Моби Дик



Моби Дик, или Белый Кит

Герман Мелвилл


Герман Мелвилл
Моби Дик, или Белый Кит

ГЛАВА I. ОЧЕРТАНИЯ ПРОСТУПАЮТ

      Зовите меня Измаил. Несколько лет тому назад — когда именно, неважно — я обнаружил, что в кошельке у меня почти не осталось денег, а на земле не осталось ничего, что могло бы еще занимать меня, и тогда я решил сесть на корабль и поплавать немного, чтоб поглядеть на мир и с его водной стороны. Это у меня проверенный способ развеять тоску и наладить кровообращение. Всякий раз, как я замечаю угрюмые складки в углах своего рта; всякий раз, как в душе у меня воцаряется промозглый, дождливый ноябрь; всякий раз, как я ловлю себя на том, что начал останавливаться перед вывесками гробовщиков и пристраиваться в хвосте каждой встречной похоронной процессии; в особенности же, всякий раз, как ипохондрия настолько овладевает мною, что только мои строгие моральные принципы не позволяют мне, выйдя на улицу, упорно и старательно сбивать с прохожих шляпы, я понимаю, что мне пора отправляться в плавание, и как можно скорее. Это заменяет мне пулю и пистолет. Катон с философическим жестом бросается грудью на меч — я же спокойно поднимаюсь на борт корабля. И ничего удивительного здесь нет. Люди просто не отдают себе в этом отчета, а то ведь многие рано или поздно по-своему начинают испытывать к океану почти такие же чувства, как и я.
      Взгляните, к примеру, на город-остров Манхэттен, словно атолл коралловыми рифами, опоясанный товарными пристанями, за которыми шумит коммерция кольцом прибоя. На какую бы улицу вы тут ни свернули — она обязательно приведет вас к воде. А деловой центр города и самая его оконечность — это Бэттери, откуда тянется величественный мол, омываемый волнами и овеваемый ветрами, которые всего лишь за несколько часов до этого дули в открытом море. Взгляните же на толпы людей, что стоят там и смотрят на воду.
      Обойдите весь город сонным воскресным днем. Ступайте от Корлиерсовой излучины до самых доков Коентиса, а оттуда по Уайтхоллу к северу. Что же вы увидите? Вокруг всего города, точно безмолвные часовые на посту, стоят несметные полчища смертных, погруженных в созерцание океана. Одни облокотились о парапеты набережных, другие сидят на самом конце мола, третьи заглядывают за борт корабля, прибывшего из Китая, а некоторые даже вскарабкались вверх по вантам, словно для того, чтобы еще лучше видеть морские дали. И ведь это все люди сухопутных профессий, будние дни проводящие узниками в четырех стенах, прикованные к прилавкам, пригвожденные к скамьям, согбенные над конторками. В чем же тут дело? Разве нет на суше зеленых полей? Что делают здесь эти люди?
      Но взгляните! Все новые толпы устремляются сюда, подходят к самой воде, словно нырять собрались. Удивительно! Они не удовлетворяются, покуда не достигнут самых крайних оконечностей суши; им мало просто посидеть вон там в тени пакгауза. Нет. Им обязательно нужно подобраться так близко к воде, как только возможно, не рискуя свалиться в волны. Тут они и стоят, растянувшись на мили, на целые лиги по берегу. Сухопутные горожане, они пришли сюда из своих переулков и тупиков, улиц и проспектов, с севера, юга, запада и востока. Но здесь они объединились. Объясните же мне, может быть, это стрелки всех компасов своей магнетической силой влекут их сюда?
      Возьмем другой пример. Представьте себе, что вы за городом, где-нибудь в холмистой озерной местности. Выберите любую из бесчисленных тропинок, следуйте по ней, и — десять против одного — она приведет вас вниз к зеленому долу и исчезнет здесь, как раз в том месте, где поток разливается нешироким озерком. В этом есть какое-то волшебство. Возьмите самого рассеянного из людей, погруженного в глубочайшее раздумье, поставьте его на ноги, подтолкните, так чтобы ноги пришли в движение, — и он безошибочно приведет вас к воде, если только вода вообще есть там в окрестностях. Быть может, вам придется когда-либо терзаться муками жажды среди Великой Американской пустыни, проделайте же тогда этот эксперимент, если в караване вашем найдется хоть один профессор метафизики. Да, да, ведь всем известно, что размышление и вода навечно неотделимы друг от друга.
      Или же, например, художник. У него возникает желание написать самый поэтический, тенистый, мирный, чарующий романтический пейзаж во всей долине Сако. Какие же предметы использует он в своей картине? Вот стоят деревья, все дуплистые, словно внутри каждого сидит отшельник с распятием; здесь дремлет луг, а там дремлет стадо, а вон из того домика подымается в небо сонный дымок. На заднем плане уходит, теряясь в глубине лесов, извилистая тропка, достигая тесных горных отрогов, купающихся в прозрачной голубизне. И все же, хоть и лежит перед нами картина, погруженная в волшебный сон, хоть и роняет здесь сосна свои вздохи, словно листья, на голову пастуху, — все усилия живописца останутся тщетны, покуда он не заставит своего пастуха устремить взор на бегущий перед ним ручей. Отправляйтесь в прерии в июне, когда там можно десятки миль брести по колено в траве, усеянной оранжевыми лилиями, — чего не хватает среди всего этого очарования? Воды — там нет ни капли воды! Если бы Ниагара была всего лишь низвергающимся потоком песка, стали бы люди приезжать за тысячи миль, чтобы полюбоваться ею? Почему бедный поэт из Теннесси, получив неожиданно две пригоршни серебра, стал колебаться: купить ли ему пальто, в котором он так нуждался, или же вложить эти деньги в пешую экскурсию на Рокэвей-Бич? Почему всякий нормальный, здоровый мальчишка, имеющий нормальную, здоровую мальчишечью душу, обязательно начинает рано или поздно бредить морем? Почему сами вы, впервые отправившись пассажиром в морское плавание, ощущаете мистический трепет, когда вам впервые сообщают, что берега скрылись из виду? Почему древние персы считали море священным? Почему греки выделили ему особое божество, и притом — родного брата Зевсу? Разумеется, во всем этом есть глубокий смысл. И еще более глубокий смысл заключен в повести о Нарциссе, который, будучи не в силах уловить мучительный, смутный образ, увиденный им в водоеме, бросился в воду и утонул. Но ведь и сами мы видим тот же образ во всех реках и океанах. Это — образ непостижимого фантома жизни; и здесь — вся разгадка.
      Однако, когда я говорю, что имею обыкновение пускаться в плавание всякий раз, как туманится мой взгляд и легкие мои дают себя чувствовать, я не хочу быть понятым в том смысле, будто я отправляюсь в морское путешествие пассажиром. Ведь для того, чтобы стать пассажиром, нужен кошелек, а кошелек
      — всего лишь жалкий лоскут, если в нем нет содержимого. К тому же пассажиры страдают морской болезнью, заводят склоки, не спят ночами, получают, как правило, весьма мало удовольствия; нет, я никогда не езжу пассажиром; не езжу я, хоть я и бывалый моряк, ни коммодором, ни капитаном, ни коком. Всю славу и почет, связанные с этими должностями, я предоставляю тем, кому это нравится; что до меня, то я питаю отвращение ко всем существующим и мыслимым почетным и уважаемым трудам, тяготам и треволнениям. Достаточно с меня, если я могу позаботиться о себе самом, не заботясь еще при этом о кораблях, барках, бригах, шхунах и так далее, и тому подобное. А что касается должности кока — хоть я и признаю, что это весьма почетная должность, ведь кок — это тоже своего рода командир на борту корабля, — сам я как-то не особенно люблю жарить птицу над очагом, хотя, когда ее как следует поджарят, разумно пропитают маслом и толково посолят да поперчат, никто тогда не сможет отозваться о жареной птице с большим уважением — чтобы не сказать благоговением, — чем я. А ведь древние египтяне так далеко зашли в своем идолопоклонническом почитании жареного ибиса и печеного гиппопотама, что мы и сейчас находим в их огромных пекарнях-пирамидах мумии этих существ.
      Нет, когда я иду в плавание, я иду самым обыкновенным простым матросом. Правда, при этом мною изрядно помыкают, меня гоняют по всему кораблю и заставляют прыгать с реи на рею, подобно кузнечику на майском лугу. И поначалу это не слишком приятно. Задевает чувство чести, в особенности, если происходишь из старинной сухопутной фамилии, вроде Ван-Ранселиров, Рандольфов или Хардиканутов. И тем паче, если незадолго до того момента, как тебе пришлось опустить руку в бочку с дегтем, ты в роли деревенского учителя потрясал ею самовластно, повергая в трепет самых здоровенных своих учеников. Переход из учителей в матросы довольно резкий, смею вас уверить, и требуется сильнодействующий лечебный отвар из Сенеки в смеси со стоиками, чтобы вы могли с улыбкой перенести это. Да и он со временем теряет силу.
      Однако что с того, если какой-нибудь старый хрыч капитан приказывает мне взять метлу и вымести палубу? Велико ли здесь унижение, если опустить его на весы Нового Завета? Вы думаете, я много потеряю во мнении архангела Гавриила, оттого что на сей раз быстро и послушно исполню приказание старого хрыча? Кто из нас не раб, скажите мне? Ну, а коли так, то как бы ни помыкали мною старые капитаны, какими бы тумаками и подзатыльниками они ни награждали меня, — я могу утешаться сознанием, что это все в порядке вещей, что каждому достается примерно одинаково — то есть, конечно, либо в физическом, либо в метафизическом смысле; и, таким образом, один вселенский подзатыльник передается от человека к человеку, и каждый в обществе чувствует скорее не локоть, а кулак соседа, чем нам и следует довольствоваться.
      Кроме того, я всегда плаваю матросом потому, что в этом случае мне считают необходимым платить за мои труды, а вот что касается пассажиров, то я ни разу не слышал, чтобы им заплатили хотя бы полпенни. Напротив того, пассажиры еще сами должны платить. А между необходимостью платить и возможностью получать плату — огромная разница. Акт уплаты представляет собой, я полагаю, наиболее неприятную кару из тех, что навлекли на нас двое обирателей яблоневых садов. Но когда (тебе платят) — что может сравниться с этим! Изысканная любезность, с какой мы получаем деньги, поистине удивительна, если принять во внимание, что мы серьезно считаем деньги корнем всех земных зол и твердо верим, что богатому человеку никаким способом не удастся проникнуть на небо. Ах, как жизнерадостно миримся мы с вечной погибелью!
      И наконец, я всегда плаваю матросом из-за благодатного воздействия на мое здоровье физического труда на свежем воздухе полубака. Ибо в нашем мире с носа ветры дуют чаще, чем с кормы (если, конечно, не нарушать предписаний Пифагора), и потому коммодор на шканцах чаще всего получает свою порцию воздуха из вторых рук, после матросов на баке. Он-то думает, что вдыхает его первым, но это не так. Подобным же образом простой народ опережает своих вождей во многих других вещах, а вожди даже и не подозревают об этом.
      Но по какой причине мне, неоднократно плававшему прежде матросом на торговых судах, взбрело на этот раз в голову пойти на китобойце — это лучше, чем кто-либо другой, сумеет объяснить невидимый офицер полиции Провидения, который содержит меня под постоянным надзором, негласно следит за мной и тайно воздействует на мои поступки. Можно не сомневаться в том, что мое плавание на китобойном судне входило составной частью в грандиозную программу, начертанную задолго до того. Оно служило как бы короткой интермедией и сольным номером между более обширными выступлениями. Я думаю, на афише это должно выглядеть примерно так:
      ОСТРАЯ БОРЬБА ПАРТИЙ НА ПРЕЗИДЕНТСКИХ ВЫБОРАХ В СОЕДИНЕННЫХ ШТАТАХ
      (ПУТЕШЕСТВИЕ НЕКОЕГО ИЗМАИЛА НА КИТОБОЙНОМ СУДНЕ)
      КРОВАВАЯ РЕЗНЯ В АФГАНИСТАНЕ
      Хоть я и не могу точно сказать, почему режиссер-судьба назначила мне эту жалкую роль на китобойном судне, ведь доставались же другим великолепные роли в возвышенных трагедиях, короткие и легкие роли в чувствительных драмах и веселые роли в фарсах, — хоть я и не могу точно сказать, почему так получилось, тем не менее теперь, припоминая все обстоятельства, я начинаю, кажется, немного разбираться в скрытых пружинах и мотивах, которые, будучи представлены мне в замаскированном виде, побудили меня сыграть упомянутую роль, да еще льстиво внушили мне, будто я поступил по собственному усмотрению на основе свободы воли и разумных суждений.
      Главной среди этих мотивов была всеподавляющая мысль о самом ките, величественном и огромном. Столь зловещее, столь загадочное чудовище не могло не возбуждать моего любопытства. А кроме того, бурные дальние моря, по которым плывет, колыхаясь, его подобная острову туша, смертельная, непостижимая опасность, таящаяся в его облике, в сочетании со всеми неисчислимыми красотами патагонских берегов, их живописными ландшафтами и многозвучными голосами — все это лишь укрепляло меня в моем стремлении. Быть может, другим такие вещи не кажутся столь заманчивыми, но меня вечно томит жажда познать отдаленное. Я люблю плавать по заповедным водам и высаживаться на диких берегах. Не оставаясь глухим к добру, я тонко чувствую зло и могу в то же время вполне ужиться с ним — если только мне дозволено будет, — поскольку надо ведь жить в дружбе со всеми теми, с кем приходится делить кров.
      И вот в силу всех этих причин я с радостью готов был предпринять путешествие на китобойном судне; великие шлюзы, ведущие в мир чудес, раскрылись настежь, и в толпе причудливых образов, сманивших меня к моей цели, двойными рядами потянулись в глубине души моей бесконечные процессии китов, и среди них — один величественный крутоверхий призрак, вздымающийся ввысь, словно снеговая вершина.

