знать ему о крестовых походах и войнах, которых не было на этой планете, о небесных светилах, оставшихся в другой галактике, и о странах и городах, которых здесь нет и не будет. Память об этом и была блокирована. Моделированному человечеству оставили только то, что могло способствовать его эволюции. Скажем, профессиональный опыт. Шахтер должен уметь добывать уголь, продавец торговать, а строитель строить. Но что делать учителю истории и географии? Он функционально связан с прошлым, ненужным здешнему школьнику. Вот он пришел в школу, как было запрограммировано его создателями, и начал рассказывать детям о Европе или Америке, о Гитлере и Второй мировой войне. Дети сообщат об этом родителям, прочно забывшим все то, о чем помнит учитель. Теперь уже не «облака», а сами люди уберут такого учителя, а дети получат новые основы знания. Слыхали Люка? Проще считать, что река замкнутым кольцом обтекает планету, чем где-то кончается и куда-то впадает. Этот Город-государство еще слишком молод, чтобы иметь своих Колумбов и Магелланов, но ему нужны инженеры и математики. Без строительной механики не построишь домны, а без геологии не найдешь угля и железной руды. А вы говорите — необъяснимо!

Речь шла на языке Мартина. На таких военных советах он обычно молчал, редко вмешиваясь и еще реже перебивая, — сказывалась военная косточка, — а сейчас, когда объяснения Зернова, казалось, предвосхищали все наши возражения, взбунтовался именно Мартин.

— Все объяснимо, когда Борис объясняет. Мы как в покер играем — у него всегда флеш ройяль,[3] а мы карты бросаем. Верно? — Он оглядел нас, несколько удивленных таким вступлением, и засмеялся. — А сейчас у него бедновато, по-моему. Есть шанс сыграть самим: быть может, у нас каре. — Он подмигнул мне и Тольке. — Ну как, Борис, сто и еще сто? Во-первых, ни в какую чужую планету не верю. Мы в космосе еще на полпути к Луне, а тут другая галактика. С какой же скоростью мы перенеслись? Без аппаратов. В безвоздушном пространстве. Со скоростью света? Чушь. Алиса в Стране чудес. Так я эти чудеса уже видел, знаю, как они делаются. Моделируется опять чья-нибудь жизнь, может быть, страницы научной фантастики, а нас суют в них, как орехи в мороженое. Ну и что? Растает мороженое — таяло уже сто раз, помню, — и очутимся мы опять в коттедже у Юры допивать скотч с пивом. Ну, как каре?

— «Каре»! — передразнил я. — Стрит паршивый, не больше. Мы здесь уже второй день сидим, а возвращением что-то не пахнет. Не тает мороженое. Твоя очередь, Толька.

Дьячук задумчиво загнул два пальца.

— Время чужое, раз. У нас вечер, здесь — день. Небо чужое, два. Даже Млечного Пути нет. Как мы здесь очутились, не знаю. Другая ли это галактика, тоже не знаю. Но это другая планета — не Земля. И другая реальность — не земная. Но реальность. И она не растает.

вернуться

3

Флеш ройяль, каре, стрит — комбинации в игре в покер.

— А я не верю! Почему реальность? Вдруг только видимость? — не сдавался Мартин. — В Сен-Дизье время тоже было чужое, и небо чужое, и люди моложе на четверть века. Откуда все это возникло? Из красного тумана. И где исчезло? В красном тумане.

— Не блефуй, — сказал я. — Красного тумана здесь нет и не было. А игры у Тольки тоже нет. Пас, Толенька?

— Пас.

— А я сыграю. Все объяснимо, когда Борис объясняет, — повторил я слова Мартина. — Тогда откроем карты, Боря. Посмотрим, какой у тебя флеш ройяль. Я уже не говорю о коньячной этикетке, происхождение которой и для тебя загадочно. Объясни-ка мне еще пяток загадок. Или десяток. Например, от кого получают «дикие» огнестрельное оружие и для чего они его получают?

— Пас, — засмеялся Зернов.

— Почему пригодятся Запомнившие и кому они пригодятся?

— Пас, — повторил Зернов.

— Почему «быки», едва ли страдающие отсутствием аппетита, не будут есть птицу, жаренную на вертеле?

— Пас.

— Почему при современном техническом уровне поезда в Майн-Сити ведут паровозы, а не тепловозы?

— Тоже пас.

— Значит, не флеш ройяль, Борис Аркадьевич?

— Нет, конечно. Многое здесь я никак объяснить не могу. Лично я думаю, что с нами хотят проконсультировать опыт, который, возможно, и не удался. Ведь даже суперцивилизация не сможет создать достаточно совершенную модель жизни, в которой ей самой не все очень ясно. Как в старой сказке: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. А что ты скажешь, мой уважаемый оппонент?

— Пас, — сказал я.

Не знаю, как всем, но мне стало чуточку страшно.

9. ПЕРВЫЕ КАДРЫ НАЧАЛА

Завтрак был сервирован по-европейски: поджаренные ломтики хлеба, холодное мясо, яйца всмятку, несколько сортов сыра — я узнал честер и камамбер — и кофе со сливками. Открытую веранду с трех сторон затемняли лапчатые листья клена, а четвертая была открыта солнцу, но не раннему, а уже достаточно сильному и высокому, какое у нас бывает не в шесть, а в десять утра. Пахло летним цветущим лугом — именно полевыми, а не садовыми цветами, и, ей-богу, трудно было даже представить себе, что ты не на Земле, не в гостях на даче где-нибудь у коллег Осовца под Звенигородом.

За столом прислуживала женщина лет сорока, скорее англичанка, чем француженка, по внешнему виду и, казалось, отлитая по тому же стереотипу, как и все Стилы, — такая же высокая и крепкая, только с более строгим, даже суровым выражением лица. Она не улыбнулась, когда хозяин представил ее ласково, но лаконично: «Элизабет, сестра», — и тотчас же ушла, как только была поставлена на стол последняя чашка. На мой вопрос, почему она не осталась с нами, Стил вежливо пояснил:

— Лиззи — существо молчаливое и застенчивое. После смерти жены она воспитала мне мальчиков, но так и не привыкла к мужскому обществу. А разговор у нас будет чисто мужской, серьезный и трудный. Из того, что рассказали мне дети, я, честно говоря, мало что понял. Пожалуй, самое важное: вы нуждаетесь в помощи, а мы никогда никому в ней не отказываем.

— Спасибо, — сказал Зернов, — но в основе всякой дружеской помощи — доверие, доверие и еще раз доверие. Мы доверяем вам наши жизни и наши судьбы. Мы одиноки, безоружны и беспомощны в этом мире, о котором ничего не знаем, кроме того, что видели и пережили в лесу. Мы говорим на одном языке, но мы люди разных миров, и чтобы понять друг друга, хотя бы даже объяснить вам, почему произошла эта встреча, мы хотели бы услышать ваш рассказ о вашем мире — о Городе и его людях, о вас и о вашей жизни. Только тогда вам станут понятны и наш ответный рассказ, и мы сами, и наше стремление не только получить помощь, но и предложить вам свою, если она понадобится.

У Зернова была двоякая манера вести разговор: или он насмешничал, иронизируя порой зло и тонко, или речь его вдруг приобретала оттенок лекторского пафоса, словно, говоря, он опирался на кафедру. В трудных случаях нашей жизни, когда разум отказывался объяснить случившееся, эта слабость Зернова становилась его силой — она укрепляла наши смятенные души. Но сейчас, как мне показалось, он скорее насторожил Стила, чем расположил его к нам. Джемс и Люк жевали, не подымая глаз от тарелок, а Стил, наоборот, долго и пристально разглядывал всех нас по очереди, но молчал. Тогда я, вспомнив свой ночной разговор с маскарадным полицейским, решил вмешаться.

— Большинство из вас не помнит того, что предшествовало Началу, — рубанул я напрямик нечто вполне понятное Стилу, — а если кто что и помнит, то, даже собрав все это запомнившееся, нельзя представить себе мира, каким он был. Предположите парадокс: мы помним все, что было, абсолютно все, и ничего не знаем о том, что есть, абсолютно ничего. Вот вы и расскажете нам о том, что произошло с вами девять лет назад, как вы жили эти годы, чего добились и что утратили. Вам понятно?

Мне было понятно. Стилу тоже. Теперь он уже не раздумывал.

— Значит, вы не пережили космической катастрофы? — спросил он.

Как ответить?

— Нет, — сказал Зернов.

— Мы даже не знаем о ней, — прибавил я.

— Мы тоже не знаем, и никто не знает, потому что в мире, казалось, ничего не случилось. Не было ни кометы, ни землетрясения, ни звездопада. Но что-то произошло — невидимое, неощутимое, но изменившее если не мир, то нас.

— Когда? — спросил Зернов.

— Больше девяти лет назад. Почти десять. Вы уже, вероятно, слышали. Однажды утром, обыкновенным летним утром в будни, когда надо было идти на работу. В открытое окно доносился утренний гомон улицы, автомобильные гудки, громыхание моторов. Все как обычно, только часы стояли — все часы в доме, как я узнал после. Я хотел узнать время по телефону, но телефон не работал. И это меня не встревожило — бывает. Встал, оделся; Лиззи, как всегда, приготовила завтрак, а я проверил содержимое портфеля, в котором, помнится, были какие-то рукописи: я заведовал рубрикой «Новости дня» в популярном еженедельнике «Экспресс» и часто брал на дом какие-нибудь заметки и письма. Но портфель был пуст, и это уже встревожило. Самое странное — я не помнил ни заметок, ни писем, какие, я был уверен, положил в портфель, но еще более странным оказалось то, что я не нашел их и в редакции. Мало того, в моем редакционном кабинете — ни в сейфе, ни в столе — не оказалось вообще никаких бумаг. В довершение всего я не помнил ни одного задания, какие обычно давал по утрам репортерам. Их было трое: Мотт, Рейни и Дарк, славные парни и старые друзья. Все они сидели в соседней комнате возле моей секретарши Шанель странно молчаливые, словно чем-то пришибленные: я не услышал ни смеха, ни шуток, ни даже «доброго утра, Дэви».

«Что случилось? — спросил я. — Умер кто-нибудь или кассир с деньгами сбежал?»

«Хуже, — сказал Мотт, — мы ничего не помним. Какое сегодня число, старик?»

Я открыл и закрыл рот: я тоже не помнил.

«А месяц?»

Я не помнил и месяца и — о ужас! — года.

«Сошел с ума», — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

«А ты не шути, шеф. Что ты помнишь из последнего номера — он три дня как вышел? Какую сенсацию? Какое фото? Хотя бы обложку помнишь?»

Я, который мог перечислить все шлягеры любого номера, ничего не помнил. Ни прошлого, ни позапрошлого, ни прошлогоднего — ровным счетом ничего. Даже обложек.

«Дайте номер, Шанель», — потребовал я.

Мотт хохотнул, а Шанель испуганно и жалобно — у нее даже слезы блеснули — ответила, как на суде:

«В редакции нет ни одного экземпляра, шеф. Ни за этот, ни за прошлые месяцы».

«А в справочной библиотеке?»

«В справочной библиотеке пустые полки, шеф. Все исчезло за одну ночь. Я уже звонила в полицию, но телефоны выключены».

«Позвоните из автомата».

«Я не нашла ни одного поблизости».

«Какие глупости. А в бистро напротив?»

Длинные ресницы ее подпрыгнули и опустились.

«Какое бистро, шеф? Напротив табачная лавочка, и телефона там нет».

«Я тоже подумал о бистро, старик, — сказал Мотт, — но его действительно нет. Проверь».

В первый раз я почувствовал уже не тревогу, а страх. Что-то случилось со всеми нами, с редакцией, с городом, но я еще не знал всего. Предложив ребятам подождать, я пошел к главному. Он что-то писал или чертил пером и поморщился при моем появлении.

«Я занят, Стил. Никак не могу обдумать тему передовой. Может быть, о загрязнении реки?»

«Какой реки?» — спросил я.

«Нашей, конечно. Вы в уме?»

«А название ее помните?»

«Название? — ошалело переспросил он. — А вы помните?»

И я не помнил.

«А какое сегодня число? — повторил я вопрос Мотта. — А месяц, а год? Может, передовую из прошлого номера помните? Или обложку? А как зовут мэра? И кто возглавляет правительство?»

Он посмотрел на меня почти с ужасом.

«Я ничего не помню, Стил. Абсолютно ничего».

«Я тоже. И никто в редакции».

Он потянулся к телефону. Как и следовало ожидать, он не работал. И я сказал:

«Не трудитесь. Ни один не работает».