ГЛАВА II. КОВРОВЫЙ САКВОЯЖ

      Я запихнул пару рубашек в свой старый ковровый саквояж, подхватил его под мышку и отправился в путь к мысу Горн, в просторы Тихого океана. Покинув славный старый город Манхэттен, я во благовремении прибыл в Нью-Бедфорд. Дело было в декабре, поздним субботним вечером. Каково же было мое разочарование, когда я узнал, что маленький пакетбот до Нантакета уже ушел и теперь до понедельника туда ни на чем нельзя будет добраться.
      Поскольку большинство молодых искателей тягот и невзгод китобойного промысла останавливаются в этом самом Нью-Бедфорде, дабы оттуда отбыть в плавание, мне, разумеется, и в голову не приходило следовать их примеру. Ибо я твердо вознамерился поступить только на нантакетское судно, потому что во всем, что связано с этим славным древним островом, есть какое-то здоровое и неистовое начало, на редкость для меня привлекательное. К тому же, хотя в последнее время Нью-Бедфорд постепенно монополизировал китобойный промысел и хотя бедный старый Нантакет теперь сильно отстает от него в этом деле, тем не менее Нантакет был великим его предшественником, как Тир был предшественником Карфагена, ведь это в Нантакете был впервые в Америке вытащен на берег убитый кит. Откуда еще, как не из Нантакета, отчалили на своих челноках первые китобои-аборигены, краснокожие индейцы, отправившиеся в погоню за левиафаном? И откуда, как не из Нантакета, отвалил когда-то один отважный маленький шлюп, наполовину нагруженный, как гласит предание, издалека привезенными булыжниками, которые были предназначены для того, чтобы швырять в китов и тем определять, довольно ли приблизился шлюп к цели и можно ли рискнуть гарпуном?
      Итак, мне предстояло провести в Нью-Бедфорде ночь, день и еще одну ночь, прежде чем я смогу отплыть к месту моего назначения, и посему возник серьезный вопрос, где я буду есть и спать все это время. Ночь отнюдь не внушала доверия, это была, в общем-то, очень темная и мрачная ночь, морозная и неприютная. Никого в этом городе я не знал. Своими жадными скрюченными пальцами-якорями я уже обшарил дно карманов и поднял на поверхность всего лишь жалкую горстку серебра. «Так что, куда бы ты ни вздумал направиться, Измаил, — сказал я себе, стоя посреди безлюдной улицы с мешком на плече и любуясь тем, как хмурится небо на севере и как мрачнеет оно на юге, — где бы в премудрости своей ты ни порешил приклонить главу свою на эту ночь, мой любезный Измаил, не премини осведомиться о цене и не слишком-то привередничай».
      Робкими шагами ступая по мостовой, миновал я вывеску «Под скрещенными гарпунами» — увы, сие заведение выглядело чересчур дорого и чересчур весело. Чуть подальше я увидел яркие окна гостиницы «Меч-рыба», откуда красноватый свет падал такими жаркими лучами, что казалось, он растопил весь снег и лед перед домом, а повсюду вокруг смерзшийся десятидюймовый слой льда лежал, словно твердая асфальтовая мостовая, и шагать по этим острым выступам было для меня довольно затруднительно, поскольку в результате тяжкой бессменной службы подошвы мои находились в весьма плачевном состоянии. «И тут чересчур дорого и чересчур весело, — подумал я, задержавшись на мгновение, чтобы полюбоваться яркими отсветами на мостовой и послушать доносящийся изнутри звон стаканов. — Но проходи же, Измаил, слышишь? Убирайся прочь от этой двери: твои залатанные башмаки загородили вход». И я пошел дальше. Теперь я инстинктивно стал сворачивать на те улицы, которые вели к воде, ибо там, без сомнения, расположены самые дешевые, хотя, может быть, и не самые заманчивые гостиницы.
      Что за унылые улицы! По обе стороны тянулись кварталы тьмы, в которых лишь кое-где мерцал свет свечи, словно несомой по черным лабиринтам гробницы. Тогда в последний час последнего дня недели этот конец города казался совсем обезлюдевшим. Но вот я заметил дымную полоску света, падавшего из заманчиво приоткрытой двери какого-то низкого длинного строения. Здание имело весьма запущенный вид, из чего я сразу заключил, что оно предназначено для общественного пользования. Перешагнув порог, я прежде всего упал, споткнувшись о ящик с золой, оставленный в сенях. «Ха-ха, — сказал я себе, едва не задохнувшись в облаке взлетевших частиц праха, — уж не от погибшего ли града Гоморры этот пепел? Там были „Скрещенные гарпуны“, потом „Меч-рыба“. А сейчас я, наверное, попал в „Ловушку“?» Тем не менее я поднялся с пола и, слыша изнутри громкий голос, толчком отворил вторую дверь.
      Что это? Заседание черного парламента в преисподней?
      Ряды черных лиц, числом не менее ста, обернулись, чтобы поглядеть на меня; а за ними в глубине черный ангел смерти за кафедрой колотил рукой по раскрытой книге. Это была негритянская церковь, и проповедник держал речь о том, как черна тьма, в которой раздаются лишь вопли, стоны и скрежет зубовный. «Да, Измаил, — пробормотал я, пятясь к двери, — неприятное развлечение ждало тебя под вывеской „Ловушки“.
      И я снова пошел по улицам, пока не различил наконец поблизости от пристани какой-то тусклый свет и не уловил в воздухе тихий унылый скрип. Подняв голову, я увидел над дверью раскачивающуюся вывеску, на которой белой краской было изображено нечто, отдаленно напоминающее высокую отвесную струю туманных брызг, а под ней начертаны следующие слова: «Гостиница „Китовый фонтан“, Питер Гроб».
      «Гроб? Китовый фонтан? Звучит довольно зловеще при данных обстоятельствах», — подумал я. Впрочем, ведь говорят, в Нантакете это распространенная фамилия, и сей Питер, вероятно, просто переселился сюда с острова. Свет оттуда шел такой тусклый, вокруг в этот час все казалось таким спокойным, да и сам этот ветхий деревянный домишко выглядел так, словно его перевезли сюда из погорелого района, и так по-нищенски убого поскрипывала над ним вывеска, что я понял — именно здесь я смогу найти пристанище себе по карману и наилучший гороховый кофе.
      Странное это было сооружение — старый дом под островерхой крышей совсем перекосился на один бок, словно несчастный паралитик. Он стоял зажатый в какой-то тесный и мрачный угол, а буйный ветер Евроклидон не переставая завывал вокруг еще яростнее, чем некогда вокруг утлого суденышка бедного Павла. А ведь Евроклидон — это отменно приятный зефир для всякого, кто сидит под крышей и спокойно поджаривает у камина ноги, покуда не придет время отправляться ко сну. «При оценке того буйного ветра, что носит наименование Евроклидон, — говорит один древний автор, чьи труды дошли до нас в единственном экземпляре, владельцем которого являюсь я, — огромная разница проистекает из того, рассматриваешь ли ты его сквозь оконные стекла, ограждающие тебя от холода, царящего по ту сторону, или же ты глядишь на него из того окна, в котором нет переплетов, из окна, по обе стороны которого царит холод, из окна, которое лишь некто по имени Смерть может остеклянить». «Право же, — подумал я, когда эти строки пришли мне на память,
      — ты рассуждаешь разумно, мой древний готический фолиант». В самом деле, глаза эти — окна, а тело мое — это дом. Жаль, правда, что не заткнуты как следует все трещины и щели, надо бы понасовать кое-где немного корпии. Но теперь уже поздно вносить усовершенствования. Вселенная уже возведена, ключевой камень свода уложен и щебень вывезен на телегах миллион лет тому назад. Бедный Лазарь, лязгая зубами на панели, что служит ему подушкой, и в дрожи отрясая последние лохмотья со своего озябшего тела, может законопатить себе уши тряпьем, а рот заткнуть обглоданным кукурузным початком, но и так он не сумеет укрыться от Евроклидона.
      — Евроклидон! — говорит Богач в красном шлафроке (он завел себе потом другой, еще краснее). — Уф-ф! Уф-ф! Отличная морозная ночь! Как мерцает Орион; как полыхает северное сияние! Пусть себе болтают о нескончаемом восточном лете, вечном, как в моем зимнем саду. Я за то, чтобы самому создавать свое лето у собственного своего очага.
      А что думает по этому поводу Лазарь? Сумеет ли он согреть посиневшие руки, воздев их к великому северному сиянию? Быть может, Лазарь предпочел бы очутиться на Суматре, а не здесь? Быть может, он с удовольствием согласился бы улечься вдоль экватора или же даже, о боги, спуститься в самую бездну огненную, только бы укрыться от мороза?
      Однако вот Лазарь должен лежать здесь на панели у порога Богача, словно кит на мели, и это еще несуразнее, чем айсберг, причаливший к одному из Молуккских островов. Да и сам Богач, он ведь тоже живет, словно царь в ледяном доме, построенном из замерзших вздохов, и как председатель общества трезвенников он пьет лишь чуть теплые слезы сирот.
      Но теперь довольно ныть и стонать, мы уходим на китобойный промысел, и все это в изобилии нам еще предстоит. Давайте отдерем лед с обмерзших подошв и поглядим, что представляет собой гостиница «Китовый фонтан».

ГЛАВА III. ГОСТИНИЦА «КИТОВЫЙ ФОНТАН»

      Входя под островерхую крышу гостиницы «Китовый фонтан», вы оказываетесь в просторной низкой комнате, обшитой старинными деревянными панелями, напоминающими борта ветхого корабля смертников. С одной стороны на стене висит очень большая картина, вся закопченная и до такой степени стертая, что, разглядывая ее в слабом перекрестном освещении, вы только путем долговременного усердного изучения, систематически к ней возвращаясь и проводя тщательный опрос соседей, смогли бы в конце концов разобраться в том, что на ней изображено. Там нагромождено такое непостижимое скопище теней и сумерек, что поначалу вы готовы вообразить, будто перед вами — труд молодого подающего надежды художника, задавшегося целью живописать колдовской хаос тех времен, когда Новая Англия славилась ведьмами. Однако в результате долгого и вдумчивого созерцания и продолжительных упорных размышлений, в особенности же в результате того, что вы догадались распахнуть оконце в глубине комнаты, вы в конце концов приходите к заключению, что подобная мысль как ни дика она, тем не менее не так уж безосновательна.
      Но вас сильно озадачивает и смущает нечто вытянутое, гибкое и чудовищное, черной массой повисшее в центре картины над тремя туманными голубыми вертикальными линиями, плывущими в невообразимой пенной пучине. Ну и картина в самом деле, вся какая-то текучая, водянистая, расплывающаяся, нервного человека такая и с ума свести может. В то же время в ней есть нечто возвышенное, хотя и смутное, еле уловимое, загадочное, и оно тянет вас к полотну снова и снова, пока вы наконец не даете себе невольной клятвы выяснить любой ценой, что означает эта диковинная картина. По временам вас осеняет блестящая, но, увы, обманчивая идея. — Это штормовая ночь на Черном море. — Противоестественная борьба четырех стихий. — Ураган над вересковой пустошью. — Гиперборейская зима. — Начало ледохода на реке Времени… Но все эти фантазии в конце концов отступают перед чудовищной массой в центре картины. Понять, что это, — и все остальное будет ясно. Но постойте, не напоминает ли это отдаленно какую-то гигантскую рыбу? Быть может, даже самого левиафана?
      И в самом деле, по моей окончательной версии, частично основанной на совокупном мнении многих пожилых людей, с которыми я беседовал по этому поводу, замысел художника сводится к следующему. Картина изображает китобойца, застигнутого свирепым ураганом у мыса Горн; океан безжалостно швыряет полузатопленное судно, и только три его голые мачты еще поднимаются над водой; а сверху огромный разъяренный кит, вознамерившийся перепрыгнуть через корабль, запечатлен в тот страшный миг, когда он обрушивается прямо на мачты, словно на три огромных вертела.
      Вся противоположная стена была сплошь увешана чудовищными дикарскими копьями и дубинками. Какие-то блестящие зубы густо унизывали деревянные рукоятки, так что те походили на костяные пилы. Другие были украшены султанами из человеческих волос. А одно из этих смертоносных орудий имело серповидную форму и огромную загнутую рукоятку и напоминало собою ту размашистую дугу, какую описывает в траве длинная коса. При взгляде на него вы вздрагивали и спрашивали себя, что за свирепый дикарь-каннибал собирал когда-то свою смертную жатву этим жутким серпом. Тут же висели старые заржавленные китобойные гарпуны и остроги, все гнутые и поломанные. С иными из них были связаны целые истории. Вот этой острогой, некогда такой длинной и прямой, а теперь безнадежно искривленной, пятьдесят лет тому назад Натан Свейн успел убить между восходом и закатом пятнадцать китов. А вот тот гарпун — столь похожий теперь на штопор — был когда-то заброшен в яванских водах, но кит сорвался и ушел и был убит много-много лет спустя у мыса Бланко. Гарпун вонзился чудовищу в хвост, но за это время, подобно игле, блуждающей в теле человека, проделал путь в сорок футов и был найден в мякоти китового горба.
      Пересекая эту сумрачную комнату, вы через низкий сводчатый проход, пробитый, надо полагать, на месте большого центрального камина и потому имеющий по нескольку очагов вдоль обеих стен, попадаете в буфетную. Эта комната еще сумрачнее первой; над самой головой у вас выступают такие тяжелые балки, а под ногами лежат такие ветхие корявые доски, что вы готовы вообразить себя в кубрике старого корабля, в особенности если дело происходит бурной ночью, когда этот древний ковчег, стоящий на якоре в своем закоулке, весь сотрясается от ударов ветра. Сбоку у стены там стоял длинный, низкий, похожий на полку стол, уставленный потрескавшимися стеклянными ящиками, в которых хранились запыленные диковины, собранные в самых отдаленных уголках нашего просторного мира. А из дальнего конца комнаты выступала буфетная стойка — темное сооружение, грубо воспроизводившее очертания головы гренландского кита. И как ни странно, но это действительно была огромная аркообразная китовая челюсть, такая широкая, что чуть ли не целая карета могла проехать под ней. Внутри она была увешана старыми полками, кругом уставленными старинными графинами, бутылками, флягами; и в этой всесокрушающей пасти, словно второй Иона (кстати, именно так его там и прозвали), суетился маленький сморщенный старичок, втридорога продававший морякам горячку и погибель за наличные деньги.
      Устрашающи были стаканы, куда лил он свой яд. Снаружи они казались правильными цилиндрами, но внутри зеленое дутое стекло прехитрым образом сужалось книзу, да и донышки оказывались обманчиво толстыми. По стенкам в стекле были грубо выдолблены параллельные меридианы, опоясывавшие эти разбойничьи кубки. Нальют вам до этой мерки — с вас пенни, до другой — еще пенни, и так до самого верха — китобойская доза, которую вы можете получить за один шиллинг.
      Войдя в помещение, я увидел у стола группу молодых моряков, разглядывавших в тусклом свете заморские диковины. Я нашел глазами хозяина и, заявив ему о своем намерении снять у него комнату, услышал в ответ, что его гостиница полна — нет ни одной свободной постели.
      — Однако постойте, — тут же добавил он, хлопнув себя по лбу, — вы ведь не станете возражать, если я предложу вам разделить ложе с одним гарпунщиком, а? Вы, я вижу, собрались поступать на китобоец, вот вам и надо привыкать к таким вещам.
      Я сказал ему, что не люблю спать вдвоем в одной постели, что если уж я когда-нибудь и пошел бы на это, то здесь все зависит от того, что представляет собой гарпунщик; если же у него (хозяина) действительно нет другого места и если гарпунщик будет не слишком неприемлем, то, уж конечно, чем и дальше бродить в такую морозную ночь по улицам чужого города, я готов удовлетвориться половиной одеяла, которым поделится со мной любой честный человек.
      — Ну, то-то. Вот и отлично. Да вы присядьте. Ужинать-то, ужинать будете? Ужин сейчас уж поспеет.
      Я сел на старую деревянную лавку, вдоль и поперек покрытую резьбой не хуже скамеек в парке Бэттери. На другом конце ее какой-то задумчивый матрос, усердно согнувшись в три погибели и широко раздвинув колени, украшал сиденье при помощи карманного ножа. Он пытался изобразить корабль, идущий на всех парусах, но, по-моему, это ему плохо удавалось.
      Наконец нас — человек пять-шесть — пригласили к столу в соседней комнате. Там стоял холод, прямо как в Исландии, камин даже не был затоплен — хозяин сказал, что не может себе этого позволить. Только тускло горели две сальные свечи в двух витых подсвечниках. Пришлось нам застегнуть на все пуговицы свои матросские куртки и греть оледеневшие пальцы о кружки с крутым кипятком. Но накормили нас отменно. Не только картошкой с мясом, но еще и пышками, да, клянусь богом, пышки к ужину! Один юноша в зеленом бушлате набросился на эти пышки самым свирепым образом.
      — Эй, парень, — заметил хозяин, — помяни мое слово, сегодня ночью тебя будут мучить кошмары.
      — Хозяин, — шепотом спросил я, — это не тот самый гарпунщик?
      — Да нет, — ответил он мне с какой-то дьявольской усмешкой, — тот гарпунщик — смуглый молодой человек. И пышек он никогда не станет есть, нет, нет, он ест одни бифштексы. Да и те только с кровью.
      — У него губа не дура, — говорю. — Но где же он сам-то? Здесь?
      — Вскорости будет здесь, — последовал ответ.
      Этот «смуглый» гарпунщик начинал внушать мне некоторые опасения. На всякий случай я принял решение, если нам все-таки придется спать с ним вместе, заставить его раздеться и лечь в постель первым.
      Ужин кончился, и общество вернулось в буфетную, где я, не видя иного способа убить время, решил посвятить остаток вечера наблюдениям над окружающими.
      Внезапно снаружи донеслись буйные возгласы. Хозяин поднял голову и воскликнул: «Это команда „Косатки“! Я утром читал, что „Косатка“ появилась на рейде. Три года были в плавании и вот пришли с полными трюмами. Ура, ребята! Сейчас узнаем, что новенького на Фиджи».
      Из прихожей донесся стук матросских сапог, дверь распахнулась, и к нам ввалилась целая стая диких морских волков. Вернее же — свирепых лабрадорских медведей, каковых они напоминали в своих теплых косматых полушубках и накрученных на головы шерстяных шарфах, все в лохмотьях и заплатах, с сосульками в промерзших бородах. Они только что высадились со своего корабля и прежде всего зашли сюда. Не удивительно поэтому, что они прямым курсом устремились к китовой пасти — буфету, где хлопотливый сморщенный старичок Иона тут же наделил каждого полным до краев стаканом вина. Один из прибывших пожаловался на сильную простуду, и по этому поводу Иона приготовил и протянул ему большую дозу дегтеподобного джина, смешанного с патокой, представлявшего собой, по его клятвенному заверению, королевское средство от любых простуд и катаров, и свежих, и застарелых, где бы вы их ни подхватили
      — у лабрадорского побережья или же с подветренной стороны какого-нибудь айсберга.
      Хмель скоро бросился им в голову, как это обычно и случается даже с самыми отъявленными пьяницами, когда они после плавания впервые сходят на берег, и они стали предаваться крайне буйным развлечениям.
      Я заметил, однако, что один из них держался немного в стороне от остальных, и хоть видно было, что ему не хочется портить здорового веселья товарищей трезвым выражением лица, в общем-то он все-таки предпочитал шуметь поменьше, чем другие. Этот человек сразу же возбудил мой интерес; и поскольку морские боги судили ему быть впоследствии моим товарищем по плаванию (хотя всего лишь на немых ролях, по крайней мере на страницах настоящего повествования), я попытаюсь сейчас набросать его портрет. Он имел полных шесть футов росту, великолепные плечи и грудную клетку — настоящий кессон для подводных работ. Редко случалось мне видеть такую силищу в человеке. Лицо у него было темно-коричневым от загара, а белые зубы по контрасту казались просто ослепительными. Но в затененной влажной глубине его глаз таились какие-то воспоминания, видимо, не очень его веселившие. Речь сразу же выдавала в нем южанина, а отличное телосложение позволяло догадываться, что это рослый горец с Аллеганского кряжа. Когда пиршественное ликование его сотрапезников достигло наивысшего предела, человек этот незаметно вышел из комнаты, и больше я его уже не видел, покуда он не стал моим спутником на корабле. Однако через несколько минут товарищи хватились его. Видно, он по какой-то причине пользовался у них большой любовью, потому что тут же поднялся крик: «Балкингтон! Балкингтон! Где Балкингтон?» — и все они вслед за ним устремились вон из гостиницы.
      Было уже около девяти часов. В комнате после этой шумной оргии наступила почти сверхъестественная тишина, и я поздравлял себя с одним небольшим планом, который пришел мне в голову перед самым появлением матросов.
      Никто не любит спать вдвоем. Право же, даже с родным братом вы всей душой предпочли бы не спать вместе. Не знаю, в чем тут дело, но только люди, когда спят, склонны проделывать это в уединении. Ну, а уж если речь идет о том, чтоб спать с чужим, незнакомым человеком, в незнакомой гостинице, в незнакомом городе, и незнакомец этот к тому же еще гарпунщик, в таком случае ваши возражения умножаются до бесконечности. Да и не было никаких реальных резонов для того, чтобы я как матрос спал с кем-нибудь в одной кровати, ибо матросы в море не чаще спят вдвоем, чем холостые короли на суше. Спят, конечно, все в одном помещении, но у каждого есть своя койка, каждый укрывается собственным одеялом и спит в своей собственной шкуре.
      И чем больше я размышлял о гарпунщике, тем неприятнее становилась для меня перспектива спать с ним вместе. Справедливо было предположить, что раз он гарпунщик, то белье у него вряд ли будет особенно чистым и наверняка — не особенно тонким. Меня просто всего передергивало. Кроме того, было уже довольно поздно, и моему добропорядочному гарпунщику следовало бы вернуться и взять курс на постель. Подумать только, а вдруг он заявится в середине ночи и обрушится прямо на меня — разве я смогу определить, из какой грязной ямы он притащился?
      — Хозяин! Я передумал относительно гарпунщика — я с ним спать не буду. Попробую устроиться здесь, на лавке.
      — Как пожелаете. Жаль только, я не смогу ссудить вас скатертью взамен матраса, а доски здесь дьявольски корявые — все в сучках и зазубринах. Впрочем, постойте-ка, приятель, у меня тут в буфете есть рубанок. Погодите минутку, я сейчас устрою вас как следует. — Говоря это, хозяин достал рубанок и, смахнув предварительно с лавки пыль своим старым шелковым платком, принялся что было мочи стругать мое ложе, ухмыляясь при этом какой-то насмешливой ухмылкой. Стружки летели во все стороны, покуда лезвие рубанка вдруг не наткнулось на дьявольски крепкий сучок. Хозяин едва не вывихнул себе кисть, и я стал заклинать его во имя господа, чтобы он остановился: для меня это ложе и так было достаточно мягким, да к тому же я отлично знал, что как ни стругай, никогда в жизни из сосновой доски не сделаешь пуховой перины. Тогда, снова ухмыльнувшись, он собрал стружки, сунул их в большую печь посреди комнаты и занялся своими делами, оставив меня в мрачном расположении духа.
      Я примерился к лавке и обнаружил, что она на целый фут короче, чем мне надо; однако этому можно было помочь посредством стула. Но она оказалась к тому же еще и на целый фут уже, чем необходимо, а вторая лавка в этой комнате была дюйма на четыре выше, чем обструганная, так что составить их вместе не было никакой возможности. Тогда я поставил свою лавку вдоль свободной стены, но не вплотную, а на некотором расстоянии, чтобы в промежутке поместить свою спину. Но скоро я почувствовал, что от подоконника на меня сильно тянет холодом, и понял всю неосуществимость своего плана, тем более что вторая струя холодного воздуха шла от ветхой входной двери, сталкиваясь с первой, и вместе они образовывали целый хоровод маленьких вихрей в непосредственной близости от того места, где я вздумал было провести ночь.
      А, дьявол забери этого гарпунщика, подумал я; однако постой-ка, я ведь могу упредить его — заложить засов изнутри, забраться в его постель, и пусть тогда колотят в дверь как хотят — я все равно не проснусь. Мысль эта показалась мне недурна, но, подумав еще немного, я все-таки от нее отказался. Кто его знает, а вдруг наутро, выйдя из комнаты, я тут же наткнусь на гарпунщика, готового сбить меня с ног ударом кулака?
      Я снова огляделся вокруг, по-прежнему не видя иной возможности сносно провести ночь, как только в чужой постели, и подумал, что, быть может, я все-таки напрасно так предубежден против неведомого мне гарпунщика. Подожду-ка еще немного, думаю, скоро уж он, наверно, заявится. Я рассмотрю его хорошенько, и, может быть, мы с ним отлично вместе выспимся, кто знает?
      Однако время шло, другие постояльцы по одному, по двое и по трое входили в гостиницу и разбредались по своим комнатам, а моего гарпунщика все не было видно.
      — Хозяин, — сказал я, — что он за человек? Он всегда так поздно приходит?
      Дело было уже близко к двенадцати.
      Хозяин снова усмехнулся своей издевательской усмешкой, словно что-то недоступное моему пониманию сильно его развлекало.
      — Нет, — ответил он мне, — обычно он возвращается рано. Рано в кровать, рано вставать. Ранняя пташка. Кто рано встает, тому бог дает. Но сегодня он отправился торговать. Никак не пойму, что это его так задержало, разве только он никак не продаст свою голову.
      — Продать свою голову? Что за небылицы ты плетешь? — Ярость моя постепенно возрастала. — Уж не хочешь ли ты сказать, хозяин, что в святой субботний вечер или, вернее, в утро святого воскресенья твой гарпунщик занимается тем, что ходит по всему городу и торгует своей головой?
      — Именно так, — подтвердил хозяин. — И я предупредил его, что ему не удастся продать ее здесь: рынок забит ими.
      — Чем забит? — заорал я.
      — Да головами же. Разве в нашем мире не слишком много голов?
      — Вот что, хозяин, — сказал я совершенно спокойно, — советую тебе угостить этими россказнями кого-нибудь другого — я не такой уж зеленый простачок.
      — Возможно, — согласился он, выстругивая из палочки зубочистку. — Да только думается мне, быть вам не зеленым, а синим, если этот гарпунщик услышит, как вы хулите его голову.