Главный не любил долго думать. Он всегда принимал быстрые решения и очень этим гордился.

«Разошлите своих репортеров по городу. Пусть спрашивают кого попало подряд обо всем, что придет в голову. Под предлогом, что журнал, допустим, проводит анкету о сообразительности и быстрой реакции. И пусть не задерживаются. Утрата памяти тоже сенсация. А пока пригласите всех дежурных редакторов ко мне».

Через три минуты мы все собрались у него в кабинете. Это и было Начало, происходившее повсюду в городе, осознание того, что произошло со всеми нами, начало новой жизни, потому что старая была даже не забыта, а начисто изъята из памяти. Собрались забывшие о том, что было вчера, позавчера, в прошлом и позапрошлом году, десять, двадцать, сто лет назад. Помню, как сейчас, это собрание со всеми его восклицаниями и репликами — оно запечатлелось в памяти с той же полнотой, с какой забылось все, что ему предшествовало.

«Кто помнит, какое сегодня число, месяц и год?» — спросил главный.

Молчание.

«Есть ли где-нибудь календарь?»

Календарей в редакции не оказалось. Я шепнул шефу, что все содержимое справочной библиотеки тоже исчезло.

«Который час?»

Часы у всех показывали разное время, в зависимости от того, когда были заведены утром. До этого они стояли.

«Что вы помните, Дженкинс?»

Дженкинс, редактор иностранной информации, считался Спинозой нашей редакции. Во всех затруднительных случаях, когда политический, религиозный или философский вопрос не находил ответа, обращались к Дженкинсу.

«Я помню, сэр, как меня зовут, — ответил он без малейшей улыбки, — помню, что у меня жена и двое детей, знаю их имена и склонности. Помню сегодняшний утренний завтрак, но не помню вчерашнего. Помню дорогу в редакцию, но не совсем уверен, что вчера шел именно этой дорогой. Помню, наконец, что заведую иностранным отделом и что мне надо писать очередной обзор на седьмую полосу».

«О чем?»

«Не знаю. Название отдела предполагает иные страны, но я не помню ни одной. Я даже не помню, как называется наша. Я знаю, что пишу и говорю по-английски, но сделать отсюда вывод о наименовании нашего государства не могу, сэр. Я не помню также ни одного события ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного географического названия. Мне знаком термин географический — он связан с моей профессией, но, что такое география, объяснить не могу. Боюсь, что произошла какая-то космическая катастрофа, сэр. Какое-то излучение смыло память о прошлом. У каждого ли, не знаю. Но в нашей редакции это именно так».

«То же излучение уничтожило и календари, и наши записные книжки?» — насмешливо спросил я.

«И телефонные?» — прибавил кто-то.

«И справочную библиотеку?»

«И архив?»

Дженкинс молчал. Ответ мы получили несколько позже, когда явились мои репортеры. Рассказ их был страшен.

Ничего как будто не изменилось в городе. Были открыты все магазины, парикмахерские, ателье мод, аптеки и бары. Струились встречные потоки автомобилей. Постовые полицейские на перекрестках рассасывали пробки. Спешили пешеходы, торговали лоточники, садились и взлетали голуби. Но…

Репортеры не обнаружили ни одного газетного киоска.

Ни одной библиотеки.

Ни одного адресного бюро.

Ни одной почтово-телеграфной конторы.

И ни одной телефонной будки.

Все часы в городе стояли или показывали разное время. Нельзя было достать ни календарей, ни телефонных справочников и никаких карт, кроме игральных. В пустых кинозалах не оказалось фильмов, а в театрах — пьес, причем все актеры прочно забыли все сыгранные ими роли. Не вышла ни одна газета. Никто из прохожих не помнил, что было вчера, и не знал, что будет завтра. Никто не помнил ни названия города, ни имени главы государства, ни года, ни числа, ни национальности. Некоторые даже не говорили по-английски, а только по-французски, так что объясняться приходилось знавшему оба языка Рейни. Любопытно, что языка никто не забыл, а говорившие по-французски говорили так с детства, хотя самого детства не помнили. Языковую разноголосицу никто объяснить не мог, хотя некоторым казалось, что вчера ее не было. Но точно никто не помнил даже названия улицы, на которой жил, и узнавал его лишь по табличке на углу дома. Некоторые из опрошенных не могли назвать и улицу, где работали: «Как доехать или дойти, знаю, а как она называется, не помню». Какой-то старик растерянно топтался на перекрестке и плакал: «Я киоскер, а киоска моего больше нет». На вопрос, где можно позвонить по телефону, некоторые спрашивали: «А что это такое — телефон?» Шоферы такси толпились на стоянках и не искали пассажиров: они не помнили городских маршрутов. Не помнили их и водители трамваев. Они везли пассажиров «по рельсам, куда колеса бегут». Дарк, доставлявший информацию о железнодорожном транспорте, но позабывший все названия вокзалов, поинтересовался у полицейского, где же найти ближайший. В ответ услышал растерянное: «Извините, не помню».

Таково было Начало, рождество нового мира, каким его увидел и пережил Стил.

10. РОБИНЗОНАДА НОВОРОЖДЕННЫХ

Мы слушали потрясенные, едва дыша. Стил был отличным рассказчиком, умевшим колоритно и образно передать пережитое. Мы словно сами присутствовали при рождении этой частицы земной жизни, выращенной искусственно, как в колбах Петруччи, и получившей самостоятельное развитие уже в расцвете полной сил зрелости. Лишенный памяти своего земного аналога, не связанный никакими узами с его прошлым, человек этого мира входил в него свободным строителем любого общества, любого образа жизни, какой только он пожелает создать. Но уже с первых шагов он был обеднен, обокраден и обездолен. Его не только лишили накопленной памяти, но и всех сокровищ земной культуры, которые могли бы напомнить ему о прошлом. Трудно представить себе интеллектуально развитый, душевно богатый мир современного человека без книг и фильмов, словарей и справочников, музыкальных партитур и магнитофонных записей, картинных галерей и музеев. Но именно такой мир и был рожден в одну ночь и начал жить запрограммировано по инерции. По инерции люди просыпались, обедали, ужинали, по инерции покупали все им необходимое, по инерции делали запрограммированную работу, но разум современного человека — пусть синтезированного, но не робота, не машины, а именно человека по биологической его структуре, по содержанию его нервной деятельности — этот разум с каждой минутой убеждал его, что по инерции жить нельзя. Нужно было наново делать жизнь — все, начиная со школьных учебников и кончая борьбой за человеческое достоинство. Робинзонада Крузо ограничивалась домом, хозяйством и кухней; робинзонада жителей новорожденного Города требовала экономического, политического и социального опыта.

Они сами определили понятия, формировавшие этот опыт: Начало, Дано и Знание. Началом был первый их шаг в еще не осознанном мире, первое ощущение утраченного прошлого, первая мысль о границе между тем, что было, и тем, что есть. Дано и было тем, что есть, запрограммированным условием задачи на построение жизни — миром, казалось привычным с детства, домом, семьей, работой и заботами о завтрашнем дне. А Знание было программой информации, когда-то воспринятой и переработанной, но не отраженной вовне — ни на пленке, ни на бумаге, — информации, которую следовало закрепить и сохранить для потомства. По своей профессии журналиста Стил многое видел и знал, но то были знания случайного наблюдателя, а не ученого-естествоиспытателя или философа, способного научно осмыслить увиденное, просто фотоэтюды профессиональной памяти, точные и контрастные.

Кто-то вдруг обнаружил, что часы больше не отвечают течению времени, не поспевают за солнцем. Обратился к часовщику, задача потребовала внимания астрономов, и вот уже вылетела первая ласточка нового Знания: в сутках не двадцать четыре, а восемнадцать часов. Привычный график жизни и работы менялся, сокращалось свободное время, перестраивались реакции организма на движение стрелок новых часов. А в обсерватории уже изучали небо, как незнакомую карту. Звезды рождались вместе с появлением их в поле зрения астронома: им давали первые пришедшие в голову имена — Жаннеты и Роберта, Гиганта и Прелестницы, созвездия Шпаги и Гавайской гитары. А затем вычислили годовую орбиту и создали календарь. В году оказалось по-старому двенадцать месяцев, но двести восемьдесят восемь дней, отчего каждый месяц уложился точно в двадцать четыре дня. Из недели убрали четверг и превратили ее в шестидневку.

Обостренная профессиональная память — с блокадой каких-то ее ячеек резко усилилась деятельность других — помогла восстановить основы школьного и университетского знания. Стихийно возникший Клуб вспоминающих ученых превратился в Академию наук с лихорадочно работающими секциями. Математики вспомнили анализ бесконечно малых и дифференциальное исчисление, топологию и прочие математические премудрости. Физики, лишенные новейшей аппаратуры, начали хоть и кустарно, но упорно подбираться к тайнам атомного ядра. Строители извлекли из памяти основы строительной механики и сопротивления материалов. По клочкам актерских воспоминаний удалось воспроизвести многие из старых, но понятных людям пьес, а композиторы и исполнители довольно быстро восстановили ценнейшие музыкальные сокровища человечества. Не удалось лишь сохранить имена. Бетховен и Бах были столь же прочно забыты, как Ньютон и Резерфорд. Все, что было открыто, изобретено, сочинено и осмыслено до Начала, публиковалось и исполнялось без имени автора.

Стил не был мыслителем и философом, он просто излагал факты, многого не помня и не понимая. Он не мог, например, объяснить, почему не были восстановлены такие достижения человеческого прогресса, как телеграф, телефон, радио и телевидение, а смоделированные в квартирах, как часть декоративного интерьера, телефонные аппараты и радиоприемники пришлось вскоре продать как утиль в мелкие ремонтные мастерские. Из них какие-то умельцы что-то мастерили и монтировали, а что и зачем, Стил не знал да и не интересовался. Профессиональная память журналиста подсказала ему существование кинематографа, но помнил он о нем смутно и не мог рассказать ни о том, куда исчезли все старые фильмы, и ни о том, почему не снимали новых. Видимо, «облака», смоделировав кинотеатры, забыли о фильмах или вообще не поняли их назначения, приняв за образец какой-то ложной вторичной жизни, так что в созданном ими Городе кино не оказалось. Впрочем, этот вывод мы уже сделали сами, а не Стил, давно забывший, что такое кино и на что оно нужно. На вопрос о живописи он ответил, что «картинки иногда развешиваются на афишных столбах»: оказалось, он имел в виду рекламные плакаты. Что-то слыхал о художниках, но не проявил любопытства. А вопроса о художественных музеях он вообще не понял: должно быть, даже обостренная профессиональная память мастеров кисти, если такие и нашлись в моделированном «облаками» мире, все же не помогла им возродить Рафаэля и Микеланджело. Имена эти не вызвали у Стила и проблеска интереса. Он их не помнил.

А иногда он не знал даже элементарных для нас понятий.

— Автомобили вышли из строя уже на второй или третий день Начала, — вспомнил он.

Мы, естественно, удивились.

Оказывается, иссякло горючее в бензоколонках, и никто не знал, где его достать: «облака» не предусмотрели воспроизводства бензина.

— Могли бы нефть использовать, — заметил Зернов.

Стил не понял.

— Нефть, — повторил Зернов, полагая, что Стил не расслышал.

— А что это такое? — спросил тот.

В недрах планеты не оказалось нефти, может быть, только в этих широтах, но не оказалось. Однако были лес и каменный уголь. Изобретатели — их вдруг появилось великое множество — нашли способ переделать двигатель машины, позволявший использовать вместо бензина древесные чурки. Появились газогенераторные автомобили, паровички, конные экипажи и велорикши, совсем как в оккупированной Европе в годы Второй мировой войны. Стил рассказывал, конечно, по-своему: таких слов, как «газогенератор» или «велорикша», в его словаре не было: «Затопили авто дровами, как печку, а к обыкновенному вело коляску приделали». На велосипедах передвигались и письмоносцы, возрождавшие почту девятнадцатого столетия. Тут мы сделали для себя еще один вывод: общавшиеся без применения техники «облака» не оценили и техники земной связи. Из всех ее средств они оставили своему человечеству одну только почту.

Разбирая потом рассказ Стила, мы так и не могли представить себе более или менее отчетливой картины его мира и города. Она была испещрена множеством белых пятен, как древние карты. Мы даже не могли уяснить себе, кто же виноват в этих пятнах: запрограммированы ли они извне или их придумали сами люди.