      — Да я проломлю его дурацкую голову! — снова возмутился я невразумительной болтовней хозяина.
      — Она и так проломана.
      — Проломана? То есть как это проломана?
      — Ясное дело, проломана. Поэтому-то, я думаю, он и не может ее продать.
      — Хозяин, — говорю я и подхожу к нему вплотную, холоден, как Гекла во время снежной бури. — Хозяин, перестаньте затачивать зубочистки. Нам с вами нужно понять друг друга и притом без промедления. Я прихожу к вам в гостиницу и спрашиваю постель, а вы говорите, что можете предложить мне только половину и что вторая половина принадлежит какому-то гарпунщику. И об этом самом гарпунщике, которого я даже еще не видел, вы упорно рассказываете мне самые загадочные и возмутительные истории, словно нарочно стараетесь возбудить во мне неприязненное чувство по отношению к человеку, с которым мне предстоит спать в одной кровати и с которым поэтому меня будут связывать отношения близкие и в высшей степени конфиденциальные. Поэтому я требую, хозяин, чтобы вы оставили недомолвки и объяснили мне, кто такой этот гарпунщик и что он собой представляет и буду ли я в полной безопасности, если соглашусь провести с ним ночь. И прежде всего, хозяин, будьте добры признать, что эта история с продажей головы вымышленная, ибо, в противном случае, я считаю ее очевидным доказательством того, что ваш гарпунщик совершенно не в своем уме, а я вовсе не желаю спать с помешанным; а вас, сэр, да-да, хозяин, именно вас, за сознательную попытку принудить меня к этому я с полным правом смогу привлечь к судебной ответственности.
      — Ну и ну, — проговорил хозяин, едва переводя дыхание. — Довольно длинная проповедь, особливо если кто и чертыхается еще понемножку. Да только зря вы волнуетесь. Этот гарпунщик, о котором я вам говорю, только недавно вернулся из рейса по Южным морям, где он накупил целую кучу новозеландских бальзамированных голов (они здесь ценятся как большая редкость), и распродал уже все, кроме одной: сегодня он хотел обязательно продать последнюю, потому что завтра воскресенье, а это уж неподходящее дело торговать человеческими головами на улицах, по которым люди идут мимо тебя в церковь. В прошлое воскресенье я как раз остановил его, когда он собирался выйти за порог с четырьмя головами, нанизанными на веревочку, ну что твоя связка луковиц, ей-богу.
      Это объяснение рассеяло тайну, только что представлявшуюся необъяснимой, и доказало, что хозяин, в общем-то, не имел намерения дурачить меня, но в то же время, что мог я подумать о гарпунщике, который всю ночь с субботы на святое воскресенье проводил на улице за таким людоедским делом, как торговля головами мертвых идолопоклонников?
      — Можете мне поверить, хозяин, этот гарпунщик — опасный человек.
      — Платит аккуратно, — последовал ответ. — Однако, ведь уже страсть как поздно, пора и на боковую. Ей-богу, послушайте вы меня, это отличная кровать. Салли и я спали на этой самой кровати с той ночи, когда нас окрутили. Для двоих в этой кровати места за глаза — кувыркайся как хочешь. Отличнейшая просторная кровать. Да что там говорить, пока мы спали на ней, Сал еще укладывала в ногах нашего Сэма и нашего маленького Джонни. Но потом мне однажды приснился какой-то сон, я стал брыкаться и спихнул Сэма на пол, так что он едва не сломал руку. После этого Сал сказала, что так не годится. Да вот пойдемте-ка, взгляните сами.
      Сказав это, он зажег свечу и протянул ее мне, пропуская меня вперед. Но я стоял в нерешительности, и тут он, взглянув на часы в углу комнаты, воскликнул:
      — Ну, вот и воскресенье! Сегодня ночью вы уже не увидите своего гарпунщика. Видно, он стал на якорь где-то в другом месте. Да пошли же, пошли! Идете вы или нет?
      Я поразмыслил еще минуту, а затем мы зашагали вверх по лестнице, и я очутился в небольшой, холодной, как устричная раковина, комнатке, посреди которой действительно стояла чудовищная кровать, настолько большая, что в ней спокойно уместились бы четыре спящих гарпунщика.
      — Ну вот, — сказал хозяин и поставил свечу на старый матросский сундук, служивший здесь одновременно и подставкой для умывального таза, и столом, — теперь устраивайтесь поудобнее. Спокойной вам ночи.
      Я оторвал взгляд от кровати, оглянулся, но он уже исчез.
      Тогда я отвернул одеяло и наклонился над постелью. Далекая от какой бы то ни было изысканности, она тем не менее оказалась при ближайшем рассмотрении вполне сносной. Тогда я стал оглядывать комнату, но, помимо кровати и сундука-стола, не обнаружил здесь никакой другой мебели, кроме грубо сколоченной полки, четырех стен и каминного экрана, обклеенного бумагой с изображением человека, поражающего кита. Из предметов, не входящих непосредственно в обстановку этой комнаты, здесь была скатанная и перевязанная койка, брошенная на пол в углу, а вместо сухопутного чемодана большой матросский мешок, содержащий, без сомнения, гардероб гарпунщика. Сверх того, на полке над камином лежала связка костяных рыболовных крючков диковинного вида, а у изголовья кровати стоял длинный гарпун.
      Но что за предмет лежит на сундуке? Я взял его в руки, поднес к свету, щупал, нюхал и всяческими способами пытался прийти относительно него к какому-нибудь вразумительному заключению. Я могу сравнить его только с большим половиком, украшенным по краям позвякивающими висюльками, наподобие игл пятнистого дикобраза на отворотах индейских мокасин. В центре этого половика была дыра, вернее, узкий разрез, вроде того, что мы видим в плащах-пончо. Но возможно ли, чтобы здравомыслящий гарпунщик нацепил на себя половик и в подобном одеянии расхаживал по улицам христианского города? Я примерил его из любопытства, и он, словно тюк с провизией, так и пригнул меня книзу, толстый, косматый и, как показалось мне, слегка влажный, как будто загадочный гарпунщик носил его под дождем. Не снимая его, я подошел к осколку зеркала, приставленного к стене, — никогда в жизни не видел я подобного зрелища. Я с такой поспешностью выдирался из него, что едва не удавил себя.
      Потом я уселся на край кровати и стал размышлять о торгующем головами гарпунщике и его половике. Поразмыслив некоторое время на краю кровати, я встал, снял бушлат и стал размышлять посреди комнаты. Потом снял куртку и малость поразмыслил в одной рубашке. Но почувствовав, что полураздетый я начинаю замерзать, и вспомнив, как хозяин уверял меня, что гарпунщик сегодня вовсе не вернется домой, потому что час уже слишком поздний, я без дальнейших колебаний разулся и скинул панталоны, а затем, задув свечу, повалился на кровать и поручил себя заботам провидения.
      Чем там был набит матрас: обглоданными кукурузными початками или битой посудой, — сказать трудно, но я долго ворочался в постели и все никак не мог заснуть. Наконец, я забылся легкой дремотой и готов был уже отплыть с попутным ветром в сонное царство, как вдруг в коридоре раздались тяжелые шаги и в щели под дверью замерцал слабый свет.
      Господи, помилосердствуй, думаю, ведь это, должно быть, гарпунщик, проклятый торговец головами. А сам лежу совершенно неподвижно, преисполнившись решением не произнести ни слова, покуда ко мне не обратятся. Держа в одной руке свечу, а в другой — ту самую новозеландскую голову, незнакомец вошел в комнату и, даже не взглянув на кровать, поставил свечу прямо на пол в дальнем углу, а сам принялся возиться с веревками, перевязывавшими большой мешок, о котором я уже упоминал. Я горел желанием рассмотреть его лицо, но, занятый развязыванием мешка, он некоторое время стоял, отвернувшись от меня. Однако, справившись наконец с веревками, он обернулся и, о небо! Что я увидел! Какая рожа! Цвета темно-багрового с прожелтью, это лицо было усеяно большими черными квадратами. Ну вот, так я и знал: эдакое пугало мне в сотоварищи! Он, видно, подрался с кем-то, ему изрезали все лицо, и хирург наклеил пластырей. Но в этот самый момент он как раз обратил лицо к свету, и я отчетливо увидел, что это у него вовсе не пластыри, эти черные квадраты на щеках. Это были какие-то пятна на коже. Вначале я не знал, что и подумать, но скоро стал подозревать истину. Мне припомнился рассказ о белом человеке — тоже китобое, — который попал к каннибалам и был подвергнут ими татуировке. И я решил, что и этот гарпунщик во время своих дальних плаваний пережил подобное приключение. Ну и что с того, в конце концов подумал я. Ведь это всего лишь его внешний облик, можно под всякой кожей быть честным человеком. Однако как же объяснить нечеловеческий цвет его лица, вернее, цвет тех участков кожи, которые лежат по краям черных квадратов и не затронуты татуировкой? Возможно, правда, что это — лишь сильный тропический загар, но, право же, я никогда не слыхал, чтобы в лучах жаркого солнца белый человек загорал до багрово-желтого цвета. Впрочем, ведь я никогда не бывал в Южных морях; быть может, южное солнце там оказывает на кожу подобное невероятное воздействие. Между тем как все эти мысли, словно молнии, проносились у меня в голове, гарпунщик по-прежнему не замечал меня. Повозившись с мешком, он открыл его, порылся там и вскоре извлек нечто вроде томагавка и какую-то сумку из тюленьей шкуры мехом наружу. Положив все это на старый сундук в центре комнаты, он взял новозеландскую голову — вещь достаточно отвратительную — и запихал ее в мешок. Затем он снял шапку — новую бобровую шапку, — и тут я чуть было не взвыл от изумления. На голове у него не было волос, во всяком случае ничего такого, о чем бы стоило говорить, только небольшой черный узелок, скрученный над самым лбом. Эта лысая багровая голова была как две капли воды похожа на заплесневелый череп. Если бы незнакомец не стоял между мною и дверью, я бы пулей вылетел из комнаты — быстрее. чем расправлялся когда-либо с самым вкусным обедом.
      Но и при такой дислокации я начал быстро подумывать о том, чтобы выбраться незаметно через окно, да только комната наша была на третьем этаже. Я не трус, но этот торгующий головами багровый разбойник был вне границ моего разумения. Неведение — мать страха, и, признаюсь, я, совершенно ошарашенный и сбитый с толку этим зрелищем, до такой степени боялся теперь незнакомца, словно это сам дьявол ворвался глубокой ночью ко мне в комнату. По совести говоря, я настолько был перепуган, что не имел духу окликнуть его и потребовать удовлетворительного объяснения относительно всего того, что представлялось мне в нем загадочным.
      Между тем он продолжал раздеваться и наконец обнажил грудь и руки. Умереть мне на этом самом месте, ежели я лгу, но только упомянутые части его тела, обычно скрытые одеждой, были разграфлены в такую же клетку, как и лицо; и спина тоже была вся покрыта черными квадратами, точно он только что вернулся с Тридцатилетней войны, израненный и весь облепленный пластырем. Мало того, даже ноги его были разукрашены, будто целый выводок темно-зеленых лягушек карабкался по стволам молодых пальм. Теперь было совершенно ясно, что это — какой-то свирепый дикарь, в Южных морях погрузившийся на борт китобойца и таким образом попавший в христианскую землю. Меня просто трясло от ужаса. И к тому же еще он торгует головами — быть может, головами своих братьев. А что, если ему приглянется моя голова… господи! какой жуткий томагавк!
      Но мне уже некогда было трястись, ибо дикарь теперь стал проделывать нечто, полностью поглотившее мое внимание и окончательно убедившее меня в том, что передо мной действительно язычник. Приблизившись к своему тяжелому пончо, или плащу, или покрывалу — уж не знаю, как это назвать, — который он перед тем повесил на спинку стула, он стал рыться в его карманах и вытащил наконец какого-то удивительного горбатого уродца, в точности такого же цвета, как трехдневный конголезский младенец. Вспомнив набальзамированную голову, я уже готов был впрямь поверить, что это черное создание — настоящий младенец, законсервированный подобным же образом, но, отметив про себя, что предмет этот тверд, как камень, и блестит, как хороший кусок полированного черного дерева, я заключил, что это, должно быть, всего лишь деревянный идол, что тут же и подтвердилось. Ибо я вдруг вижу, что дикарь подходит к пустому камину, отодвигает экран и ставит своего горбатого божка, словно кеглю, под сводами очага. Боковые стенки камина и все его кирпичные внутренности были покрыты густым слоем сажи, и мне подумалось, что этот камин — вполне подходящий алтарь, вернее, капище для африканского идола.
      Я, как мог, скосил глаза в направлении полузапрятанного божка и, хоть мне было сильно не по себе, стал следить за тем, что же будет дальше. Смотрю, он выгребает из кармана плаща две горсти стружек, насыпает их осторожно перед идолом; потом кладет сверху кусок морского сухаря и свечой поджигает стружку
      — вспыхнуло жертвенное пламя. Тут он стал быстрыми движениями совать пальцы в огонь и еще быстрее отдергивать их (причем, он их, кажется, сильно обжег) и в результате вытащил, наконец, сухарь из пламени; потом он раздул немного жар, разворошил золу и почтительно предложил обугленный сухарь своему чернокожему младенцу. Но маленькому дьяволу, видимо, не по вкусу было это подгорелое угощение, потому что он даже губами не шевельнул. И все эти странные манипуляции сопровождались еще более странными гортанными звуками, издаваемыми моим набожным идолопоклонником, который, как я понимаю, молился нараспев или же распевал свои языческие псалмы, корча при этом противоестественные гримасы. Наконец он потушил огонь, самым бесцеремонным образом вытащил из камина своего идола и небрежно засунул его обратно в карман плаща, словно охотник, отправляющий в ягдташ подстреленного вальдшнепа.
      Вся эта загадочная процедура лишь увеличила мое смущение, и видя определенные признаки того, что близится завершение описанных деловых операций и что сейчас он полезет ко мне в кровать, я понял, что наступил момент, сейчас или никогда, покуда еще не погашен свет, разрушить чары, так долго мною владевшие.
      Но несколько секунд, ушедших на размышление о том, как же все-таки приступить к делу, оказались роковыми. Схватив со стола томагавк, он какое-то время разглядывал его с обуха, а затем сунул на мгновение в пламя свечи, взяв в рот рукоятку, и выпустил целое облако табачного дыма. В следующий миг свеча была погашена, и этот дикий каннибал со своим томагавком в зубах прыгнул ко мне в кровать. Это уж было выше моих сил — я взвыл от ужаса, а он издал негромкий возглас изумления и принялся ощупывать меня.
      Заикаясь, я пробормотал что-то, сам не ведая что, откатился от него вплотную к стене и оттуда стал заклинать его, кто бы он ни был такой, чтобы он не двигался и позволил мне встать и снова зажечь свечу. Но его гортанные ответы тут же дали мне понять, что он весьма неудовлетворительно улавливал смысл моих слов.
      — Какая черт твоя? — произнес он наконец. — Твоя говорить, а то я убивать, черт не знай.
      И при этих словах огненный томагавк стал в темноте описывать кривые у меня над головой.
      — Хозяин! Бога ради, Питер Гроб! — вопил я. — Хозяин! Караул! Гроб! Ангелы! Спасите!
      — Твоя говорить! Твоя сказать, кто такая, а то я убивать, черт не знай, — зарычал людоед, устрашающе размахивая томагавком, из которого сыпались на меня огненные искры, так что белье на мне едва не загорелось. Но в этот самый миг, благодарение господу, в комнату вошел хозяин со свечой в руке, и я, выскочив из кровати, бросился к нему.
      — Ну-ну, можете не бояться, — сказал он, по-прежнему ухмыляясь, — наш Квикег вас не обидит.
      — Да перестанете ли вы ухмыляться? — заорал я. — Вы почему не сказали мне, что этот гарпунщик — чертов каннибал?
      — А я думал, вы сами догадаетесь, я ведь говорил вам, что он торгует в городе головами. Да вы напрасно волнуетесь, не бойтесь и ложитесь спокойно спать. Эй, Квикег, послушай, твоя моя понимай, этот человек с тобой будет спать, твоя понимай?
      — Моя много-много понимай, — проворчал Квикег, сидя на кровати и часто попыхивая трубкой.
      — Твоя сюда полезай, — добавил он, махнув в мою сторону томагавком и откинув край одеяла. И, право же, он проделал это не просто любезно, а я бы сказал даже, очень ласково и по-настоящему гостеприимно. Минуту я стоял и глядел на него. Несмотря на всю татуировку, это был в общем чистый, симпатичный каннибал. И с чего это я так расшумелся, сказал я себе, он такой же человек, как и я, и у него есть столько же оснований бояться меня, как у меня — бояться его. Лучше спать с трезвым каннибалом, чем с пьяным христианином.
      — Хозяин, — заявил я, — велите ему запрятать подальше свой томагавк или трубку, уж не знаю, как это у вас называется. Короче говоря, скажите ему, чтобы он перестал курить, и тогда я лягу с ним вместе. Я не люблю, когда в одной кровати со мной кто-нибудь курит. Это опасно. К тому же, я не застрахован.
      Просьба моя была пересказана Квикегу, он сразу же ее удовлетворил и снова вежливо знаком пригласил меня в кровать, отодвинувшись к самому краю, словно хотел сказать — я и ноги твоей не коснусь.
      — Спокойной ночи, хозяин, — сказал я. — Можете идти.
      Я забрался в кровать и уснул так крепко, как еще не спал никогда в жизни.