Почему, например, была сорвана работа по восстановлению учебников истории и географии? Почему было запрещено преподавание этих предметов в школах? Зернов уже высказывал нам свои соображения по этому поводу, но рассудок восставал против них хотя бы потому, что они выдвигали новые вопросы. Куда, например, исчезли ученые, профессиональная память которых хранила запрещенные знания? Кто и в чьих интересах насаждает здесь географическое невежество? Все дети во всех странах мира мечтали и мечтают о неведомых землях и неоткрытых мирах. Почему же такие мечты не тревожат умы сверстников Люка и Джемса? Неужели только потому, что этот мир еще слишком молод, чтобы иметь своих Колумбов и Магелланов? Едва ли. Скорее, на Колумбов был наложен запрет и открытия возможных Магелланов не поощрялись. Почему, например, историк, вспомнивший Вторую мировую войну, признался мне в этом только в темноте леса, да и то лишь потому, что был убежден в невозможности нашей вторичной встречи? Значит, в Городе и в лесу что-то скрывали и кого-то боялись. Кого?

Правительства? Но правительства не было, и парламента не было, и партий не было, и главы государства никто не знал. Даже кто руководит Городом-государством — хунта или единоличный диктатор, — Стил, по его словам, не мог выяснить. Вероятно, он все же знал кое-что, но помалкивал, а мы тщетно стремились из него это вытянуть. Мэр Города? Едва ли. Он ничего не решал без Совета олдерменов. А Совет ничего не обсуждал, не проконсультировавшись предварительно в Промышленно-торговой палате. Значит, Палата? Но та ничего не предпринимала без санкции Клуба состоятельных. Тогда Клуб? Но и состоятельные склонялись перед директивами весьма скромного, судя по названию, учреждения, а именно: Бюро по распределению продовольственных продуктов при Главном управлении полиции — проще говоря, Продбюро.

Одного Стил сам никогда не мог понять — откуда в магазины поступали продукты? Развозили их по ночам гигантские пятидесятитонные грузовые машины. Двигались они вообще без горючего и без водителей, но под охраной специальных полицейских бригад. Движением машин управлял извне особый Вычислительный центр, где определялись также и маршруты грузовиков, и остановки их у магазинов, и длительность таких остановок, и все виды товаров, какие должны быть выгружены. Вычислительный центр работал автоматически, без ошибок и перебоев: ни один магазин, даже крохотная лавчонка, своевременно зарегистрированные в Продбюро, никогда не имели оснований для жалоб — тоннаж и ассортимент полученных продуктов всегда соответствовал требованию и ни разу доставка не обманула получателей; по ночным грузовикам можно было сверять часы. Вычислительный центр-был подчинен Продбюро, туда же поступала и выручка с каждого грузовика, аккуратно сдаваемая охранными бригадами, на месте получавшими все суммы, причитавшиеся в уплату за выгруженный товар. Куда исчезали потом грузовики, где и когда загружались, кто сносился с Вычислительным центром и кто контролировал работу Продбюро в Городе, никому известно не было. Попытки что-либо разузнать об этой системе пресекались немедленно. Полицейские во время разгрузки имели право стрелять без предупреждения в любых прохожих на улице; излишнее любопытство газетчиков каралось немедленным отстранением от работы, а упрямцы попадали прямо в Майн-Сити, навсегда превращаясь в «без вести пропавших». Точно так же был огражден от «излишнего любопытства» и Вычислительный центр, все входы которого охранялись денно и нощно, и пройти сквозь эту охрану не удалось еще ни одному смертному.

— Кроме Мотта, — со вздохом прибавил Стил. — Он прошел переодетый полицейским во время смены караула. Но его подвел зеркальный заслон.

Мы заинтересовались.

— Контрольные зеркала. С каждого полицейского внутренней охраны снимается и фиксируется зеркальное отражение. А потом оно сверяется контрольными зеркалами. Мне объяснили впоследствии, а Мотт… поплатился жизнью.

— Где же изготовляются продовольственные товары? — спросил Зернов.

— Где-то на северо-западе, куда ведет единственная мощеная дорога. По ночам это почти сплошная цепь грузовиков.

— Район охраняется?

— Так же, как и Вычислительный центр.

— Для производства продовольствия нужны не только специализированные заводы, но и хорошо налаженное интенсивное сельское хозяйство, — сказал Зернов. — Хлеб не рождается в булочных, нужны еще гектары, тысячи, десятки тысяч гектаров пшеницы. От коровы до жареного бифштекса тоже не малый путь.

— Мы коров завели только здесь, из дикого стада, одомашнили и приручили. А до этого видели их только на этикетках мясных консервов.

— Кстати, откуда эти этикетки? На бутылке марка фирмы «Бломкинс и сын». Есть такая фирма?

— Нет. И никто не знает, что такое Пасадена и что такое Калифорния. И это одна из задачек, решать которые не рекомендуется, — вздохнул Стил. — А у нас их целый задачник. Откуда фирмы на этикетках? У нас вообще нет фирм, производящих продукты, только магазины, ими торгующие. У нас нет ни пекарей, ни виноделов, ни табачников, ни кондитеров. А получаем мы все — от шампанских вин до консервированных ананасов. Спросите любого: что такое ананас, он вам не ответит. Мы не знаем, где они растут и как выглядят, — мы просто едим их в консервах.

Зернов задумался. «Задачник» Стила все более усложнялся. Десятый год хранит и копит свои тайны Город — не от нас и не для нас.

— Но ведь население его растет, — недоумевал он.

— А поток продуктов не иссякает.

— Вы уверены?

— Продбюро никогда не отказывает в увеличении поставок — только плати. Еще загадочка. А хотите самую странную? Почему продукты поступают в Город только в готовом виде — подогревай и ешь. Только не мечтай о собственноручно сваренной курице или о домашней овсянке. В сыром виде в магазинах не найдешь даже яйца.

— Но разве нельзя завести собственное хозяйство?

— Нет.

— Не для продажи — для себя.

— Есть священная заповедь Продбюро: не приготовляй пищи из продуктов, добытых лично на земле или в земле, в воде или в воздухе. Продукты приобретаются только в магазинах — нигде больше. Вы ели рыбу, жаренную на вертеле, — это преступление. Если бы вас накрыла речная полиция, я бы не поставил на ваше будущее ни цента. Охота и рыбная ловля у нас уголовно наказуемые действия, причем не из гуманных соображений, а из боязни, что на стол жителей Города могут попасть продукты, не купленные в гастрономическом магазине. В особых случаях с полицейской визой разрешена охота на лисиц, да и то лишь потому, что мясо их не годится в пищу.

— Ну а контрабанда? — спросил я.

Слова «контрабанда» в словаре Стила не было.

— Любой закон можно нарушить, — пояснил я.

Стил усмехнулся так, как будто давно уже его нарушил.

— В сущности, все мы, «дикие», давным-давно смертники, — сказал он просто, даже тени тревоги не пробежало по лицу его. — Ведь мы печем хлеб из собственноручно посаженной и выращенной пшеницы и варим яйца от собственных кур. Смешно? А ведь вся наша жизнь здесь — это цепь государственных преступлений. Мы бежали из Города — преступление первое. Создали свое хозяйство — преступление второе. Охотимся и ловим рыбу — преступление третье. Вы и не подозревали, вероятно, что просите помощи у государственного преступника, общение с которым тоже преступление, причем и мое и ваше.

11. ПЯТНА НА КАРТЕ

Самое трудное было рассказать Стилу историю нашего появления. Правда исключалась. Уровень знаний Стила, блокада памяти, слабая восприимчивость к незнакомому, выходящему за рамки привычных для него представлений о мире, затрудняли точное изложение случившегося. Мы уже заранее решили прибегнуть к легенде, предоставив мне импровизацию в зависимости от сложившегося разговора: «Юри придумает — о'кей», «у Анохина экстра-воображение», «Юрка такое отколет». Ну, я и «отколол», оттолкнувшись от идиотского запрещения географии: «Вас обманывают, друзья мои. Вы не одни на Земле». Так я начал, отторгнув все чудесное и необъяснимое. Все объяснимо. Река не огибает планету, а впадает в Атлантический океан. За океаном — другие материки и моря, реки и страны. Число их я сократил для простоты, не боясь, что меня проверят при жизни Стила: потребовалось бы несколько поколений, чтобы построить океанские лайнеры или воздушные корабли. Я назвал Англию и Францию, Россию и США, упомянул о Канаде, куда и перенес эпицентр воображаемой геологической катастрофы. Канада показалась мне наиболее подходящей: там говорили на тех же двух языках. Оттуда и откололся Город — просто часть страны с ее смешанным населением. «Геологическое смещение верхних пластов земной коры с уцелевшей горсточкой человечества. Отсюда и блокада памяти, психический шок, который, вероятно, с годами пройдет». Честно говоря, мне не хватило мужества взглянуть в глаза Стилу, когда я закончил. Толька уверял меня потом, что смотрели они недоверчиво и недобро. Но тут я вспомнил о пиджаке Мартина, вернее, о газете, которую он показывал нам еще на даче и потом бережно спрятал в карман.

То был номер «Пари-миди», где Мартин был снят крупно на парижском аэродроме вместе с возвратившейся из США кинозвездой Линдой Танелли. Спускаясь по трапу с трансконтинентального воздушного лайнера, он вежливо поддерживает ее за локоть. Так и засняли их прибывшие для встречи кинозвезды репортеры. Мартин бережно хранил эту газету и хвастливо нам ее демонстрировал. А сейчас все ее шестнадцать страниц легли на стол Стила.

Трудно даже описать случившееся. Вероятно, такое же впечатление произвела бы на нас газета марсиан или венерианцев. С каким благоговейным удивлением Стилы ощупывали ее, рассматривали, перелистывали, даже не прочитывали — выкрикивали шапки и заголовки, рекламные анонсы и подписи под клише. Потом вернулись к снимку Мартина с Линдой. Не только и не столько Мартин заинтересовал их, хотя он и был живым подтверждением моей легенды, наглядным дополнением к ней, как снимок поверхности Луны к сообщению ТАСС о запуске «лунника». Нет, Стила заинтересовал самолет, снятый очень удачно, крупно, с размахом гигантских крыльев.

— Что это? — спросил он.

— Самолет.

Он подумал и понял.

— Значит, вы научились летать?

— Давно. Как и вы. Только вы забыли об этом.

Стал еще раз долго и внимательно разглядывал самолет на снимке.

— Металлическая птица, — задумчиво произнес он. — Просто и гениально. И мне что-то помнится, что-то помнится… — отрешенно прибавил он и замолчал.

— На такой вы и прилетели сюда? — спросил Джемс.

— Почти на такой, — сказал я, не подымая глаз от стола. — Пожалуй, только поменьше. Сбились с курса в северной Атлантике над океаном. Вынужденная посадка на воду, ну и сами понимаете… не гидроплан. Не дотянули до берега каких-нибудь триста метров. А спаслись вплавь, случайно…

Я говорил с наигранным апломбом, стараясь втиснуть в «объяснение» как можно больше непонятных для них слов. Атлантика, океан, гидроплан — все это должно было ошеломлять своей загадочностью и удерживать от опасных для нас вопросов. Хорошо еще, что никто не спросил о судьбе экипажа и остальных пассажиров: мне становилось все труднее и труднее врать. Душевное состояние Стилов было живым укором моей «импровизации».

— Трудно будет, должно быть, добраться обратно, — с какой-то новой теплотой в голосе произнес наконец Стил.

— Трудно — не то слово.

— Боюсь вас огорчить.

— Понятно, — сказал Зернов.

Презирая себя, я сквозь зубы пояснил, что шансов на возвращение у нас действительно почти нет. Построить судно, способное пересечь океан при отсутствии средств и необходимого опыта, едва ли возможно. Пытаться это сделать на лодке или на плоту рискованно. Регулярные воздушные рейсы в этих местах не проходят, иначе бы жители Города видели самолеты. Но если даже — один шанс на миллион — такой самолет и появится, то где он сядет: для посадки нужны специально подготовленные площадки. Допустим даже и такой случай: самолет все же сел где-нибудь в поле или на другой свободной площади с твердым грунтом, то как сюда доберутся участники перелета? И не сюда, конечно, а в Город. И как их примут там; не придется ли им помогать вместо того, чтобы рассчитывать на их помощь?

И тут внезапно открылось нам одно из «белых пятен» на карте Стила. За девять лет в Городе выросла активная подпольная оппозиция. Кому? Правительству невидимок? Отчасти, но не персонально отдающим приказы, а режиму вообще. Духу власти. Духу рабства и рабовладельчества. Обскурантизму. Подавлению человеческого достоинства. Я перечисляю здесь в нашем понимании наши вопросы и ответы Стилов, но, честно говоря, во время разговора мы мало что выяснили. «Я и раньше предполагал это, — сказал потом Зернов, — даже не сомневался. Смоделировав классовое общество, „облака“ не смогли предотвратить классовой борьбы». Но бывший журналист Стил, не изучавший социологию, объяснял все это иначе. Технический регресс, последовавший за Началом, не породил безработицы, а, наоборот, создал широкий рынок труда. «Сколько заводов и фабрик работало в Городе в дни Начала?» — спросил я его. Этого он не знал. Но знал другое: действовавшие заводы вскоре не смогли удовлетворить растущие потребности населения. «Начался век изобретательства, — сказал Стил, — изобретали все: от велоподставок до масляных ламп». Улицы и квартиры лишились света: энергии единственной электростанции хватало только для нужд промышленности. Открыли светильный газ и газовое освещение. Возникли свечные фабрики. Отсутствие телеграфа породило мощную организацию посыльных. Новорожденные конюшни требовали конюхов и кучеров. Предприимчивые люди ловили диких лошадей и создавали конные заводы. Как сыпь, по Городу расползались ремонтные мастерские. Чинилось все, от посуды до экипажей. Все требовало рабочих рук, и шахты пустели: горняки в поисках более легкого и лучше оплачиваемого труда бежали в Город. Вскоре обычный, ранее шахтерский поселок Майн-Сити превратился в лагерь принудительного труда. Сцены за колючей проволокой, подобные той, которую мы с Толькой наблюдали в горах, стали обычными. Полицейская регламентация усиливалась с каждым годом. Ни построить дома, ни открыть мастерской, ни продать на базаре ненужный металлический лом стало невозможным без разрешения полиции. Даже прогулка за город, невинный пикник в лесу требовали специальной полицейской визы. Видимо, государство, напуганное движением «диких», явившимся первым откликом на стремление человека к свободе, боялось потери каждой пары рабочих рук. А число «диких» росло: отважные смельчаки один за другим уходили в лес, готовые защищать свою робинзонаду любыми средствами. У меня даже возник спор по этому поводу с Мартином. Он сравнивал «диких» с последователями Генри Торо, американского философа-утописта, я же решительно причислял их к руссоистам. Зернов нас помирил, объявив, что корни одни и те же: при отсутствии марксистской теоретической базы социальный протест мог принять любые формы, характерные для мелкобуржуазного мышления — от террористических актов до руссоистской утопии.

Оказалось, однако, что отсутствие теоретической базы было ошибочным допущением, и выяснилось это уже к вечеру, когда Стил, запершись у себя в комнате, тщательно изучил все шестнадцать страниц парижской газеты. После отца ее проштудировал Джемс, и за ужином оба учинили нам форменный допрос с пристрастием. Отвечали все понемногу, стараясь, так сказать, распределять вопросы по специальности. Мне пришлось объяснить, что такое «продюсер», «широкоформатный экран» и розыгрыш футбольного Кубка кубков; Толька пополнил словарь хозяев терминами, вроде «тайфун» и «цунами», Мартину достался рассказ о баллистических ракетах и полетах со сверхзвуковой скоростью, а Зернов с осведомленностью энциклопедического словаря удовлетворял любое проявление хозяйского любопытства. Оно было несколько различно у сына и отца: первого интересовали преимущественно спорт и техника, второго — политические и бытовые аспекты жизни.

— Что такое коммунизм? — вдруг спросил он.

Зернов коротко объяснил принципы и цели коммунистических партий.

— А где и когда он возник?

Зернов с той же убедительной краткостью рассказал о Ленине и Октябрьской революции в России.

— А что такое Сопротивление? — снова спросил Стил.

Зернов рассказал и о Сопротивлении во Франции. Что понял Стил, я не знаю, но что-то, во всяком случае, понял, потому что, переглянувшись с Джемсом, словно спрашивая его, говорить или не говорить, медленно, но решительно произнес:

— У нас тоже есть такая партия. Называет себя Сопротивлением. Я понял теперь почему. Люди, сохранившие память, об этом, не согнули спины. Они не ушли в лес, как «дикие», они живут и работают в Городе. В подполье, конечно, — прибавил он.

И я про себя отметил, что Стилу знакомо это слово, во всяком случае, объяснений он не потребовал. Только спросил, как будто мимоходом, случайно:

— При встрече вы сказали, что не только ищете помощи, но готовы помочь и нам, если возникнет такая необходимость. Что вы имели в виду?

— А вы считаете, что такая необходимость возникла? — вместо ответа спросил Зернов.

— Считаю, — сказал Стил.

Зернов не переглядывался с нами, спрашивая о нашем согласии; он ответил так же твердо и лаконично:

— Мы в вашем распоряжении.

— Хотите переехать в Город и присмотреться сначала?

— Безусловно.

— Документы и все остальное вам подготовят.

— Когда?

— Пока отдыхайте и набирайтесь сил. Люк останется дома, а мы с Джемсом вернемся через два-три дня. Пароль и явку получите.

Я понял, что возвращение наше на Землю откладывается на неопределенное время. Видимо, «облака» предусмотрели и это. Я приуныл, Дьячук тоже, даже Зернов — или мне это только казалось — стал чуточку более подтянутым, и только в серых глазах Мартина ничего не отражалось, кроме любопытства, — крепкий на душу был этот Мартин. Но заметил ли или не заметил нашего настроения Стил, не могу судить — мы почти тотчас же расстались и сидели у себя в мезонине на волчьих шкурах. Сидели и молчали. Даже не ностальгия, а просто боль, физическая боль сверлила сердце. Неужели мы не вернемся, совсем не вернемся? Для Земли, для родных, для любимых мы уже умерли. Растаяли в багровом тумане, как двойники. А кто знает об этом? Никто. Может быть, догадываются, может быть, надеются. Ирина, конечно, — она же помнит «Омон». И знает, чем это может окончиться: шрам до сих пор пересекает мне горло. А вдруг мы совсем в другом времени, не параллельном, а перекрестном? Там, предположим, время движется по прямой, а здесь по спирали, ее пересекающей, и витки спирали завиваются так близко друг к другу, что точки пересечения лежат почти рядом. Мы пройдем несколько колец, а вернемся почти в ту же точку, проживем здесь недели, месяцы, годы, а вернемся в ту же минуту. Фантастика? А Сен-Дизье не фантастика? У такой чертовщины, как «облака», все возможно.

Я высказал все это вслух. Мартин засмеялся, а Толька зло буркнул по-русски:

— Опять чушь мелешь! И как это у человека по-идиотски голова устроена!

И тут вмешался Зернов, насмешливый Зернов, сбивающий человека одной иронической репликой:

— А если не чушь?

Толька взбесился:

— Перекрестное время! Спирали! Витки! Из какого это учебника физики?

— А красный туман из какого учебника. Толя? — ласково спросил Зернов. — А голубые протуберанцы в Гренландии? А все, что мы с вами видели?

Толька сник.

— Я всегда говорил, что у Анохина поразительная смелость воображения. Особый талант. Жаль, что он не физик, — сказал Зернов. — Миллионы людей. Толя, способны предполагать всякое, но лишь немногие — невозможное, и только единицы угадывают в нем истинное. Не принадлежит ли Анохин к таким единицам? Не красней, Юра, я говорю чисто риторически. А время — вещь до сих пор непонятная. Кант утверждал его иллюзорность, Лобачевский — несимметричность, Ченслер выдвинул гипотезу о ветвящемся времени, а Ленокс предположил его спиралевидность. Юра, наверное, не знает последних новаций, но разве его догадка менее допустима? По крайней мере, она вселяет надежду, а надежда — это уже половина успеха. Так что, друзья, отставить ностальгию, расслабиться, как говорят спортсмены, хотя бы до возвращения Стила.

И мы расслабились. Два дня совершали лодочные экскурсии в плавнях, учились метать нож и стрелять из лука, играли в мартиновский покер с картами-идеями и картами-силлогизмами и обедали чаще всего в одиночестве — Люк пропадал где-то в лесу, — обслуживаемые неулыбчивой, аскетической Лиззи, которую грозился расшевелить Мартин и кое-чего достиг: по крайней мере, она начала улыбаться только ему. Это курортное бездумье продолжалось до тех пор, пока к вечеру третьего дня не появился Стил, чуточку изменившийся — открывший или нашедший что-то очень для себя важное.

— Явка есть, — сказал он без предисловий. — Улица Дормуа, фото Фляш. Пароль: «Нужны четыре отдельных фото и одно общее». На вопрос-реплику «Подумайте, это недешево» следует ответить: «Деньги еще не самое главное». Запомните? Пропуска для вас приготовлены, а до первой полицейской заставы проводит вас Джемс.

Но Джемс проводил нас гораздо дальше.

12. ВТОРОЙ КОСТЕР

Мы снова сидели у огня, подбрасывая сушняк в костер — наш второй костер за время пребывания на этой земле. На сей раз вблизи не протекала река, а пролегала дорога, широкая, пыльная, изрезанная рытвинами и колеями проселочная дорога. По бокам шли вырубленные просеки, уже отвоеванные у человека подлеском. Розовые кусты торчали повсюду, как под Москвой репейник. Проплешины лужаек между ними подступали к самой дороге.

На одной из таких лужаек мы и зажгли свой костер, стараясь шуметь и дымить, чтобы обратить внимание кучера возвращавшегося в Город омнибуса. Такие омнибусы ходили здесь два раза в день, забирая по дороге вышедших на прогулку или уже спешащих домой пешеходов. Наши порванные в лесу рубашки были тщательно зачинены Лиззи, а куртками и пиджаками, у кого их не было, снабдил Стил. Он же разработал и план нашего снаряжения. В рюкзаках у нас, кстати мало чем отличавшихся от московских рыбалочных, лежали консервы с американскими этикетками, бутылки с сидром и кока-колой: «облака», конечно, не могли не подметить ее земной популярности, да и сидр этот вы могли найти в любом парижском бистро. Выпитые бутылки мы не выбрасывали, а бережно возвращали в мешки. Туда же были засунуты и шкурки, снятые с убитых накануне нашего отъезда лисиц, — по штуке на каждого. Все точно соответствовало плану: консервы свидетельствовали о том, что мы не занимались охотой и не варили запрещенной ухи. Пустые бутылки, которые можно было продать на городской толкучке, подтверждали то, что мы — жители Города, возвращаемся в Город и не знаемся с врагами Города — «дикими». А на убитых лисиц имелась специальная лицензия полиции американского сектора с соответствующей визой французского: каждому из пяти перечисленных лиц разрешалось провезти по одной шкурке. Каждый из этих перечисленных лиц имел, кроме того, пропуск на выезд и возвращение в Город. «Пропуска настоящие, — заметил, прощаясь, Стил, — но вряд ли они понадобятся. У возвращенцев их обычно не проверяют. Содержимое рюкзаков в порядке, внешность не примечательная — вряд ли будут придирки».

Но нам, что называется, «повезло».

Сумерки еще не погасли, на часах у Джемса — наши уже не годились — было что-то около шести, как из-за облака дыма над костром показались три конские морды, а над ними — три серые тени в желтых сапогах, вернее, высоких шнурованных ботинках, какие носят в Канаде или в Штатах на севере.

— Пропуска, — сказал полицейский.

Я взглянул в лицо говорившего — сытое, лоснящееся лицо здоровенного тридцатилетнего парня, не лицо, а «будка», как у нас говорят в народе. Взмокшая от пота прядь волос по-гитлеровски пробивалась на лоб из-под фуражки, серой, расшитой золотым галуном типа французского кепи, с длинным прямоугольным козырьком. Золотые нашивки на рукаве, золотые пуговицы куртки и золотой лампас на бриджах дополняли угрожающую золотоносность всадника: в ней был вызов простым, безгалунным смертным.

— Быстрее! — крикнул он, пока мы извлекали из карманов куски желтого картона с нашими переиначенными именами.

Только Мартин сохранил свое полностью. Я превратился в Жоржа Ано, Дьячук — в Толя Толли, а у Зернова просто отрезали непривычное для здешних ушей окончание. Борис Зерн, по разумению Стила, звучало удачнее.

— Все из французского сектора? — спросил полицейский, бегло просмотрев пропуска.

— Все, — сказал Джемс.

— Открыть мешки!

Мы широко открыли рюкзаки. Полицейские, не слезая с коней, заглянули внутрь.

— Сколько шкурок?

— Пять.

— Есть лицензия?

Джемс протянул и лицензию.

Полицейский подозрительно оглядел всех нас и чуть-чуть наехал на меня, стоявшего ближе. Я отступил на шаг.

— Вы что, немые? Почему ты молчишь?

— Вас трое, а говорит один, — сказал я.

Полицейский усмехнулся, но не зло, а просто с сознанием собственного превосходства.