ГЛАВА IV. ЛОСКУТНОЕ ОДЕЯЛО

      Назавтра, когда я проснулся на рассвете, оказалось, что меня весьма нежно и ласково обнимает рука Квикега. Можно было подумать, что я — его жена. Одеяло наше было сшито из лоскутков — из множества разноцветных квадратиков и треугольничков всевозможных размеров, и его рука, вся покрытая нескончаемым критским лабиринтом узоров, каждый участок которых имел свой, отличный от соседних оттенок, чему причиной послужило, я полагаю, его обыкновение во время рейса часто и неравномерно подставлять руку солнечным лучам, то засучив рукав до плеча, то опустив немного, — так вот, та самая рука теперь казалась просто частью нашего лоскутного одеяла. Она лежала на одеяле, и, право же, узоры и тона все так перемешались, что, проснувшись, только по весу и давлению я мог определить, что это Квикег меня обнимает.
      Странные ощущения испытал я. Сейчас попробую описать их. Помню, когда я был ребенком, со мной однажды произошло нечто подобное — что это было, греза или реальность, я так никогда и не смог выяснить. А произошло со мною вот что.
      Я напроказничал как-то — кажется, попробовал пролезть на крышу по каминной трубе, в подражание маленькому трубочисту, виденному мною за несколько дней до этого, а моя мачеха, которая по всякому поводу постоянно порола меня и отправляла спать без ужина, мачеха вытащила меня из дымохода за ноги и отослала спать, хотя было только два часа пополудни 21 июня, самого длинного дня в нашем полушарии. Это было ужасно. Но ничего нельзя было поделать, и я поднялся по лестнице на третий этаж в свою каморку, разделся по возможности медленнее, чтобы убить время, и с горьким вздохом забрался под одеяло.
      Я лежал, в унынии высчитывая, что еще целых шестнадцать часов должны пройти, прежде чем я смогу восстать из мертвых. Шестнадцать часов в постели. При одной этой мысли у меня начинала ныть спина. А как светло еще; солнце сияет за окном, грохот экипажей доносится с улицы, и по всему дому звенят веселые голоса. Я чувствовал, что с каждой минутой положение мое становится все невыносимее, и наконец я слез с кровати, оделся, неслышно в чулках спустившись по лестнице, разыскал внизу свою мачеху и, бросившись внезапно к ее ногам, стал умолять ее в виде особой милости избить меня как следует туфлей за дурное поведение, готовый претерпеть любую кару, лишь бы мне не надо было так непереносимо долго лежать в постели. Но она была лучшей и разумнейшей из мачех, и пришлось мне тащиться обратно в свою каморку. Несколько часов пролежал я там без сна, чувствуя себя значительно хуже, чем когда-либо впоследствии, даже во времена величайших своих несчастий. Потом я, вероятно, все-таки забылся мучительной кошмарной дремотой; и вот, медленно пробуждаясь, — еще наполовину погруженный в сон, — я открыл глаза в своей комнате, прежде залитой солнцем, а теперь окутанной проникшей снаружи тьмой. И вдруг все мое существо пронизала дрожь, я ничего не видел и не слышал, но я почувствовал в своей руке, свисающей поверх одеяла, чью-то бесплотную руку. И некий чудный, непостижимый облик, тихий призрак, которому принадлежала рука, сидел, мерещилось мне, у самой моей постели. Бесконечно долго, казалось целые столетия, лежал я так, застыв в ужаснейшем страхе, не смея отвести руку, а между тем я все время чувствовал, что стоит мне только чуть шевельнуть ею, и жуткие чары будут разрушены. Наконец это ощущение незаметным образом покинуло меня, но, проснувшись утром, я снова с трепетом вспомнил его, и еще много дней, недель и месяцев после этого терялся я в мучительных попытках разгадать тайну. Ей-богу, я и по сей день нередко ломаю над ней голову.
      Так вот, если отбросить ужас, мои ощущения в момент, когда я почувствовал ту бесплотную руку в своей руке, совершенно совпадали по своей необычности с ощущениями, которые я испытал, проснувшись и обнаружив, что меня обнимает языческая рука Квикега. Но постепенно в трезвой осязаемой реальности утра мне припомнились одно за другим все события минувшей ночи, и тут я понял в каком комическом затруднительном положении я нахожусь. Ибо как ни старался я сдвинуть его руку и разорвать его супружеские объятия, он, не просыпаясь, по-прежнему крепко обнимал меня, словно ничто, кроме самой смерти, не могло разлучить нас с ним. Я попытался разбудить его: «Квикег!», — но он только захрапел мне в ответ. Тогда я повернулся на бок, чувствуя словно хомут на шее, и вдруг меня что-то слегка царапнуло. Откинув одеяло, я увидел, что под боком у дикаря спит его томагавк, точно черненький остролицый младенец. Вот так дела, подумал я, лежи тут в чужом доме среди бела дня в постели с каннибалом и томагавком! «Квикег! Ради всего святого, Квикег! Проснись!» Наконец, не переставая извиваться, я непрерывными громогласными протестами по поводу всей неуместности супружеских объятий, в которые он заключил своего соседа по постели, исторг из него какое-то нечленораздельное мычание; и вот он уже снял с меня руку, весь встряхнулся, как ньюфаундлендский пес после купания, уселся в кровати, словно аршин проглотил, и, протерев глаза, уставился на меня с таким видом, точно не вполне понимал, как я тут очутился, хотя какое-то смутное сознание того, что он уже меня видел, медленно начинало теплиться у него во взгляде. А я тем временем лежал и спокойно разглядывал его, не испытывая более относительно него никаких опасений и намереваясь поэтому как можно лучше рассмотреть столь удивительное создание. Когда же наконец он, видимо, пришел к определенному выводу о том, что представляет собой его сосед по постели, и как будто бы смирился с существующим положением вещей, он спрыгнул на пол и дал мне жестами и возгласами понять, что готов, если мне так больше нравится, одеваться первым и оставить меня затем в одиночестве, уступив комнату полностью в мое распоряжение. Ну, Квикег, думаю я, при данных обстоятельствах это в высшей степени культурное начало. Да ведь, по правде говоря, как тут ни верти, а дикарям вообще свойственна некоторая врожденная деликатность; удивления достойно, насколько вежливы они по своей природе. Я с такой похвалой отзываюсь о Квикеге просто потому, что он проявил немало учтивости и предупредительности, в то время как я повинен был в грубой бестактности: лежа в постели, я разглядывал его, внимательно следя за всеми стадиями его туалета — на сей раз любопытство взяло верх над моей благовоспитанностью. Ведь такого человека, как Квикег, не каждый день увидишь — и сам он, и его повадки заслуживают самого внимательного рассмотрения.
      К одеванию он приступил сверху, водрузив на макушку свою бобровую шапку — надо сказать, весьма высокую, — а затем, все еще без брюк, стал шарить по полу в поисках башмаков. Для чего это делалось, я, клянусь богом, не знаю, но в следующий момент он — в бобровой шапке и с башмаками в руке — очутился под кроватью, где, насколько я мог судить по его прерывистому дыханию и надсадному кряхтенью, он стал старательно натягивать башмаки на ноги, хотя никакими законами благопристойности не предусмотрено, чтобы человек должен был обуваться в уединении. Но, понимаете ли, Квикег был существом в промежуточной стадии — ни гусеница, ни бабочка. Он был цивилизован ровно настолько, чтобы всевозможными невероятными способами выставлять напоказ свою дикость. Образование его еще не было завершено. Он еще только учился. Не будь он уже в малой степени цивилизован, он бы, по всей вероятности, вовсе не стал затруднять себя башмаками; с другой стороны, если б он не оставался все еще дикарем, ему бы никогда не пришло в голову надевать башмаки под кроватью. Наконец он вылез из-под кровати в шапке, которая вся промялась и сдвинулась на самые глаза, и стал со скрипом, хромая, ходить по комнате, видно он не очень-то привык к обуви, а эта пара башмаков из воловьей кожи, сырых и сморщенных, и сшитых, надо думать, не на заказ, в то немилосердно холодное утро поначалу мучительно жала ему ноги.
      Ну а так как занавесей у нас на окне не было и из дома напротив через узенькую улочку отлично видно было все происходящее в нашей комнате, а Квикег, расхаживающий в одной только шапке и башмаках, представлял собою в высшей степени нелепое зрелище, я стал уговаривать его по возможности понятнее, чтоб он хоть немного ускорил свой туалет, главное же, чтоб он поспешил надеть наконец брюки. Он внял моей просьбе, а затем приступил к умыванию. В тот утренний час всякий христианин на его месте стал бы мыть лицо. Квикег же — поразительно — ограничился лишь тем, что подверг омовению грудь, плечи и руки. Потом он надел жилет, взял с сундука, служившего столом и подставкой для умывальника, кусок твердого мыла, окунул его в воду и стал намыливать щеки. Я с интересом ждал, чтоб он извлек откуда-нибудь свою бритву, но тут он вдруг вытаскивает из угла за кроватью гарпун, отделяет длинную деревянную рукоятку, снимает чехол с лезвия, несколько раз проводит им по своей подошве и, остановившись перед обломком зеркала у стены, начинает энергично брить, вернее гарпунировать себе щеки. Да, думаю, Квикег, здорово же ты распоряжаешься первосортными лезвиями фирмы Роджера. Впоследствии я уже не так дивился описанной операции, потому что узнал, из какой высококачественной стали изготовляются гарпуны и как необыкновенно остро затачиваются их длинные прямые лезвия.
      Туалет Квикега был вскорости завершен, и он величественно вышел из комнаты, облаченный в длинный лоцманский бушлат, неся в руке, словно маршальский жезл, свой неизменный гарпун.

ГЛАВА V. ЗАВТРАК

      Я сразу же последовал за ним и, спустившись в буфетную, вполне дружелюбно приветствовал ухмыляющегося хозяина. Я не питал к нему недобрых чувств, хотя он немало позабавился на мой счет в связи с происшествиями минувшей ночи.
      Но ведь до чего ж хорошо бывает иной раз посмеяться как следует. Превосходная это вещь — смех от души, превосходная и довольно-таки редкая, и это, между прочим, жаль. И потому, если какой-нибудь человек своей собственной персоной поставляет людям материал для хорошей шутки, пусть он не скаредничает и не стесняется, пусть он весело отдаст себя на службу этому делу. Уверяю вас, что тот, в ком заложена щедрая доля смешного, гораздо значительнее, чем вы, вероятно, предполагаете.
      В буфетной к этому времени собралось уже полно постояльцев, которые прибыли минувшей ночью и которых я вчера не видел. То были почти сплошь одни китобои: первые, вторые и третьи помощники капитана, корабельные купоры и корабельные кузнецы, гарпунщики и гребцы — смуглые, мускулистые люди с дремучими бородами, заросшая, косматая команда, с утра облаченная в матросские бушлаты вместо шлафроков.
      Можно было с легкостью определить, как давно каждый из них покинул палубу своего корабля. Вот у этого здоровяка-юноши щеки напоминают цветом напоенные солнцем груши, от них и запах-то, кажется, исходит такой же сладкий; он не далее как три дня назад вернулся сюда из Индии. А тот, что сидит с ним рядом, не такой смуглый — это уже оттенок красного дерева. У третьего лицо еще сохранило тропический загар, но только теперь порядком выцветший — этот человек, без сомнения, уже не одну неделю провел на берегу. Но кто мог бы похвастаться такими щеками, как Квикег, чья рожа, исполосованная разноцветными линиями, казалось, подобно западному склону Анд, украшена была в одном замысловатом узоре всеми климатическими зонами?
      — Эге-гей! Еда готова! — возгласил наконец хозяин, распахнув дверь, и мы проследовали в соседнюю комнату к завтраку.
      Говорят, что люди, повидавшие свет, отличаются непринужденностью манер и не теряются в любом обществе. Но это отнюдь не всегда так: Ледьярд, великий путешественник из Новой Англии, и шотландец Мунго Парк, оба они в гостиных всегда совершенно тушевались. Быть может, путешествия по бескрайней Сибири в санях, запряженных собаками, вроде того, какое совершил Ледьярд, или продолжительные прогулки натощак и в одиночестве к сердцу черной Африки, к чему, собственно, сводились все достижения бедного Мунго, быть может, говорю я, подобные подвиги не являются лучшим способом приобретения светского лоска. Но все-таки лоск — это, в общем, не редкость.
      Настоящие рассуждения вызваны следующим обстоятельством: когда все мы уселись за стол и я приготовился услышать боевые рассказы о китобойном промысле, оказалось, к немалому моему изумлению, что все присутствующие хранят глубокое молчание. И мало того, у них даже вид был— какой-то смущенный. Да, да! Вокруг меня сидели эти морские волки, из которых многие в открытом море без малейшего смущения брали на абордаж огромных китов — совершенно чужих и незнакомых — и, глазом не моргнув, вели с ними смертный бой до победного конца; а между тем здесь они сидели за общим завтраком — все люди одной профессии и сходных вкусов — и оглядывались друг на друга с такой робостью, словно никогда не покидали пределов овчарни на Зеленых горах. Удивительное зрелище — эти застенчивые медведи, эти робкие воины-китобои!
      Но возвращаюсь к моему Квикегу — а Квикег сидел среди них и, по воле случая, даже во главе стола, невозмутим и холоден, как сосулька. Разумеется, его манеры оставляли желать лучшего. Даже самый горячий из его почитателей не мог бы, не покривив душой, оправдать присутствие гарпуна, который он принес с собой к столу, где и орудовал им без всяких церемоний, протягивая его через весь стол к вящей опасности для соседских голов, чтобы загарпунить и притянуть к себе бифштексы. Но все это он, надо отдать ему должное, проделывал крайне невозмутимо, а ведь всякий знает, что в глазах большинства невозмутимость равноценна всем светским приличиям.
      Мы не будем здесь перечислять других странностей Квикега, не будем говорить о том, как он тщательно избегал горячих булочек и кофе, как посвятил полностью свое внимание непрожаренным бифштексам. Достаточно будет сказать, что, когда завтрак был окончен, он вместе со всеми перешел в буфетную, разжег трубку-томагавк и так сидел в своей неизменной шапке, предаваясь пищеварению и спокойно покуривая, в то время как я вышел прогуляться.

ГЛАВА VI. УЛИЦА

      Если я испытал удивление, впервые увидев такую диковинную личность, как Квикег, вращающуюся в культурном обществе цивилизованного города, удивление это тут же улетучилось, когда я предпринял свою первую — при дневном свете — прогулку по улицам Нью-Бедфорда.
      Во всяком мало-мальски крупном портовом городе на тех улицах, что расположены поблизости от пристаней, можно часто встретить самых неописуемых индивидуумов со всех концов света. Даже на Бродвее и Чеснет-стрит случается иной раз, что средиземноморские моряки толкают перепуганных американских леди. Риджент-стрит посещают порой индийские и малайские матросы, а в Бомбее на Аполло-Грин туземцев, бывало, часто пугали живые янки. Но Нью-Бедфорд побивает всех — и Уотер-стрит, и Уоппинг. Последние в изобилии посещаются только обыкновенными моряками; а в Нью-Бедфорде настоящие каннибалы стоят и болтают на перекрестках; самые подлинные дикари, и у некоторых из них кости еще покрыты некрещеной плотью. Как же на них не глазеть?
      Но, помимо жителей островов Фиджи, Тонгатобу, Эроманго, Пананджи и Брайтджи и помимо диких представителей китобойного ремесла, которые кружатся по здешним улицам, не привлекая внимания прохожих, мы можем увидеть в Нью-Бедфорде зрелище еще более любопытное и, уж конечно, более комичное. Еженедельно сюда прибывают стаи новичков из Вермонта и Нью-Гемпшира, жаждущих приобщиться к чести и славе китобойного промысла. Это все больше молодые, дюжие парни, недавние лесорубы, вознамерившиеся променять топор на китобойный гарпун. Юнцы, зеленые, как те Зеленые горы, откуда они приехали. Иной раз кажется, что им не более нескольких часов от роду. Вон, к примеру, тот парень, который с важным видом вышел из-за угла. На нем бобровая шапка, и фалды у него наподобие ласточкина хвоста, однако подпоясался он матросским ремнем да еще прицепил кинжал в ножнах. А вот идет еще один, в зюйдвестке, но в бомбазиновом плаще.
      Никогда городскому франту не сравниться с деревенским, со стопроцентным денди-мужланом, который на сенокос надевает перчатки из оленьей кожи, дабы уберечь от загара руки. И вот, если такой деревенский франт забе рет себе в голову, что ему необходимо отличиться и сделать карьеру, и решит поступить на китобойное судно, — посмотрели бы вы, что он выделывает, очутившись наконец в порту! Заказывая себе матросское облачение, он обязательно посадит на жилет модные пуговицы колокольчиками и прикажет снабдить штрипками свои парусиновые брюки. Увы, бедный деревенщина! Как прежалостно полопаются эти штрипки при первом же порыве свежего ветра, когда тебя, вместе со всеми твоими пуговицами и штрипками, захватит свирепый шторм!
      Однако не подумайте, что сей славный город может похвастаться перед приезжим только гарпунщиками, каннибалами и деревенскими простофилями. Это вовсе не так. Ведь Нью-Бедфорд и впрямь место удивительное. Когда бы не мы, китобои, этот участок земли и по сей день оставался бы, наверное, в таком же плачевном состоянии, как берега Лабрадора. Да и теперь за городом, чуть в глубь от побережья, встречаются места, до того голые, костлявые, что просто страх берет. Но сам город прекрасен, пожалуй, во всей Новой Англии не сыщешь города лучше. Настоящая земля елея, право же, но только, в отличие от Ханаана, к тому же еще — земля хлеба и вина. Улицы не текут молоком, и по весне их не мостят свежими яйцами. Однако, несмотря на это, нигде во всей Америке не найдешь домов царственнее, парков и садов роскошнее, чем в Нью-Бедфорде. Откуда они? Каким образом разрослись здесь, на этой некогда скудной, усыпанной вулканическим шлаком земле?
      Ступайте и разглядите хорошенько железную решетку, в которой каждый прут загнут наподобие гарпуна, разглядите решетку вокруг вон того высокого особняка, и вы найдете ответ на свой вопрос. Да, все эти нарядные здания и пышные сады прибыли сюда из Атлантического, Индийского и Тихого океанов. Все это в свое время загарпунили китобои и выволокли сюда со дна морского. Способен ли был сам герр Александер на подобный подвиг?
      Говорят, отцы в Нью-Бедфорде дают за своими дочерьми в приданое китов, а племянниц наделяют дельфинами. Поезжайте в Нью-Бедфорд, если хотите поглядеть настоящую блистательную свадьбу, ибо у них там, говорят, в каждом доме есть целые резервуары китового жира и каждую ночь щедро сжигаются спермацетовые свечи высотой в человеческий рост.
      Летом город особенно приятен для взгляда, весь утопающий в кленах, — длинные зеленые и золотые аллеи.
      А в августе высоко в небе прекрасные пышные каштаны, словно канделябры, протягивают над прохожим удлиненные, как свечи, конусы своих соцветий. Столь всемогуще искусство, которое по всему Нью-Бед форду разбило яркие террасы цветников на голых обломках скал, сваленных здесь в последний день творения.
      А женщины Нью-Бедфорда! Они цветут, подобно розам, что посажены их же нежными ручками. Но розы цветут лишь летом, тогда как нежные гвоздики у них на щеках рдеют круглый год, точно солнце на седьмом небе. Цветения, равного этому, не сыщешь на всей земле, разве только в Сейлеме, где, как я слышал, дыхание молодых девушек так полно мускуса, что моряки за много миль от берега по запаху угадывают близость своих возлюбленных, словно идут к ароматным Молуккам, а не к пуританским прибрежным пескам.

ГЛАВА VII. ЧАСОВНЯ

      В том же самом Нью-Бедфорде стоит Часовня Китобоев, и мало найдется суровых рыбаков, готовящихся к отплытию в Индийский или Тихий океан, кто пренебрег бы случаем зайти сюда в воскресенье. Я, по крайней мере, зашел. Вернувшись с первой утренней прогулки, я вскоре опять вышел на улицу — только ради того, чтобы сходить в часовню. Небо из ясного, солнечного и холодного превратилось в сплошной туман и летящий снег с дождем. Завернувшись поплотнее в свою ворсистую куртку, сшитую из ткани, которая носит название «медвежья шкура», я пробился сквозь свирепую бурю. Когда я вошел в часовню, там было немного народу — всего несколько моряков да несколько матросских жен и вдов.
      Стояла глухая тишина, прерываемая по временам лишь возгласами бури. Казалось, каждый безмолвный молящийся намеренно уселся в стороне от остальных, как будто каждое безмолвное горе было непередаваемо и замкнуто в себе. Священника еще не было. Только сидели, словно немые островки, эти мужчины и женщины, не отводя глаз от мраморных плит с черной окантовкой, вделанных в стену по обе стороны от кафедры. Три из них имели приблизительно такие надписи (на точность цитат не претендую) :
      ПАМЯТИ ДЖОНА ТОЛБОТА, ПОГИБШЕГО В ВОЗРАСТЕ ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ ЗА БОРТОМ КОРАБЛЯ ВБЛИЗИ ОСТРОВА ЗАПУСТЕНЬЯ У БЕРЕГОВ ПАТАГОНИИ НОЯБРЯ МЕСЯЦА ПЕРВОГО ДНЯ 1836 ГОДА.
      ЭТУ ПЛИТУ ВОЗДВИГЛА В ПАМЯТЬ О НЕМ ЕГО СЕСТРА
      ПАМЯТИ РОБЕРТА ЛОНГА, ВИЛЛИСА ЭЛЛЕРИ, НАТАНА КОЛМЕНА, УОЛТЕРА КЭННИ, СЕТА МЭЙСИ И СЭМУЭЛА ГЛЭГА, СОСТАВЛЯВШИХ КОМАНДУ ОДНОГО ИЗ ВЕЛЬБОТОВ С КОРАБЛЯ «ЭЛИЗА»
      И УВЛЕЧЕННЫХ КИТОМ В ОТКРЫТОЕ МОРЕ ВБЛИЗИ ТИХООКЕАНСКОГО ПОБЕРЕЖЬЯ 31 ДЕКАБРЯ 1839 ГОДА.
      СЕЙ МРАМОР УСТАНОВИЛИ ЗДЕСЬ ИХ ОСТАВШИЕСЯ В ЖИВЫХ ТОВАРИЩИ
      ПАМЯТИ ПОКОЙНОГО КАПИТАНА ЕЗЕКИИЛА ХАРДИ, УБИТОГО НА НОСУ СВОЕГО ВЕЛЬБОТА КАШАЛОТОМ У БЕРЕГОВ ЯПОНИИ 3-ГО АВГУСТА 1833 ГОДА.
      ЭТУ ДОСКУ УСТАНОВИЛА В ПАМЯТЬ О НЕМ ЕГО ВДОВА
      Отряхнувши мокрые льдинки со шляпы и с куртки, я уселся недалеко от двери и стал оглядываться по сторонам, как вдруг, к изумлению своему, заметил поблизости Квикега. В этой торжественной обстановке он внимательно глядел вокруг с выражением недоверчивого любопытства во взгляде. Дикарь оказался единственным, кто обратил внимание на мое появление, поскольку он был здесь единственным, кто не умел читать и, следовательно, не был занят чтением упомянутых бесстрастных надписей по стенам.
      Были ли среди собравшихся в часовне родственники тех моряков, чьи имена значились на плитах, этого я не знаю, но несчастные случаи на море столь многочисленны и столь многие среди присутствующих женщин несли на лицах, если не в одежде, печать неизбывного горя, что с уверенностью могу сказать: здесь собрались те, в чьих незаживающих сердцах при взгляде на эти хладные плиты начинают вновь кровоточить старые раны.
      Вы, чьи усопшие погребены под зеленым травянистым покровом, кто может, стоя среди цветов, сказать: здесь, (здесь) лежит тот, кого я любила, — вам неведомо страдание, гнетущее эти сердца. Сколько горестных пробелов между траурными гранями мрамора, под которым не покоится прах! Какое отчаяние в этих холодных надписях! Какая мертвящая пустота, какое неожиданное безбожие в этих строках, подтачивающих всякую веру и словно лишающих надежды на воскресение тех, кто погиб на неведомых широтах и не получил погребения. Этим плитам подобало бы стоять в пещерах Элефанты, а не здесь.
      В какую перепись живущих включены наши мертвецы? Почему повсеместно гласит пословица, будто могилы немы, хоть и хранят они не меньше тайн, чем Гудвинские пески? Как объяснить, что перед именем того, кто вчера отправился в мир иной, помещаем мы слово, столь значительное и столь кощунственное, однако не награждаем подобным же титулом того, кто отплывает к берегам отдаленнейших Индий на нашей земле? Почему страховые компании выплачивают крупные суммы в случае кончины бессмертных? В каком вечном, неподвижном параличе, в каком мертвом, безнадежном трансе лежит сейчас древний Адам, скончавшийся круглых шестьдесят столетий тому назад? Как объяснить, что мы столь безутешно оплакиваем тех, кому, согласно нашим же утверждениям, уготовано вечное несказанное блаженство? Почему все живущие так стремятся принудить к молчанию все то, что умерло? Отчего даже смутного слуха о каких-то стуках в гробнице довольно, чтобы привести в ужас целый город?
      Все эти вопросы не лишены глубокого смысла.
      Но вера, подобно шакалу, кормится среди могил, и даже из этих мертвых сомнений извлекает она животворную надежду.
      Едва ли надо говорить, с каким чувством разглядывал я накануне своего отплытия в Нантакет эти мраморные плиты и читал в пасмурном свете унылого гаснущего дня о судьбах китобоев, до меня отправившихся этой дорогой. Да, Измаил, быть может, и тебя ожидает та же участь. Однако постепенно я вновь развеселился. Ведь это же просто заманчивое приглашение пуститься в плавание и отличный случай добиться успеха; ей-богу, разбитый вельбот пожалует мне бессмертие без повышения оклада. Это верно, в китобойном ремесле смерть — дело обычное: краткий хаотический миг, так что и ахнуть не успеешь, а уже тебя спровадили в Вечность. Но что же из этого? Думается мне, мы порядком понапутали в этом вопросе Жизни и Смерти. Мне думается, то, что именуют моею тенью здесь на земле, и есть на самом деле моя истинная сущность. Мне думается, что, рассматривая явления духовные, мы уподобляемся устрицам, наблюдающим солнце сквозь толщу воды и полагающим, будто эта мутная вода есть наипрозрачнейший воздух. Мне думается, что тело мое — лишь некий осадок моего лучшего бытия. Да право же, пусть кто хочет забирает мое тело, пусть забирает, говорю, оно — не я. И потому: трижды «ура» Нантакету, а также проломленному днищу вельбота и проломленному черепу, ибо душу мою даже самому Юпитеру не сломить.

ГЛАВА VIII. КАФЕДРА ПРОПОВЕДНИКА

      Так просидел я совсем недолго, когда в часовню вошел какой-то человек чинного вида и крепкого телосложения, и по тому, как все тотчас же устремили к нему почтительные взоры, едва захлопнулась под натиском метели впустившая его дверь, я мог с уверенностью заключить, что этот славный пожилой человек и есть сам священник. Действительно, это был отец Мэппл, как звали его китобои, среди которых он пользовался большой известностью. Когда-то в юности он был моряком, гарпунщиком, однако вот уже много лет как он посвятил себя служению богу. В те дни, о которых я пишу, отец Мэппл переживал бодрую зиму своей здоровой старости, той здоровой старости, которая словно переходит исподволь в цветущую юность, ибо в бороздах его морщин виднелись мягкие проблески нового расцвета — так весенняя зелень проглядывает даже из-под февральского снега.
      У всякого, кому известна была его история, отец Мэппл не мог не вызвать величайшего интереса, потому что в его священническом облике проявлялись необычайные черты, находившие объяснение в той суровой корабельной жизни, которую он некогда вел. Еще когда он входил, я заметил, что он без зонта и, уж конечно, прибыл не в экипаже, ибо мокрый снег, тая, ручьями стекал с его парусиновой шляпы, а тяжелый брезентовый плащ, наподобие лоцманского, казалось, так и давил к земле весом всей впитанной им воды. Тем не менее шляпа, плащ и калоши были в должном порядке сняты и развешены в уголке у двери, после чего он в приличествующем облачении спокойно приблизился к кафедре.
      Как большинство старомодных кафедр, она была очень высокой, а поскольку обычные ступеньки при такой высоте должны были бы немало протянуться и в длину, значительно сокращая и без того небольшую площадь часовни, архитектор, вероятно по совету отца Мэппла, установил кафедру без ступенек, снабдив ее вместо этого сбоку подвесной лестницей, наподобие тех, какими пользуются, чтобы подниматься с лодки на борт корабля. Жена одного капитана-китобоя пожертвовала в часовню два отличных каната из красной шерсти, служивших теперь поручнями этой лестницы, которая, украшенная сверху резьбой и мореная под красное дерево, казалась, принимая во внимание общий стиль часовни, вполне уместным и отнюдь не безвкусным приспособлением. Отец Мэппл задержался на мгновение у подножия лестницы и, крепко ухватившись обеими руками за шерстяные шары на концах поручней, взглянул вверх, а затем с чисто моряцкой, но в то же время чинной сноровкой взобрался по лестнице, перебирая руками, словно подымался на грот-мачту своего корабля.
      Продольные части этой лестницы представляли собой, как у настоящего трапа, простую веревку, обшитую клеенкой, деревянными были только ступеньки. И я еще с первого взгляда отметил, что такое устройство может быть очень удобно на корабле, но в данном случае кажется излишним. Ибо я никак не ожидал, что, поднявшись на кафедру, отец Мэппл спокойно обернется и, перегнувшись через борт, будет неторопливо выбирать лестницу ступенька за ступенькой, покуда вся она не окажется наверху, превратив кафедру в маленький неприступный Квебек.
      Слегка озадаченный, я некоторое время тщетно раздумывал над смыслом того, что увидел. Отец Мэппл пользовался славой человека большой простоты и святости, так что я не мог заподозрить его в попытке завоевать подобными трюками дешевую популярность. Нет, думал я, здесь должен быть какой-то особый смысл, более того, какая-то скрытая символика. В таком случае, не хочет ли он показать этим актом физической изоляции, что он на некоторое время духовно уединился, порвав все внешние мирские связи и узлы? В самом деле, ведь для истинно религиозного человека эта кафедра, несущая неистощимые запасы словесного вина и мяса, — несокрушимая твердыня, возвышенный Эренбрейтштейн, в стенах которого не иссякнет вечный источник.
      Подвесная лестница была здесь не единственной странностью, позаимствованной из прежней матросской жизни пастора. Между мраморными надгробиями, расположенными по обе стороны позади кафедры, на стене была большая картина — одинокий корабль, доблестно сражающийся с бурей, которая гонит его прямо на черные береговые скалы, опоясанные белоснежными бурунами. А в вышине, над летящими облаками, над черными клубами туч, виднеется островок солнечного света и на нем — лицо ангела, устремившего вниз свой взор. Светлое это лицо отбрасывает на корабль, который носится по, волнам далеко внизу, маленькое лучезарное пятнышко, вроде серебряной дощечки, вделанной теперь в палубу «Виктории» на том месте, где пал Нельсон. «О славное судно! — как бы говорит этот ангел. — Смелое, славное судно, держись! Пусть твердо стоит твой отважный штурвал. Ведь вдали уже проглядывает солнце, тучи расходятся — проступает безмятежная лазурь».
      Сама кафедра тоже несла на себе следы морского вкуса, породившего подвесную лестницу и эту картину. Обшитая спереди панелью, она имела форму крутого корабельного носа, и Библия покоилась на выступе, украшенном завитками, напоминавшими старинную резьбу на носу корабля.
      Что может быть многозначительнее этого? Ведь кафедра проповедника искони была у земли впереди, а все остальное следует за нею: кафедра ведет за собой мир. Отсюда различают люди первые признаки божьего скорого гнева, и на нос корабля приходится первый натиск бури.
      Отсюда возносятся к богу бризов и бурь первые моления о попутном ветре. Воистину, мир — это корабль, взявший курс в неведомые воды открытого океана, а кафедра проповедника — нос корабля.