— Прыткий, — процедил он сквозь зубы. — Имя?

— Жорж Ано.

— Чем занимаешься?

— Фотограф, — отвечал я, не задумываясь.

— Пасс!

Я уже знал, что «пасс» означает «паспорт», и ответил, пожав плечами:

— Я полагал, что для загородных прогулок достаточно пропуска.

— Знаток законов, — усмехнулся опять полицейский, — так полагай впредь, что смирение, а не дерзость украшают путника. — Он подождал моего ответа и, видя, что я готов усвоить его совет, добродушно прибавил: — Ладно, отдыхайте. Омнибус пройдет здесь через час. Не пропустите, а то придется добираться пешком. А это вам не до угла на работу.

Он хохотнул, довольный репликой, и повернул коня. За ним затрусили и его спутники. Вскоре все исчезли за зигзагом дороги.

— С ума сошел! — взъярился Толька. — Зачем было спорить? Всех подвести мог.

— Надо уметь сдерживаться, Анохин, — присоединился к нему Зернов. — Сейчас это умение для нас важнейшее.

— А я не согласен, — тихо, но решительно вмешался Джемс. — Конечно, с «быками» зря связываться не стоит, но Сопротивление — это не только сдержанность. Нет, не только, — с вызовом повторил он.

Как Зернов умел успокаивать эти юношеские страсти-мордасти, по себе знаю.

— Мы младенцы в вашем Сопротивлении, мой мальчик, — сказал он. — Ползунки. Нам надо еще научиться ходить.

И Джемс промолчал, хотя именно он был сейчас нашим начальником. Он не провожал нас до первой полицейской заставы. Он шел с нами «в маки».

Вот как это случилось.

Накануне нашего отъезда мне не спалось. Может быть, ностальгия, жаркий вечер, не смягченный даже лесной прохладой, пьянящий запах чужих цветов, мерцание чужих звезд в безлунном, как всегда, небе. Рядом тихо спал Толька, всхрапывал Мартин, ворочался Борис — должно быть, тоже не спал. Наконец он чиркнул спичкой из коробки со шведской этикеткой: «Вега. Стокгольм». Огонек осветил спящих, но никто не проснулся. «Не спится? — шепнул он. — Пошли на балкон». — «Лучше в сад. Собак нет. Спустимся». Не одеваясь, мы начали спускаться по лестнице. Полоска света внизу остановила нас: дверь в комнату Стила была открыта. Ступенька под нами скрипнула, мы замерли. Голос Стила спросил: «Ты закрыл дверь в сад?» Голос Джемса ответил: «А зачем? Кто войдет? Смешно». Мы не могли двинуться ни вперед, ни назад — скрипучая лестница выдала бы наше присутствие. Получилось бы неловко и стыдно…

А разговор между тем продолжался.

— Значит, решил окончательно? Не передумаешь?

— Нет. Я бы ушел и без них. Не могу оставаться нейтральным.

— Разве мы нейтральны?

— Мне этого мало, пап.

Молчание. И затаенная грусть в голосе Стила:

— Мне будет трудно без тебя, мальчик.

— Останется Люк. И посели у нас Блума с Евой. Они так одиноки в лесу. Да и Люка привяжешь крепче. По-моему, она ему нравится.

— По-моему, она тебе нравилась.

— Давно, пап. Все это ушло вместе с детством.

— Рискуешь, Джемс.

— Без риска нет драки.

— А если без них?

— Это моя пятерка. Все уже согласовано.

— Им дадут другого.

— Я им нужнее. Они пропадут без меня. Ничего не знают, на каждом шагу могут споткнуться. Они как младенцы, пап. Ползунки.

Я услышал рядом тихий смешок. Должно быть, Зернов тогда же решил вернуть комплимент Джемсу.

А разговор не утихал.

— Не боишься провала?

— Будем осторожны. Мы не спешим.

— А если?

— Пострадает всего одна явка. А место работы и место жительства — это лодка, в которой поплывут они сами.

— Значит, отель «Омон»?

— Конечно. У Этьена в запасе всегда несколько комнат.

— Значит, уже двое: Фляш и Этьен.

— Фляш — это твоя инициатива.

— Я не думал тогда о твоем участии, мальчик.

— Какая разница? С Фляшем они могут даже не встретиться, а Этьен для них только владелец отеля. Я буду связан с ними — не он.

— А если провал не по их вине?

— Моей или Этьена? Ты заговариваешься, пап. Все равно что заподозрить Модюи или Грима.

— Тес… без имен, сынок.

— Но мы одни.

— Все равно. Никогда и нигде не называй имен без крайней необходимости.

— Хорошо, отец.

— Может быть, пройдем в сад? Побродим вместе в последний раз.

В полоске света перед нами мелькнули две тени. Скрипнула входная дверь.

— Слыхал? — шепнул Зернов.

— Этьен и «Омон»?

— Он уже не портье.

— Растут люди.

— Какой ценой?

— А нам не все ли равно? Память же у него блокирована.

— Смотря какая память.

Не сказав больше ни слова, мы вернулись к себе. Легли — не хотелось будить ребят. А думали, вероятно, о том же: слишком уж знакомо приоткрывалась завеса будущего. Парижский отель «Омон», где розовые «облака» показали нам самую страшную из своих моделей — модель воспоминаний гестаповца Ланге и его агента Этьена. Мы, живые, прошли сквозь эту гофманиаду, искромсав и сломав ее. В реальной жизни Этьен повесился, здесь он преуспевает. Конечно, он не сохранил памяти своего земного предшественника, и встреча с ним нам ничем не грозит. А если? Не преднамеренна ли эта встреча, не подготовила ли ее чужая воля, как и все наше путешествие в никуда?

Мысль об этом не покидала меня до отъезда — мы расстались с «сердцем пустыни», когда еще не забрезжил рассвет. Я так и не сомкнул глаз, а потом двухчасовое лодочное путешествие вверх по реке, затем в плавнях, долгий пешеходный маршрут по лесу, где Джемс шел, как герой Фенимора Купера, не хрустнув веточкой, не сломав сучка и ни разу не запутавшись в подозрительно схожих тропках, пока мы наконец не вышли на просеку, где пролегала дорога, по которой циркулировали полицейские и омнибусы. Омнибус наш еще не подошел, а «быки» уже скрылись из виду, оставив на душе у каждого тревогу и отвращение.

— В Канаде тоже конная полиция на дорогах, — сказал Мартин.

— Не такая.

— Полиция везде полиция.

— Это фашистская, — убежденно произнес Толька. — Серые эсэсовцы.

Ни один из нас не видал живого эсэсовца, но каждый выражал свою тревогу по-своему.

— Может быть, действительно моделирован фашистский режим, — подумал вслух я.

Зернов не согласился.

— Не следует механически переносить привычные социальные категории, — сказал он. — Фашизм — это порождение определенных экономических условий и политической ситуации. А здесь, скорее всего, что-то вроде диктатуры гаитянского божка с его тонтон-макутами.

Тут только я вспомнил о присутствии Джемса — все о нем забыли, говорили по-английски по привычке для Мартина, не для него. А он, конечно, и половины не понял. Но стоило поглядеть на него в эти минуты: такое жадное внимание светилось в глазах его, такое пылкое желание понять, вобрать в себя все услышанное, стать как бы вровень с нами, что сразу исчезла и напускная его серьезность, и мальчишеская игра в «отца-командира». Он был удивительно красив, этот юноша, — не лицом, нет, а своей всем открытой душевной чистотой. Интересно, гордились ли «облака» таким цельным и чистым созданием и неужели не видели разницы между ним и полицейским, поучавшим меня послушливому смирению? Нужно ли было повторять мир, в котором существовали рядом и эта горилла в золотогалунном мундире, и Феб в ковбойке, может быть встретившиеся на Земле где-нибудь на уличной демонстрации?

Мысль оборвал донесшийся издалека металлический лязг; сквозь него пробивался частый стук копыт, подкованных толстым железом, — такие подковы, должно быть, и увечили и без того уже изувеченную дорогу. Джемс вскочил: «Собирайте рюкзаки, тушите костер. Омнибус!» — и выбежал на проселок с криком, издревле останавливавшим дилижансы, воспетые Андерсеном и Диккенсом.

Но такого они, вероятно, не видели. Обыкновенный автобус, облупленный и запыленный, с двойными колесами на стертых резиновых шинах, но запряженный шестеркой рослых лошадей цугом. На передке, не совсем обычном для автобуса, восседал кучер с длинным, похожим на удочку бичом — единственной диккенсовской деталью в этой смеси времен и транспортной техники. Истошный вопль Джемса заставил кучера придержать лошадей — громадина дрогнула и остановилась. Интересно, что в Москве или Париже мы не назвали бы ее громадиной: любой городской автобус воспринимаешь повсюду как норму уличного движения. Но здесь, в лошадиной упряжке с двумя гигантскими оглоблями, он показался нам чудовищных размеров каретой. Но делиться впечатлениями было некогда: мы втащили рюкзаки в открытую без пневматики дверь, кондуктор-негр оторвал нам розовые талончики и равнодушно отвернулся к окну. Больше никто не взглянул на нас: бич свистнул, и лесная прогалина за окном потянулась назад.

И внутри омнибус, насколько позволяли разглядеть две оплывшие свечи в закопченных стеклянных фонарях в голове и хвосте салона, выглядел даже не двоюродным братом, а прадедом наших московских автобусов. Только пассажиры были похожи: бородатые парни в джинсах и шортах, девчата с короткой стрижкой, полуобнявшиеся парочки. Впереди кто-то бренчал на гитаре, доносился знакомый мотив французской песенки, что-то вроде «миронтон-тон-тон, миронтэн»; кто-то смеялся, кто-то спал.

Я тоже попытался заснуть, измученный долгим и трудным походом, но каждый раз просыпался, когда вагон жестоко встряхивало на средневековых ухабах. И каждый раз в открытое окно доносился свист бича, мерный стук копыт и тяжелое конское дыхание, а сверху мигала мне незнакомая россыпь звезд, посреди которой чуточку ярче мерцал двойной звездный гриф, расширяющийся книзу восьмеркой — профилем большой концертной гитары. На ней, вероятно, играл какой-нибудь здешний космический великан.

Так завершилась прелюдия к фильму, какой мне никогда не удастся заснять.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГОРОД ПЕРВОГО ВЕКА

13. ФОТО ФЛЯШ

Я проснулся от очередной встряски. Омнибус стоял. Обе свечи погасли, но в окно струился неяркий желтый свет невидимого светильника. Я выглянул в окно, высунувшись чуть ли не до пояса. Светильник оказался невысоким уличным фонарем, видимо газовым, — такие я видел в старых американских фильмах, — блекло освещавшим часть улицы и впадавшего в нее переулка, где и стоял наш омнибус. Во всю длину переулка, насколько позволял видеть фонарь, тянулись не дома, а такие же вагоны, поставленные вместо колес на толстые деревянные брусья. От дверей на землю спускались лесенки. Частые окна светились прямоугольными клеточками. Казалось, не переулок это, а пригородная платформа, по бокам которой стоят два последних ночных дачных поезда — встретились и вот-вот разойдутся. Дома по улице, большие, бревенчатые, уходили в темноту, поблескивая тусклыми огоньками в окнах. Что-то не настоящее, не современное показалось мне в этой улице, похожей на улицу из американского вестерна вроде «Великолепной семерки».

— Что это? — спросил я кондуктора.

— Застава, — сказал он, зевнув.

— Где?

— На другой стороне. Все уже сошли, а вы спите, — засмеялся он и вдруг засвистел в подвешенный на груди свисток.

Ребята вскочили:

— Что случилось?

— Приехали, — сказал я.

Выходить что-то не хотелось. Неизвестность пугала.

— А кто живет в этих вагончиках? — спросил я у Джемса.

— Полицейские, — нехотя процедил он, — заставники и отпускники.

Я догадался, кто такие заставники и отпускники, и больше не спрашивал. Но кондуктор подхватил тему.

— А им что? — сказал он. — Отпустили на покой — и живи. И дом и стол — все задаром. И заставникам до работы рукой подать.

— А вам далеко? — дипломатично осведомился я.

— На конный двор. А утром домой. В Гарлем, — прибавил он.

Мы с Мартином переглянулись. Неужели Нью-Йорк? Но какой? Начала прошлого века или голливудский из павильонов «Твэнтис сенчури фокс»?

Застава оказалась бараком из рифленого железа с длинным прилавком, перегораживающим комнату. За прилавком на дубовом столе без скатерти и клеенки четверо «быков» резались в покер. Все это были те же золотогалунные тридцатилетние парни. Только один из них, длинный и тощий, был старше по крайней мере лет на десять. И не две, а три золотые нашивки украшали его рукав.