ГЛАВА IX. ПРОПОВЕДЬ

      Отец Мэппл поднялся и скромным, мягким голосом отдал повеление своей разбредшейся по часовне пастве собраться и сесть потеснее: «Эй, от левого борта! Податься вправо! От правого борта — влево! В середину, в середину!»
      Глухо загрохотали в проходах между скамьями тяжелые матросские сапоги, зашаркали едва слышно башмаки женщин, и вновь воцарилась тишина, и все глаза устремились на проповедника.
      Мгновение он стоял неподвижно, затем опустился на колени, в носовой части своей кафедры, сложил на груди большие смуглые ладони и, устремив вверх взор своих закрытых глаз, начал молиться с таким глубоким благоговением, точно возносил молитву со дна морского. По окончании молитвы, голосом протяжным и торжественным, словно погребальный звон колокола с палубы тонущего в тумане корабля, — вот таким голосом начал он читать гимн, постепенно меняя интонации к заключительным строфам, и окончил чтение звучным благовестом восторга и ликования:
 
Китовых ребер арка надо мной.
И тяжкий черный страх согнул мне плечи.
Снаружи солнце колыхалось на волнах —
Я шел на дно, погибели навстречу.
Разверстую я видел ада пасть.
Там бедствия теснилися толпою.
Неизреченным мукам несть числа —
Отчаянье овладевало мною.
И в страшный час я к Господу воззвал
(Достоин ли я был еще молиться?),
Но он склонил свой слух к моей мольбе,
И сгинул кит, души моей темница.
По морю поспешил ко мне Господь,
Как бы несомый солнечным дельфином,
Был светел и ужасен божий лик,
Подобный молнии на небе синем.
Вовеки не устану воспевать
Тот миг, и страх и радость мне несущий.
И тем прославлен будет мой Господь,
Бог милосердный, Бог всемогущий.
 
      Ему подпевали почти все присутствующие, и гимн ширился, устремляясь в вышину и покрывая завывание бури. Потом ненадолго установилась тишина; проповедник медленно переворачивал страницы Библии и наконец, опустив сложенные ладони на открытую книгу, произнес:
      — Возлюбленные братья-матросы! Возьмем последний стих первой главы книги пророка Ионы — «И создал Бог большого кита и повелел ему поглотить Иону».
      — Матросы! Эта книга, содержащая всего четыре главы — четыре рассказа, — лишь тончайшая нить, вплетенная в могучий канат Писания. Но каких глубин души достигает глубинный Ионин лот! Как поучителен для нас пример этого пророка! Как прекрасен гимн во чреве рыбы! Сколь подобен он валам морским и неистово величав! Мы чувствуем, как хляби вздымаются над нами, вместе с ним погружаемся мы на вязкое дно моря, а вокруг, со всех сторон, — морская трава и зеленый ил! Но каков же тот урок, что преподносит нам книга Ионы? Друзья мои, это сдвоенный урок: урок всем нам, грешным людям, и урок мне, кормчему Бога живого. Всем нам, грешным людям, это урок потому, что здесь рассказывается о грехе, о закосневшей душе, о внезапно пробудившемся страхе, скором наказании, о раскаянии, молитве и, наконец, о спасении и радости Ионы. Так же, как и у всех грешников среди людей, грех сына Амафии был в своенравном неподчинении воле Господней — неважно сейчас, в чем эта воля заключалась и как сообщена была ему, — ибо он нашел, что выполнить ее трудно. Но помните: все, чего ожидает от нас Господь, трудно исполнить, и потому он чаще повелевает нами, нежели пытается нас убедить. И если мы повинуемся Богу, мы должны всякий раз ослушаться самих себя; вот в этом-то неповиновении самим себе и состоит вся трудность повиновения Богу.
      Но взяв на себя сей грех неповиновения, Иона и дальше надругался над Господом, ибо пытался бежать от Него. Он думает, что корабль построенный людьми, перенесет его в такие страны, где владычествует не Бог, а Капитаны земли. Он шныряет у пристаней Иоппии и высматривает судно, направляющееся в Фарсис. В этом заключен, надо думать, особый, доселе не понятный смысл. По всем расчетам Фарсис не может быть не чем иным, как теперешним Кадисом. Таково мнение людей ученых. А где находится Кадис, друзья мои? В Испании, так далеко от Иоппии, как только мог Иона добраться по морю в те старинные времена, когда воды Атлантики были почти неведомы людям. Потому что Иоппия, собратья мои матросы, это современная Яффа, она находится на самом восточном берегу Средиземного моря, в Сирии. А Фарсис, или Кадис, расположен на две тысячи с лишком миль к западу, у выхода из Гибралтарского пролива. Вы видите, матросы, что Иона пытался бежать от Господа на край света. Несчастный! О, жалкий и достойный всяческого презрения человек! С виноватым взором в очах, скрывается он в шляпе с опущенными полями от своего Бога; рыщет у причалов, подобный подлому грабителю, торопится пересечь море. У него такой беспокойный, такой саморазоблачающий вид, что, существуй в те времена полиция, Иона за одну лишь подозрительную внешность был бы арестован, не успев ступить на палубу корабля. Ведь очевидно, что он беглый преступник: при нем ни багажа — ни одной шляпной картонки, ни дорожной корзинки или саквояжа, — ни друзей, чтобы проводить его до пристани и пожелать счастливого плавания. Но вот наконец после долгих опасливых поисков он находит корабль, направляющийся в Фарсис. Идет, приближаясь к концу, погрузка; и когда он всходит на палубу, чтобы переговорить в каюте с капитаном, все матросы прерывают на мгновение работу и говорят между собой, что у этого человека дурной глаз. Иона слышит их; но напрасно пытается он придать себе вид спокойный и самоуверенный, напрасно пробует улыбнуться своей жалкой улыбкой. Моряки бессознательно чувствуют его вину. Обычным своим шутливым и в то же время серьезным тоном они шепчут друг другу: «Говорю тебе, Джек, он ограбил вдовицу», или «Видал, Джо? Это двоеженец», или «Сдается мне, Гарри, дружище, что он прелюбодей, сбежавший из тюрьмы в старой Гоморре, или, может, беглый убийца из Содома». Один из матросов подбегает к причалу, возле которого ошвартовано судно, и читает наклеенное на свае объявление, в котором предлагаются пятьсот золотых монет за по имку отцеубийцы, а ниже имеется описание внешности преступника. Он читает и поглядывает то на Иону, то на бумагу, а его товарищи сгрудились вокруг Ионы и понимающе молчат, готовые сразу же схватить его. Устрашившись, дрожит Иона, призывая на помощь всю свою храбрость, чтобы скрыть страх, и только выглядит от этого еще большим трусом. Он не признается себе, что его в чем-то подозревают, но это само по себе довольно подозрительно. Вот он и стоит там, покуда матросы не убеждаются, что он — не тот человек, о котором говорится в бумаге, и расступаются, пропуская его вниз к капитанской каюте.
      «Кто там? — кричит капитан, не поднимая головы над своим столом, за которым он в спешке выправляет бумаги для таможни. — Кто там?» О, как жестоко этот безобидный вопрос ранит душу Ионы! Он уже, кажется, готов повернуться и снова бежать прочь. Но потом овладевает собою. «Мне нужно добраться на этом судне до Фарсиса. Скоро ли вы отплываете, сэр?» До сих пор капитан, занятый своими бумагами, сидел, не поднимая головы, и не видел Ионы, хотя тот и стоит прямо перед ним. Но при звуках этого глухого голоса он сразу же устремляет на Иону пристальный взгляд. «Мы отплываем с приливом», — медленно отвечает он наконец, все еще внимательно глядя на своего посетителя. «Не скорее, сэр?» — «И так достаточно скоро для всякого честного пассажира». Ага, Иона, еще один удар! Но Иона быстро переводит разговор в другое русло. «Я иду с вами, — говорит он. — Вот деньги. Сколько это будет стоить? Я заплачу сейчас». Ибо здесь недаром нарочито говорится, собратья мои матросы, что он «отдал плату за проезд» еще до того, как корабль отчалил. И в общей ткани рассказа эта подробность полна особого смысла.
      Капитан этот, друзья мои, был из таких людей, чья проницательность различает всякое преступление, но чья алчность разоблачает лишь преступления неимущих. В этом мире, братья, Грех, который может заплатить за проезд, свободно путешествует и не нуждается в паспорте, тогда как Добродетель, если она нища, будет задержана у первой же заставы. Капитан решает измерить глубину Ионина кармана, прежде чем высказать о нем свое мнение. Он запрашивает с него тройную цену, и Иона соглашается. Теперь капитан убедился, что Иона — беглый преступник, но он все же решает помочь беглецу, златом мостящему себе дорогу. Однако, когда Иона без колебаний вытаскивает свой кошелек, благоразумные подозрения охватывают капитана. Каждую монету он бросает об стол, чтоб проверить, не фальшивая ли она. Ну, во всяком случае, это не фальшивомонетчик, говорит он себе и вносит Иону в список пассажиров. «Укажите мне мою каюту, сэр, — обращается тогда к нему Иона. — Я устал, добираясь сюда, и нуждаюсь в отдыхе». — «По тебе и видно, — замечает капитан. — Вот твоя каюта». Иона входит в каюту и поворачивается, чтобы запереть дверь, но в замке нет ключа. А капитан, слыша, как он там без толку возится с дверью, смеется тихонько и бормочет себе под нос что-то относительно тюремных камер, которые не разрешается запирать изнутри. Иона прямо, как был, в одежде и покрытый пылью, валится на койку и видит, что потолок в этой маленькой каюте чуть ли не касается его лба. Воздух здесь спертый, Ионе трудно дышать. Уже теперь, в этой тесной норе, расположенной ниже ватерлинии, испытывает Иона вещее предчувствие того удушливого часа, когда кит заключит его в самой тесной темнице своего чрева.
      Слегка покачивается привинченная к переборке висячая лампа; под тяжестью последних тюков судно накренилось в сторону причала, и лампа вместе с язычком пламени висит теперь немного косо по отношению к самой каюте; хотя в действительности, безукоризненно прямая, она лишь делала очевидной всю обманчивость и лживость тех уровней, среди которых она покачивалась. Лампа тревожит, пугает Иону; лежа у себя на койке, он усталыми глазами обводит каюту, и не на чем отдохнуть беспокойному взору этого доселе удачливого беглеца. А двусмыслие лампы внушает ему все больший страх. Все перекошено — пол, потолок, переборки. «Вот так же и совесть моя висит во мне, — стонет он, — прямо вверх устремлено ее жгучее пламя, но искривлены все приделы моей души».
      Как человек, который после пьяного ночного пиршества торопится к своему ложу, хоть голова у него еще кружится, а уже укоры совести начинают запускать в душу стальные крючья вроде тех шипов на упряжи римского скакуна, что тем глубже впиваются ему в грудь, чем сильнее рвется он вперед; подобно этому человеку, который в мучительной дурноте мечется у себя на постели, моля Бога, чтобы Он даровал ему небытие, покуда длится это жалкое состояние, и наконец среди водоворота мук чувствует, как его охватывает глубокое оцепенение, подобное тому, в какое погружается умирающий от потери крови, ибо больная совесть — это та же рана, и ничем нельзя унять кровотечения; вот так и Иона, проведя на своей койке долгие мучительные беспокойные часы, наконец под тяжестью чудодейственного страдания погружается в зеленые глубины сна.
      Но вот наступило время прилива; отданы швартовы, и от безлюдной пристани, сильно кренясь, отваливает судно и уходит в море, взяв курс на Фарсис. Это был первый в истории контрабандистский корабль, друзья мои. И контрабандой был Иона. Но море восстает, оно не желает нести неправедный груз. Разразился ужасный шторм, он грозит разнести корабль в щепы. Но теперь, когда боцман зовет всех наверх, когда с гулом летят за борт ящики, тюки и кувшины, под вой ветра и людские вопли, под дробный топот ног, от которого ходуном ходит дощатая палуба прямо у него над головой, — среди всего этого неистового рева Иона спит своим страшным сном. Он не видит черного неба и бушующего моря, не чувствует, как рассаживаются шпангоуты, и не чует, не ведает, что уж теперь издалека, рассекая волны, мчится за ним вдогонку, разинув пасть, огромный кит. Ибо Иона, братья мои матросы, спустился во внутренность корабля, улегся на койку в своей каюте и спит теперь крепким сном. Но перепуганный шкипер приходит к нему и кричит ему прямо в сонное ухо: «Ты что спишь, безумный? Вставай!» Пробудившись от этого отчаянного вопля, Иона опускается на ноги, спотыкаясь и теряя равновесие, выбирается на палубу и, уцепившись за канат, глядит на море. Но в этот самый миг огромная волна, подобно пантере, бросается на него из-за борта. Вал за валом обрушивается на корабль, и вода, не находя стока, с ревом мчится на корму и на нос, и вот уже моряки тонут, хоть корабль еще держится на воде. И всякий раз, как бледная луна показывает свой испуганный лик в глубоких промоинах среди бурного мрака на небе, объятый ужасом, видит Иона, как вздымается бушприт корабля, чтобы тут же снова нырнуть вниз, навстречу беснующемуся водному лону.
      С воплями теснятся страхи в его душе. Как ни жмется, как ни прячется он, бегущий Господа, он теперь отмечен для всех взоров. Матросы замечают его, утверждаются в подозрениях, и наконец, только затем, чтоб удостовериться в истине, прибегнув к суду Небес, решают они бросить жребий и узнать, кого ради постигла их великая буря. И пал жребий на Иону. Убедившись в этом, с какой яростью забрасывают они его вопросами: «Чем занимаешься ты? Откуда идешь? Где твоя страна? И из какого ты народа?» Но вы заметьте, матросы, как себя держит теперь Иона. Возбужденные моряки спрашивают его всего лишь, кто он и откуда, но получают они не только ответ на свои вопросы, но также и другой ответ на вопрос, не заданный ими, неожиданный ответ, исторгнутый из Иониной груди твердой десницею Бога.
      — Я еврей! — кричит он, а потом добавляет: — Я чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу.
      Ты чтишь Его, Иона? Надлежит тебе ныне трепетать перед Ним. И Иона тут же, не сходя с места, признается во всем, и, выслушав его рассказ, люди испытывают великий страх, но все же они жалеют его. И когда Иона, не решаясь еще молить Господа о милосердии, ибо ему слишком хорошо известна вся глубина собственных прегрешений, когда несчастный Иона кричит им, чтоб они взяли его и бросили в море — ведь он знал, что это его ради постигла их великая буря,
      — они в жалости отворачиваются от него и пытаются спасти корабль иными способами. Но усилия тщетны, все оглушительней вой негодующего шторма; и тогда, воздев призывно одну руку к небесам, другую они, сами не желая того, все же наложили на Иону.
      Глядите! Вот Иону поднимают, словно якорь, и бросают в море; и тотчас же спокойствие маслом растекается по волнам с востока, и утихает море от ярости своей, и буря вместе с Ионой остается далеко за кормой, и гладкие волны окружают корабль. Иона идет ко дну среди такого дикого беспорядочного водоворота и бурлящего смятения, что он и не замечает даже, как попадает в поджидающую его разинутую пасть; кит захлопывает челюсти, лязгнув белыми зубами, словно бесчисленными засовами на дверях темницы. И тогда Иона помолился Господу Богу своему из чрева кита. Но обратите внимание на его молитву и усвойте важный урок. Как ни грешен Иона, он не вопит и не молит об освобождении. Он чувствует, что ужасное наказание справедливо. Освобождение свое он полностью предоставляет на волю Божию, довольствуясь сам лишь тем, что наперекор всем тяготам и мукам устремляет свой взор ко святому храму Его. А это, собратья мои матросы, и есть истинное и подлинное раскаяние, не требующее прощения, но благодарное за наказание. И сколь приятно это было Богу в Ионе — показывает его последующее освобождение и спасение от моря и от кита. Братья, я не ставлю в пример Иону, чтоб вы подражали ему в его грехе, но я ставлю его в пример как образец раскаяния. Не грешите, но, совершив грех, непременно покайтесь в нем, подобно Ионе.
      Так говорил проповедник, а доносившиеся снаружи пронзительные завывания яростной метели, казалось, придавали еще больше силы его словам, и когда он описывал шторм на море, то чудилось, будто и самого его охватил бушующий шторм. Его широкая грудь вздымалась, словно от мертвой зыби, раскинутые руки казались двумя борющимися стихиями; раскаты грома вырывались из-под темного чела, а взгляд метал молнии — и все это заставляло простосердечных слушателей взирать на него с непривычным им чувством страха и почитания. Но теперь наступило затишье; снова он молча принялся листать страницы священной книги; а затем, закрыв глаза, мгновение стоял неподвижно, в общении с богом и самим собой.
      Потом он снова наклонился вперед к своей пастве и, все ниже и ниже опуская голову, с видом глубочайшего и мужественнейшего смирения произнес такие слова:
      — Собратья мои матросы! Одну лишь длань наложил на вас Бог, обеими дланями давит Он на меня. При тусклом свете, отпущенном мне, я прочел вам урок, которому учит Иона всех грешников и, стало быть, вас, а еще больше — меня, ибо я — больший грешник, чем вы. С какой радостью спустился бы я сейчас с этой мачты и уселся бы на палубе, где вы сидите, и стал бы слушать, как слушаете вы, чтобы кто-нибудь из вас читал (мне) этот второй, еще более страшный урок, которому Иона учит (меня), кормчего Бога живого. Как, будучи помазанным кормчим-пророком, прорицателем истины, Иона, получив приказание от Господа возвестить неприятные истины погрязшей во зле Ниневии, но, устрашившись возбудить вражду жителей этого города, бежал от возложенного на него Богом и пытался укрыться от долга своего и от Господа, взойдя на корабль в Иоппии. Но Бог — повсюду; и до Фарсиса Иона так и не добрался. Вы помните, во образе кита Бог настиг его и поглотил, ввергнув в кипящую бездну погибели, и, быстро погружаясь, повлек с собой «в сердце моря», где бурлящие водовороты утянули его в тысячемильную глубину, «и морскою травою была обвита его голова», и весь текучий мир скорбей катился над ним. Но и оттуда, из бездны, недоступной лоту, «из чрева преисподней», когда уже кит погрузился на самое дно океана, — и оттуда услышал Бог голос раскаявшегося в пучине пророка. И тогда Господь сказал киту, и из содрогающегося хладного морского мрака кит устремился навстречу теплому, ласковому солнцу, навстречу всем чудесам воздуха и земли и «изверг Иону на сушу»; тогда слово Господне прозвучало опять, и Иона, израненный и избитый, но все еще слыша в ушах своих, словно в двух морских раковинах, многоголосый рокот океана, — Иона исполнил повеление Всемогущего. Каково же было это повеление, братья? Возвещать Истину перед лицом Лжи!
      Вот, друзья мои, вот в чем состоит второй урок, и горе тому кормчему Бога живого, который пренебрежет им. Горе тому, кого отвлекает этот мир от божественного долга! Горе тому, кто льет масло на волны, когда Бог повелел быть буре! Горе тому, кто стремится льстить, а не устращать! Горе тому, кому доброе имя дороже добродетели! Горе тому, кто бежит бесчестия в этом мире! Горе тому, кто отступится от истины, даже если во лжи — спасение! Да, горе тому, кто, как говорил великий кормчий Павел, проповедуя другим, сам остается недостойным!
      Он поник и на мгновение как бы забылся; потом, снова подняв к ним лицо, озаренное теперь глубокой радостью, воскликнул в божественном вдохновении:
      — О братья мои матросы! Справа по. борту рядом со всяким горем движется неизменная благодать, и вершина этой благодати уходит дальше ввысь, чем уходит вниз глубина горя. Подобно тому, как высота грот-мачты превосходит глубину кильсона. Благодать, устремленная высоко вверх и глубоко внутрь, благодать тому, кто против гордых богов и владык этой земли, непреклонный, ставит всегда самого себя. Благодать тому, чьи сильные руки еще поддерживают его, когда корабль этого предательского, подлого мира идет ко дну у него под ногами. Благодать тому, кто не поступится крупицей правды, но будет разить, жечь, сокрушать грех, даже сокрытый под мантиями сенаторов и судий. Благодать, высокая как брамсель, благодать тому, кто не признает ни закона, ни господина, кроме Господа своего Бога, у кого одно отечество — небеса. Благодать тому, кого все волны неистового океана толпы не могут смыть с этого надежного Корабля Столетий. Вечная благодать и радость — удел того, кто сможет сказать, испуская последнее дыхание: «Отец мой (знакомый мне более всего своими ударами), смертный или бессмертный, вот я умираю. Я стремился принадлежать Тебе, скорее нежели этому миру или себе самому. Но сие все — неважно. Я оставляю Тебе вечность, ибо что есть человек, чтобы пережить ему своего Бога?»
      Больше он ничего не сказал, но медленным жестом благословил сидевших, закрыл ладонями лицо и так стоял коленопреклоненный, покуда все не разошлись, оставив его в одиночестве.