— Пропуска! — буркнул он, не вставая.

Мы выложили на прилавок свои кусочки картона.

— Конни, — сказал он младшему, — поди проверь. Кажется, это последние.

Конни внимательно просмотрел пропуска, сверил их с записями в толстой книге и сказал тощему:

— Все из французского.

— Так позвони и проверь.

Я обратил внимание на телефонный аппарат под прилавком — обыкновенный черный аппарат без диска. А ведь Стил говорил, что телефонной связи в Городе нет. Но Конни преспокойно поднял трубку — нормальную трубку с мембраной и микрофоном, — назвал странно короткий номер, что-то вроде «один-тринадцать», подождал и спросил:

— Французский? Кто говорит? Сержант Жанэ? Новенький.

— Какое тебе дело? — нетерпеливо вмешался тощий. — Сверяй имена.

Конни продиктовал наши имена с карточек своему коллеге из французского сектора и отметил в регистрационной книге: «Четверо с улицы Дормуа, один с Риволи», мотнул головой и положил трубку.

— Последние, — удовлетворенно сообщил он тощему с двумя нашивками, — все прошли. Пропавших нет.

— Слава Иисусу. Твоя сдача, — сказал тощий и прибавил, даже не взглянув на нас: — Можете подождать здесь до утра, только молча. А хотите разговаривать — ступайте на улицу.

Мы вышли на улицу. Чужой город мог не волноваться, удостоверившись, что мы не пропали. Смешно!

— Твой отец сказал нам, что телефонной связи в Городе нет, а что это за аппарат, по которому нас проверяли? — спросил я Джемса.

— Тебя ни к одному аппарату не подпустят, — процедил он сквозь зубы. — Телефон есть, а связи нет. Полиция присвоила изобретение, ограничила связь сотней номеров и запретила распространение.

— А почему нас так проверяют? Как в тюрьме.

— Потому что из тюрьмы бегут. За девять лет численность населения Города сократилась почти на четверть.

— А какова же численность?

— Перепись проводилась три года назад. Данные не публиковались. По слухам, больше миллиона.

Я вздохнул: миллион робинзонов, более счастливых, чем Крузо, потому что обладали многими благами жизни, какие ему и не снились, и более несчастных, потому что не имели единственного, что имел он — свободы распоряжаться тем, что имеешь. О чем думали мои товарищи, я не знаю, — они сидели рядом на ступеньках деревянного крыльца, вглядываясь в полоску света от фонаря, таявшую в черной глубине улицы.

— Одноэтажная Америка, — сказал Зернов.

— Дальний Запад, — сказал Мартин.

— Кинематографический, — сказал я.

Джемс, верный своей манере не спрашивать нас о том, что ему непонятно, прибавил, поясняя картину, проступавшую из темноты:

— Город растет только в эту сторону — на юг. На севере — горы и рудники, железная дорога к шахтам и колючая проволока. Ни селиться, ни бродить здесь не разрешается. Восточный лес считается непроходимым — сплошные завалы и полчища всякой твари — пауки, муравьи, змеи. Заречье облюбовано «дикими», но для горожан и полиции это далеко и тоже труднопроходимо из-за чащобы и плавней. А к югу лес реже и безопаснее, есть дороги, ходят омнибусы.

— А запад? — спросил Зернов.

— Запад закрыт и патрулируется полицией, оттуда идут грузовики с продуктами. Линия патрулей начинается у самой заставы и тянется от гор на севере до пустыни на юге. Пустыня тоже непроходима — зыбучие пески и безводье. Ни ключей, ни колодцев. Туда не посылают даже геологов.

— Так почему же Город растет, если население его уменьшается?

— Трудно жить в центре. В небоскребах американского сектора заселены только первые этажи: вода не подается выше бельэтажа. Лифты не действуют. А у французов на третьем и на четвертом живут только бедняки: воду приходится носить самим из уличных водоразборных колонок. А выше четвертого этажа в Городе сейчас никто не живет.

Мы переглянулись с Зерновым, вероятно подумав об одном и том же: откуда сие? Почему захирел Город, смоделированный с земных образцов с математической точностью? Почему естественный с годами технический прогресс здесь обернулся регрессом? О чем забыли, чего недодумали «облака», воспроизводя детали непонятной им человеческой жизни? На эти вопросы Джемс нам ответить не мог — ответы надо было искать самим.

— Почему мы должны ждать утра? — вдруг спросил Мартин.

— Ночью нет транспорта, — ответил Джемс. — Нет света. Фонари только у полицейских застав.

— Средневековье, — заметил я мрачно.

Никто не откликнулся, хотя я и произнес это не по-русски, на понятном для всех, но родном только для Джемса и Мартина, привычном уже и все-таки чужом для меня языке. Да я и сам себе стал чужим, с переиначенным именем, придуманной биографией и неистребимой тоской по дому. Что отделяло меня от него — цифры с кишкой нулей или ничто, вакуум, быть может, неведомое силовое поле? Но даже эту дорогую тоску приходилось прятать здесь, в чужом мире с чужими закатами и рассветами. Вот уж заалел над рыжими от дождей домами, над близкой синевой леса этот рассвет, опять обещавший нам что-то новое. И первый свист бича тронул розовую тишину утра — из-за дома позади нас выехал кучер-негр, в канотье и очках, на передке легкого кеба с большими и маленькими колесами, как в древних немых фильмах с Гарольдом Ллойдом. Но Ллойда не было, кеб еще только выезжал на работу. Мы окликнули возницу. Он оглянулся, посчитал, сколько нас, покачал головой и, сверкнув белыми зубами, пробормотал что-то не очень понятное. «Сленг, — пояснил Мартин. — Соглашается везти только до первого встречного экипажа, а там двум придется пересесть — лошадь, говорит, старая, не довезет». Второй кеб догнал нас на ближайшем углу, и мы, уже разделившись — Джемс с Мартином впереди, мы трое сзади, — с непривычным скрипом рессор и старой пролетки, громыхающей по тесным камням мостовой, двинулись вперед, к еще сонному центру Города.

Город просыпался, как все города, медленно и похоже. Мальчишки-газетчики везли на ручных тележках кипы свежих газет к еще не открывшимся уличным киоскам. Полисмены выходили на посты в черных дождевиках: небо с утра подозрительно хмурилось. Грузовики забирали мусорные контейнеры, выставленные по обочинам тротуаров, а там, где асфальт сменил каменную брусчатку, работницы с подокнутыми подолами мыли половыми щетками мостовую. Но во всем этом было нечто свое, индивидуальное, присущее только этому Городу. Газетчики не бежали и не выкрикивали новостей, как все газетчики мира, а катили свои тележки молча и не спеша. Постовые полицейские и не собирались регулировать уличное движение: они просто прогуливались не торопясь вдоль улицы, внимательно оглядывая проходящих и проезжающих. На спине у каждого поверх дождевика болтался вполне современный автомат с коротким дулом и длинным магазином. Редкие велосипедисты спешили на работу или на рынок, но, поравнявшись с полицейскими, обязательно замедляли ход. У грузовиков-мусорщиков торчали по бокам два безобразных цилиндра — источник не бензинного, а древесного топлива, и за каждой машиной тянулся черно-серый хвост дыма. А когда Толька выразил вслух свое удивление тем, что мойщицы мостовой пользовались ведрами, а не шлангом, наш молодой возница тотчас же пояснил, что мы должны были бы знать, как страдает Город от нехватки воды, что вода порой дороже свечей и масла, а владельцы бистро во французском секторе уже давно ополаскивают стаканы не водой, а вином.

Каждые триста метров Город менялся, вырастал вверх, дома вытягивались на целый квартал, появились первые небоскребы — знакомые соединения стекла и металла. Запестрели стеклянные квадраты витрин, замысловатые вывески еще не открывшихся с утра магазинов и баров, цветные вертушки парикмахерских, модели причесок в окнах, гигантские рекламы на фасадах и крышах — тоже знакомое: американский верблюд с сигаретных пачек «Кэмел», бокалы с коричневой жидкостью — «Пейте пепси-колу», «драг-сода», часы «Омега». Но и здесь проглядывало что-то свое, невиданное. Окна были открыты и чисто вымыты только в первых двух этажах, а выше до самых крыш оконные стекла покрывала густая серая пыль: никто не жил и стекол не мыли. Не подновляли и реклам: многие давно уже облезли и выцвели. И ни одной электролампочки на фасадах, ни одной неоновой трубки — должно быть, по вечерам здесь светились только редкие и тусклые фонари.

Иногда, помимо реклам и вывесок, в самом облике города вдруг мелькало что-то запомнившееся, словно я уже видел этот дом или уличный перекресток где-то в кино или в журнале. Мартин потом подтвердил это. Ему все казалось, что он видит Нью-Йорк — не то Таймс-сквер, не то часть Лексингтон-авеню, но словно обрезанные и склеенные с каким-то другим уголком города. Ему даже почудилось, что воскрес Сэнд-Сити со знакомой бильярдной и баром, воскрес и растворился в каких-то иных урбанистических сочетаниях. Мне вспомнились голубые протуберанцы в Гренландии, где наши гости из космоса так же причудливо и прихотливо монтировали Нью-Йорк и Париж. «Джиг-со» (назвал эту игру Мартин) — мозаика из цветного пластика. Сложишь так — Бруклинский мост, сложишь иначе — Триумфальная арка.

Мы ее и увидели, въехав на широкий, типично парижский бульвар, окаймленный шеренгами старых платанов. Но за аркой вдали подымался лесистый склон — парк не парк, а что-то вроде высокогорного заповедника, круто взбирающегося к какому-нибудь альпийскому санаторию. Нет, не Париж, как захотелось мне крикнуть, а неведомый французский сектор, парижская фантазия «облаков», сложивших свое «джиг-со» из чьих-то воспоминаний. Но вблизи эта подделка легко обманывала своим картинным подобием парижских тротуаров, почти безлюдных в эти утренние часы, и парижских вывесок на еще закрытых рифленым железом витринах. Наше фотоателье тоже было закрыто, но оно было именно тем, какое нам требовалось. «Фото Фляш» — лаконично объявляла дряхлая вывеска на спящей улице Дормуа. Сонное царство перезрелой красавицы встретило нас тишиной и безлюдьем, не прокатил ни один велосипедист, никто не прошел мимо. Джемс тотчас же уехал, обещав встретиться с нами завтра; свой экипаж мы отпустили, расплатившись с возницей. Кстати, здешние доллары, которыми снабдил нас Стил, не возвращали на землю подобно продовольственным этикеткам — они были выпущены с эмблемой в виде Триумфальной арки загадочным Майн-Сити-банком с не менее загадочной надписью: «Обеспечиваются полностью всеми резервами Продбюро». В суматохе отъезда мы не спросили об этом у Стила, а сейчас спрашивать было некого: кучер молча отсчитал сдачу пластмассовыми фишками, свистнул бичом и удалился, еще не раз громыхнув по мостовой. Но никого в сонном царстве не разбудил: не скрипнула поблизости ни одна дверь, ни одна оконная рама.

Я нажал кнопку звонка и позвонил. Никто не откликнулся, даже звонка не было слышно. А какой тут, к черту, звонок, когда у них электричества нет. Я ударил ногой в дверь — она задребезжала.

— Так всю улицу разбудишь, — сказал Толька, — звони дальше.

— Тока же нет.

— Почему нет тока? Простейший электрический звонок на гальванических элементах. Звони.

Я, должно быть, минуту или две нажимал кнопку звонка, уверенный в его бездействии. Но вдруг за дверью что-то лязгнуло — должно быть, открыли внутреннюю дверь, потом щелкнул замок наружной, и в дверную щель выглянуло чье-то заспанное и злое лицо.

— Вам кого? — спросил женский голос.

— Фото Фляш.

— Ателье открывается в шесть утра, а сейчас три. — И дверь заскрипела, угрожая захлопнуться.

Я просунул ногу в щель.

— Впустите, не на улице же разговаривать.

— О чем?

— Нужны четыре отдельных фото и одно общее, — сказал я.

Молчание. Голос за дверью дрогнул.

— Подумайте, это недешево.

— Деньги еще не самое главное. — Я уже не скрывал торжества.

Тогда дверь открылась, и мы увидели девушку, почти девочку, в пестром халатике поверх ночной рубашки, непричесанную и неумытую: наш звонок поднял ее с постели — она даже глаза протирала, стараясь нас рассмотреть.

— Проходите, — наконец сказала она, пропуская нас вперед. — На улице никого не было?

— Кроме кучера, никого.

— Надо было отпустить экипаж, не доезжая по крайней мере квартал. Неужели вас не предупредили?

— Он уже уехал, когда мы звонили. Не тревожьтесь, «хвостов» нет, — сказал я. — На улице тихо, как в мертвецкой.

Ателье оказалось меблированным в духе старомодной парижской гостиной: дедовский диван на восемь персон, стульчики-рококо, на столе мореного дуба ваза с фруктами и чашечки с коричневой жидкостью — должно быть, вчерашнее кофе. Кругом фотоснимки, какие найдешь в любом фотографическом заведении, аксессуары съемки — высокая тумбочка, подвешенные к потолку качели, гитара, скрипка, шкура тигра, какая-то книжка в пестрой обложке, телефонный аппарат без провода.

— Интересно, — шепнул я по-русски Зернову, — почему это «облака» моделировали ателье в духе наших бабушек?

— «Облака» не моделировали этого ателье, — буркнул сквозь зубы Зернов, — его обставили владельцы сообразно своему вкусу. Не всякому нравится мебель модерн и абстрактная живопись.

Девушка не слыхала нас — она заспешила к лестнице на второй этаж и уже с верхних ступенек крикнула:

— Подождите минутку, сейчас вернусь. Кто бы мог подумать, что вы явитесь ночью!

Я так и не мог рассмотреть ее — она то поправляла волосы, то протирала глаза. Замарашка из детской сказки. Но, честно говоря, не она привлекала наше внимание, а ваза с фруктами, к которой мы и бросились, оставшись одни. Я схватил банан и едва не сломал зуб, так и не прокусив цветной пластмассы: ваза тоже оказалась аксессуаром съемки, да и от кофе подозрительно пахло охрой.

С досады Толька снял со стены гитару и забренчал, а меня заинтересовала книжка на полочке. То был томик стихов на французском языке без имени автора на обложке. Стихи я перелистал: показалось, что узнал Элюара, но без уверенности — знатоком французской поэзии не был, просто среди моих языковых французских пособий стояли на полке и стихи Элюара и Арагона. По всей вероятности, это был воспроизведенный по памяти сборник — поэтический набор кому-то памятных строк.

— А есть ли у них свои поэты? — подумал я вслух.

— Почему же нет? — откликнулась за моей спиной девушка.

— Потому что нет поэтических традиций, — сказал я, не оборачиваясь.

— А то, что вы держите?

Я обернулся и обомлел. Замарашка превратилась в Золушку на балу у принца, еще не потерявшую свой золотой башмачок. Тоненькая до худобы, с резко выпирающими ключицами, с неправильными чертами лица, она казалась привлекательной, даже красивой именно своей неповторимой асимметричностью.

— Я тоже пишу стихи, — сказала она с вызовом.

— Так прочтите! — закричал я.

Она засмеялась. Лед был сломан.

— Ну зачем же начинать со стихов? Начнем с документов. Кто из вас Жорж Ано?

Я поклонился и получил книжечку в синей обложке с моим новым французским именем. Такие же книжки получили и мои переименованные друзья. Девушка сделала книксен и заключила:

— А я — Маго Левек. Теперь вы знаете меня, а я вас. Значит, четыре отдельных фото? — подмигнула она. — Заказ выполнен.

— И одно общее, — прибавил я.

Она тотчас же ответила:

— Отель «Омон». Тихий недорогой пансионат. Полиция туда почти не заглядывает — уважает хозяина. Вам отведен двухкомнатный номер — больше не смогли: отель переполнен. Зато на втором этаже и с водой.

— Что будем делать? — спросил Зернов. — Нужно еще с кем-нибудь встретиться?

— Нет. По вопросам, связанным с работой и жительством, будете иметь дело со мной. Надеюсь, что недоразумений не будет. Вы, например, получаете довольно почетный пост. Когда мы обсуждали вопрос о вашей работе, выяснилось, что мэру нужен ученый секретарь. У мэра хобби: история Города во всех ее аспектах — промышленном и социальном. По-моему, именно то, что вам требуется. Вы знаете стенографию?

Зернов кивнул. Все знал этот человек!

— Кто из вас специалист по фото?

Теперь кивнул я. Что-что, а это мы умеем.

— Вы будете работать по заданиям нашего ателье. Соглашение подпишем завтра. Теперь вы… — Она повернулась к Мартину и невольно залюбовалась им: привлекателен был, собака. — Мне говорили, — продолжала она, — что вы могли бы управлять грузовиком.

— На чурках? — усмехнулся Мартин. — Не пробовал. Но, думаю, справлюсь.

— А вот как быть с вами — не знаю, — заключила она, обращаясь к Тольке. — Пока ничего не подыскали.

— Разве у вас нет института прогнозов?

Она явно не поняла вопроса.

— Прогнозов погоды, — пояснил Толька.

— А что такое «прогнозов»?

— Предсказаний.

— У нас предсказывают погоду только ревматики, — улыбнулась Маго и вдруг увидела на столе мой надкушенный пластмассовый банан. — Неужели пробовали? — спросила она сквозь смех.

— Попробуешь, если со вчерашнего вечера ничего не ел.

Она засуетилась:

— Есть вчерашние сандвичи с сыром и немного бренди. Не возражаете?

Мы не возражали, набросившись на сандвичи, как голодные коты. Благодушие возвращалось вместе со съеденным сыром. А Толька, проглотив свою порцию, даже забренчал на гитаре.

Он запел свою песенку о «всадниках ниоткуда», одно время самую популярную на Земле. Он пел ее по-французски, придыхая и грассируя, как Ив Монтан на пластинках. Я вспомнил Париж и ахнул: Толька никогда не пел ее так, а ведь это был шлягер!

Маго не могла понять смысла, но свое восхищение выразила по-своему: обняла и поцеловала смущенного Тольку.

— Есть профессия, — сказала она решительно, — и никаких споров! Вы — шансонье.

14. ЗОЛОТОЙ ГАЛУН

В открытое окно отеля, выходящее на узкую темную улочку, почти не заглядывает солнце. Только рано поутру, но я обычно просыпаюсь позже и вижу в окно облысевший каштан и кирпичную стену. Света не больше, чем в колодце. В плюшевых портьерах гнездится пыль. Как все знакомо здесь, вплоть до памятных канделябров на камине с толстыми свечками! Такие же свечи в люстре над столом. По вечерам их зажигает специальный служитель. Он же тушит их в полночь, наступающую по-здешнему в девять часов. Есть и еще отличие от земного «Омона» — на стенах нет картин. Их заменяют фотографии Города и огромная афиша с портретом Тольки и анонсом: «„Олимпия“. Ежевечерне — Толли Толь».

Сам Толли Толь уже встал, хотя до завтрака еще полтора часа, а завтракаем мы, как и у Стила, в шесть утра, спешить нам обоим некуда. Он тихо бренчит на гитаре, подбирая мелодию к французским словам. Говорит по-французски плохо, но произношение у него превосходное и поет с чувством. Только что именно, разобрать не могу: бурчит вполголоса себе под нос.

Всплывает в памяти знакомая картинка: именно так родилась песня о «всадниках», когда я дремал под его бренчание.

Я лениво потянулся на скрипучем диване и спросил, не открывая глаз:

— Новая песня?

— Не знаю. Может быть.

Я открыл один глаз.

— Почему такая неопределенность?

— Потому что эти стихи еще не стали песней.

— Твои?

— Нет, Маго.

Я знал, что Маго помогает Тольке сочинять песни, но своих стихов никому не показывает. И вдруг — такое доверие. Почему не мне? Мы с ней чаще видимся и как будто дружим.

— Что-нибудь в духе Элюара? — спросил я обиженно. — Кажется, девочка заболела сюрреализмом, понятия о нем не имея.

— Жалкая, ничтожная личность! — бросил мне Толька и прочел стихи по-французски с той же яростью, с какой они были написаны, и тут же продолжил без паузы: — Ведь это же тоска по слову. Ведь они с самого гнусного их Начала как слепые глухари. Знают слова и не знают смысла. Ощупью доискиваются, а иногда и совсем не доискиваются. Я начинаю ненавидеть «облака» за то, что они у людей отняли так много. — Он помолчал и прибавил: — Я даже по-русски их перевел. Прочти, — и смущенно протянул мне листок с переводом.

Я прочел перевод и задумался. А ведь был у нас с Маго такой разговор об утраченной семантике языка. «Почему арка Триумфальная, Ано? Откуда триумф?.. Почему гитара гавайская?.. Почему телефон — это телефон, а не звукопровод?.. Почему ипподром — это ипподром, а не скаковое поле?.. Почему химический комбинат Мартина называется „Сириус“? Что это, имя собственное или нарицательное? И что оно означает?.. Почему мысль выражается в словах, порой совсем непонятных?.. Почему в слове всегда какая-то тайна? Почему, Ано?»

Я молчал: мы подходили к запретной теме — блокаде памяти, и, подобно Тольке, начинал ненавидеть «облака» за то, что они отняли у людей так много. Эту яростную тоску Толька не сумел передать с той же силой, но отдельные строфы прозвучали верно. Я еще раз прочел про себя:

«Где-то ощупью бродит опыт… как в бессоннице и в игре… Кто откроет тайные тропы… где встречаются мысль и речь?.. Кто откроет, чем Город город… и что облачно в облаках… как назвали горами горы… и как стала рекой река?»

Пропустив несколько строф, я еще и еще раз прочитал последние:

«В этой млечности мглы и света… в этой поступи дум и лет… следопыты с чутьем поэта… ищут слово, как взятый след… Слово чистое и нагое… слово — пламень, и слово — лед… то, что выстрелит и нагонит… обессмертит или убьет!»

Толька опять забренчал, ища мелодию, а я думал о Маго. Какая неукротимая ярость клокотала в душе этой хрупкой, некрасивой, но обаятельной женщины! О многом она говорила с сердцем, со страстью, с высоком, почти исступленным гневом: «Почему мы так медлим, Ано? Почему все только подготовка, подготовка и подготовка? Собираемся, читаем, заучиваем. Кто написал эти книжки, не знаю. Кто пересказал их нам, сохранив их в памяти, не могу сказать — у нас это не принято. Без имен. Но я уже усвоила: классовая борьба, прибавочная стоимость, идеализм и материализм. Все это слова, Ано, а я хочу действия. Почему не отнять у полицейского пистолет? Что дальше? Стрелять. Нет, нет, не читайте мне лекций о бессмысленности террористических актов. Все знаю. А если убить главного? Хотя бы Фронталя. Не знаете? Тот, кто подписывает приказы от имени Главного полицейского управления». Голос Маго снижался до хрипа, она уже не слушала моих возражений. «Будет другой? Убьем другого. Надо, чтоб нас боялись, Ано. А они боятся не книг, а пуль». Она стискивала зубы и смотрела сквозь меня. Аргументация моя стреляла мимо.

С Толькой ей было легче. Он не учил и не настаивал, а сам спрашивал и учился. И он нес ее слова с концертной эстрады. На эзоповском языке Толькиных песен она вербовала единомышленников. Среди рабочих ребят, среди бородатых парней — «облака» и таких приметили — песни эти озорно и настойчиво сеяли семена протеста. Так продолжалось до тех пор, пока Тольку не пригласили в «Олимпию». Он отказался. «Олимпию» облюбовала полицейская знать и промышленная аристократия. Но Сопротивление решило иначе: Тольке было предложено взять отказ обратно и стать полицейским любимцем. И он подчинился.

Теперь он пел другое. Не без помощи Маго, конечно, — она тоже подчинилась, — но смысл и адрес песенок изменились. Я как-то зашел в этот официозный ресторан и услышал песенное обращение Тольки к сидевшим в зале галунщикам: «…нам писать ночных патрулей повесть… не грусти, для грусти нет причины… мы не знаем, что такое совесть… нас без промаха стрелять учили». И зал пьяными голосами подхватывал ухарский, разбойный припев. А через неделю — то была уже третья неделя нашего пребывания в «Омоне» — имя Толли Толя с уважением произносил каждый галунщик. Но зачем это было нужно Сопротивлению, никто из нас, кроме Зернова, не понимал.

Да и Зернов объяснял загадочно: «Политика дальнего прицела. Придет время — поймете». Это «придет время» он повторял не раз, когда его спрашивали и о его работе у мэра. «Придет время — обсудим. Еще не все ясно». Самое интересное, что мэром оказался Томпсон, не однофамилец нашего, а его дубликат, именно та самая копия, встреча с которой так пугала адмирала три года назад. Здешний Томпсон оказался таким же решительным, упрямым и, по-видимому, порядочным человеком, хотя Зернов все время подчеркивал, что «выводы делать рано». Земной адмиральской памяти у здешнего главы Города, естественно, не оказалось, но профессиональная память администратора, сохранившая умение командовать, руководить и распоряжаться, не подвела его и в новой роли, запрограммированной для него «облаками». Распоряжался он, по словам Зернова, не ведая сомнений и колебаний, но главой Города не был. Его делали подставной фигурой какие-то другие, более влиятельные лица. Но кто именно, Зернов не знал: «Выясняю понемножку, по ниточке, по ниточке, а куда ведут эти ниточки, кто их скручивает в клубок, пока неизвестно. Словом, рассказывать нечего». Принял он Зернова любезно, но почему-то долго присматривался к нему, прежде чем начать разговор, а в конце концов сказал: «Отпустить бородку и волосы подлиннее — так будет лучше». А на вопрос Зернова: «Зачем?» — ответил: «Это приказ».

С того дня Зернов почти не бывал дома. Иногда Томпсон не отпускал его даже на ночь: их разговоры продолжались до рассвета, а днем Зернов все это вкладывал в «Историю Города со слов очевидца». Сумбурно складывались и сутки у Мартина. На своем дымящем грузовике он колесил по городу и днем и ночью, с товаром и порожняком и вместо «тоски по слову», о которой говорил Толька, заболел «тоской по нефти»: «Можно прожить без памяти, а без нефти нельзя. Полжизни отдашь за двигатель внутреннего сгорания».

Со слов Мартина мы ближе узнали Город. Город-ублюдок — называл его Дон. Париж склеили с Манхэттеном, Сен-Дизье — с Сэнд-Сити, а все вместе с макетом из голливудского вестерна. Мне вспоминался Париж на фоне гор, который мы с Толькой наблюдали в Гренландии за голубыми протуберанцами. Там был почти весь Париж — с Ситэ и Монмартром, аркадами Лувра и собором Парижской Богоматери. Здесь Париж съежился, деформировался, как отражение в кривом зеркале. «Облака» не воспроизвели ни Лувра, ни башни Эйфеля. Уцелели набережные и часть улиц, расходящихся от Триумфальной арки. Но за ней, как я уже говорил, подымался лесистый склон, застроенный самодельными деревянными хатами — не то поселок лесорубов из Орегона, не то индейская резервация где-нибудь на границе с Канадой. «Облака» склеили и слепили все им запомнившееся, иногда целые улицы и улочки со всеми домами и магазинами, иногда обрубали их где придется, соединяя с другими и не заботясь при этом ни о красоте, ни о целесообразности. Бессвязное косноязычие архитектурных стилей и форм выпирало на каждом шагу, но никого из горожан не коробило. Даже Сена не была только Сеной, а комбинацией из нескольких подсмотренных на Земле рек. А кое-какие мосты напоминали скорее пражские, чем парижские, но по ним ездили и ходили, не заботясь о дисгармонии окружающего пейзажа. Я все время думал: чем руководствовались создатели этой экспериментальной городской какофонии? Вероятно, количеством и многообразием, воспроизводя непонятную им жизнь по образу и подобию воспроизводимой природы. Большой разницы между лесом и городом они, вероятно, не видели и расселяли людей по тому же принципу, как расселяли в лесу скопления его обитателей. В результате Город был приготовлен, как салат из крабов: всего понемногу — и горошка, и картофеля с закраской из крабовых долек. Так небоскребы закрашивали американский сектор, а Большие бульвары — французский. А ведь жил этот монстр, как любой земной город, — ел, работал, спал, изобретал и строил, грязнил реку промышленными отходами, истреблял и оттеснял лес: что-то рождалось в нем и умирало с естественной для человеческого скопления закономерностью. Что видели в этом «облака», какие делали выводы, не знаю. Но они почему-то позвали нас.

Я не встречался с рабочими крупных компаний вроде «Сириуса», их знал Мартин, уверявший, что нашел бы таких и у Форда, и у Рокфеллера. Но тружеников знал и я. Вместо того чтобы снимать в ателье женихов и невест, я выполнял поручения редакции журнала «Экспресс», куда меня пристроил Джемс, и, мотаясь по городу с фотокамерой, успевал пообедать в русском арондисмане в ресторанчике некоего Нуара, как-то признавшегося мне, что настоящая фамилия его не Нуар, а Чернов. С кого его скопировали «облака», я не знал, вероятно, с такого же владельца дешевого ресторанчика или бистро на парижской окраине, давно порвавшего с традициями русского белоэмигрантского болота и даже помогавшего сопротивленцам в дни гитлеровской оккупации. Но мой Нуар, не помнивший жизни своего земного аналога, знал только Начало, свои и чужие горести и еле-еле сводил концы с концами, потому что и в этой «облачной» обители было совсем не легко жить.

В его тесном трактирчике в часы обеда собирались заготовщики из ближайшей обувной мастерской и мастера-часовщики, могущие вам рассказать о часах все, кроме того, где они делали их до Начала. О чем говорили они в эти минуты недолгого отдыха? Да, наверно, о том же, о чем говорят в парижском бистро на окраине или в аптеках Бруклина и Бронкса. О том, что труднее стало жить: у Жаннеты родился третий; что папаша Луи наконец получил работенку — моет стекла где-то в американском секторе; что у Поля горе — дочка сбежала с каким-то, говорят, непутевым парнем, а «малышка» Пьер вот уже третий месяц толчется на бирже безработных у Восточной заставы. О полиции говорили неохотно и с неприязнью — тоже не новость: и на Земле едва ли где любят или уважают полицию. Но в этом полицейском Городе-государстве ей была предоставлена власть хищника на охоте, тюремщика в камере и палача в застенке. Любой «бык» мог вас оскорбить, избить, даже застрелить неподсудно и безнаказанно. Чересчур театральной, несерьезной могла показаться лишь форма галунщиков, придуманная совсем не «облаками», а кем-то из первых начальников полиции, возжелавшим, чтобы верные псы его «подавляли и ослепляли». Они и подавляли любой протест, любое недовольство: даже косой взгляд на улице, брошенный на проходившего мимо галунщика, мог закончиться избиением в полицейском участке.

Мой случай мог окончиться хуже. Как-то я забежал в погребок Нуара не днем, а вечером. Следом за мной вошел полицейский, выпил кружку пива прямо у стойки и выплеснул остатки в лицо сидевшему поблизости старику. Никто не двинулся с места, никто не сказал ни слова. И я не выдержал, сорвался: моя кружка с размаху ударила полицейского прямо в зубы. Мы даже не успели разглядеть друг друга — так быстро все это произошло. Он только вскрикнул от боли, как погас свет и чьи-то незнакомые руки мягко, но решительно повели меня к выходу. «Шагай, не медли», — шепнул кто-то мне на ухо, и я зашагал.

О продолжении этой истории я узнал совсем неожиданно на другой же вечер. Маго ушла, а я проявлял в лаборатории сделанные за день снимки. В этот момент кто-то открыл входную дверь своим ключом и почти бесшумно вошел в приемную. «Кто?» — вскрикнул я, бросаясь навстречу неизвестному в темных очках и надвинутой на лоб кепке. «Тихо! — сказал он и прибавил по-русски: — Я вспомнил еще кое-что, сынок, что было уже после войны». И тут я узнал его. Ночной друг Джемса в полицейском мундире и законспирированный владелец нашего ателье стоял передо мной, пристально и строго меня оглядывая.

— Между прочим, труп полицейского с выбитыми зубами выловили сегодня из воды у Центрального моста, — сказал он уже по-французски. — За Нуара не беспокойся. Это на другой стороне Города.

— Вы русский или француз? — спросил я.

— Я знаю о них уже давно, когда начала возвращаться память. Но кем был до Начала, не помню. Может быть, русским солдатом, сбежавшим из нацистского лагеря и присоединившимся к какой-нибудь группе Сопротивления. Впрочем, — усмехнулся он, — это я сочиняю себе биографию. Честно говоря, ничего не помню…

Теперь уже улыбались мы оба.

— А ведь вы обещали при встрече меня не узнать, — вспомнил я.

— Времена изменились, сынок.

— Чем?

— Ты теперь не просто друг Джемса, а боевая единица Сопротивления. Тебя уже знают и на тебя рассчитывают.

— Потому я и снимаю здесь разбитных девиц и старых подагриков.

— Недоволен?

— Я думаю!

Он вздохнул:

— Хочется отнять у галунщика пистолет и подстрелить Томпсона или Фронталя?

Я вспомнил о Маго: говорить или не говорить? Нет, сказать честнее.

— Это было бы непростительной глупостью и ошибкой, но кое-кто у вас об этом подумывает.

— Маго — девочка, — сказал он. — Нельзя же ее принимать всерьез.

Как мы потом жестоко ошиблись!

— Мне сказали, что ты иногда называешь себя пятиборцем. Что это значит?

— Спортивный комплекс, — пояснил я. — Уметь фехтовать, стрелять, бегать, плавать и ездить верхом.

— Хорошие качества. Каждое пригодится.

— Почему-то их не используют.

Он не обратил внимания на мою реплику. Помолчал, прошелся по комнате и начертил пальцем скачущего на лошади человечка по запотевшему стеклу.

— Ездить верхом… — задумчиво повторил он. — У тебя, кажется, завелись знакомства на скачках?

— Только в конюшне. Снимал жокеев-призовиков для «Экспресса».

Он опять прошелся по комнате, опять подумал и сказал:

— Есть предложение. По воскресеньям на скачках любительский гандикап. Вместо жокеев-профессионалов скачут спортсмены-любители. Преимущественно «быки» и те, кто рассчитывают поступить на службу в полицию.

— Какая же связь между скачками и полицией? — перебил я.

— Полицейский комплекс, как и твое пятиборье, требует умения стрелять, плавать и ездить верхом. Хорошо ездить. А Корсон Бойл — скаковой меценат, умеющий отличать победителей.

— Кто это — Корсон Бойл?

— Начальник продполиции.

— Правая рука Фронталя?

— Кто знает, кто у кого чья рука, — загадочно сказал Фляш, — но Корсон Бойл — это личность, от которой зависит многое.

— А при чем здесь я?

— Примешь участие в гандикапе.

— Я?

— Ты.

— Ничего не понимаю. Зачем?

— Это приказ.

Я задумался. Фляш тоже молчал, ожидая ответа. Наконец я сказал:

— Приказы, конечно, не обсуждают, но разумные люди не отдают приказов разумным людям, не объяснив их цели.

— Хорошо. Проверим, насколько ты разумен. Сначала приказ. Завтра с утра, как только начнется движение по Городу, ты поедешь на ипподром. Спросишь жокея Бирнса. Хони Бирнс. Запомни.

— Я его знаю.

— Тем лучше. Скажешь: Фляш просил подобрать экстра-класс. Понял?

— Я не идиот. Дальше.

— Он даст тебе лошадь, проверит тебя на дорожке и решит, будешь ты участвовать в гандикапе или нет.

— Допустим, что буду.

— Тогда все зависит от того, каким по счету ты придешь к финишу.

— А если первым?

— Тебя проведут в ложу и представят самому Корсону Бойлу. Держись скромно, но с достоинством. Молчи. Дождись вопроса.

— О чем?

— Он обязательно спросит тебя, что бы тебе хотелось. Боги любят иногда снизойти к смертным.

— А что именно мне бы хотелось? — спросил я в упор.

Фляш улыбнулся, как фокусник перед тем, как поразить зрителей.

— Поступить в полицию.

И продолжал улыбаться, явно наслаждаясь моей немотой.

— Но зачем, зачем? — вырвалось у меня.

— Нам нужен свой человек в полиции. В продполиции, — отрубил Фляш. — Опыт с Толли пока ничего не дал.

— Значит, серый мундир? — спросил я, уже ни на что не надеясь.

— Серый мундир, — безжалостно повторил Фляш. — Придется надеть.

— И галун?

— И галун.

— Только этого мне еще не хватало. Лучше сдохнуть, — зло проговорил я.

15. ЧЕТЫРЕ ТУЗА И ДЖОКЕР

Очередная встреча мушкетерской четверки состоялась, как обычно, в казарме — нашем отельном обиталище на втором этаже с водой. Пили бургундское и бренди с земными этикетками из Дижона и Пасадены. Сообщение д'Артаньяна о предложении поступить в гвардию Ришелье встретили бурно. Портос громыхнул: «Вот это да!» Лучше других знакомый с нравами кардинальских гвардейцев, Арамис брезгливо поморщился: «Хуже для тебя ничего не могли придумать?» Только Атос, поразмыслив, высказал нечто совсем неожиданное: «Вот как раз то, что нам нужно».

Наступило настороженное и длитель