ГЛАВА Х. ЗАКАДЫЧНЫЙ ДРУГ

      Вернувшись из часовни в гостиницу «Китовый фонтан», я застал там одного только Квикега, который покинул часовню незадолго до благословения. Он сидел на табурете у камина, поставив ноги на решетку, и одной рукой держал у самых глаз своего маленького черного идола, уставившись пристально ему в лицо и легонько проводя лезвием ножа по его носу, и при этом напевал про себя что-то на свой языческий манер.
      Увидев меня, он отложил своего бога и тут же, подойдя к столу, снял оттуда большую книгу, которую поместил у себя на коленях, и принялся сосредоточенно считать в ней листы; каждый раз, насчитав полсотни, он, как я заметил, на мгновение останавливался, озирался растерянно и недоуменно, издавал протяжный переливчатый присвист, а потом принимался за следующие полсотни, опять, видимо, начиная счет сначала, как будто бы больше, чем до пятидесяти, он считать не умел, и все изумление его перед множеством листов в книге вызвано было лишь тем, что их здесь так много раз по пятьдесят.
      Я наблюдал за ним с большим интересом. Хотя он и был дикарем и хоть лицо его, по крайней мере на мой вкус, так жутко уродовала татуировка, все-таки в его внешности было что-то приятное. Душу не спрячешь. Мне казалось, что под этими ужасными шрамами я могу различить признаки простого честного сердца; а в его больших глубоких глазах, огненно-черных и смелых, проглядывал дух, который не дрогнет и перед тысячью дьяволов.
      Но помимо всего остального, в жестах этого язычника было нечто величавое, что даже его неуклюжесть не могла исказить. У него был вид человека, который никогда не раболепствовал и никогда не одолжался. И потому ли, что голова его была обрита, так что рельефнее становился и казался особенно вместительным его высокий лоб, этого я не берусь решить, но, несомненно, с точки зрения френолога, у него был великолепный череп. Может показаться смешным, но мне его голова напомнила голову генерала Вашингтона с известного бюста. У Квикега был тот же удлиненный, правильный, постепенно отступающий склон над бровями, которые точно так же выдавались вперед, словно два длинных густо заросших лесистых мыса. Квикег представлял собой каннибальский вариант Джорджа Вашингтона.
      Покуда я так пристально разглядывал его, одновременно притворяясь, будто смотрю в окно, за которым бушевала метель, он не обращал на меня ни малейшего внимания, не потрудился ни разу даже взглянуть в мою сторону — так поглощен он был пересчитыванием листов в своей удивительной книге. Помня, как по-дружески провели мы с ним минувшую ночь, в особенности же, как любовно обнимала меня его рука, когда я проснулся утром, я нашел это равнодушие весьма странным. Но дикари — странные существа, подчас и не знаешь толком, как к ним относиться. Поначалу они нам внушают благоговение, их спокойная простота и невозмутимость кажутся мудростью Сократа.
      Я, кстати, заметил, что Квикег почти не общался с другими моряками в гостинице. Он не делал никаких попыток к сближению, словно не имел ни малейшего желания расширить круг знакомств. Все это показалось мне в высшей степени необычайным; однако, поразмыслив немного, я понял, что в этом было даже какое-то духовное превосходство. Передо мной сидел человек, заброшенный за тысячи миль от родного дома, проделавший долгий путь вокруг мыса Горн — потому что другого пути оттуда нет, — один среди людей, столь чуждых ему, точно он очутился на Юпитере; и тем не менее он держится совершенно непринужденно, сохраняя полнейшее хладнокровие, довольствуясь собственным обществом и всегда оставаясь самим собой. Право же, в этом виден тонкий философ, хотя он, разумеется, никогда о философии и не слыхивал. Но, вероятно, мы, смертные, только тогда можем быть истинными философами, когда сознательно к этому не стремимся. Если я слышу, что такой-то выдает себя за философа, я тут же заключаю, что он, подобно некоей старухе, просто «животом мается».
      Кроме нас, в комнате не было ни души. Огонь в очаге горел слабо, пройдя уже ту стадию, когда своим первым жаром он обогрел помещение и теперь поблескивал лишь для того, чтобы было на что смотреть в задумчивости; а за окном столпились вечерние призраки и тени заглядывали в комнату, где мы сидели вдвоем в одиночестве и молчании; вой метели то торжественно нарастал, то замирал за стеною; и странные чувства стали зарождаться в моей душе. Что-то во мне растаяло. Я почувствовал, что мое ожесточенное сердце и яростная рука уж больше не ведут войну против здешнего волчьего мира. Его искупителем стал этот умиротворяющий дикарь. Вот он сидит передо мною, и самая его невозмутимость говорит о характере, чуждом затаившегося цивилизованного лицемерия и вежливой лжи. Конечно, он дикий, и при этом — редкостное страшилище, но я чувствовал, что меня начинает как-то загадочно тянуть к нему. И притягивало меня, словно сильный магнит, именно то, что оттолкнуло бы всякого другого. Попробую-ка я обзавестись другом-язычником, думал я, раз христианское добросердечие оказалось всего лишь пустой учтивостью. Я пододвинул к нему мою табуретку и стал делать разные дружелюбные знаки и жесты, в то же время всячески стараясь завязать с ним разговор. Вначале он не обращал внимания на мои попытки, но после того как я сослался на его ночное гостеприимство, он сам задал мне вопрос, будем ли мы с ним и в эту ночь спать вместе. Я ответил утвердительно, и мне показалось, что он остался этим доволен, может быть, даже несколько польщен.
      Потом мы стали с ним вместе листать ту толстую книгу, и я попытался объяснить ему цель книгопечатания и растолковать смысл нескольких помещенных там иллюстраций. Таким образом мне удалось скоро заинтересовать его, и немного спустя мы уже болтали с ним, как могли, обо всех тех необыкновенных вещах, которые встречаются в этом славном городе. Потом я предложил: «Закурим?», — и он вытащил свой кошель-кисет и томагавк и любезно дал мне затянуться. Так мы с ним и сидели, по очереди попыхивая его дикарской трубкой и неторопливо передавая ее из рук в руки.
      Если до этого в груди моего язычника еще оставался лед равнодушия, то теперь дружеский, сердечный огонек нашей трубки окончательно растопил его, и мы сделались задушевными приятелями. Он проникся ко мне такой же естественной, непринужденной симпатией, как и я к нему. И когда мы накурились, он прижал свой лоб к моему, крепко обнял меня за талию и сказал, что отныне мы с ним повенчаны, — подразумевая под этим традиционным в его стране выражением, что мы с ним теперь неразлучные друзья и что он готов умереть за меня, если возникнет в том необходимость. В моем соотечественнике столь скоропалительная вспышка дружелюбия показалась бы весьма преждевременной и не заслуживающей доверия — но к бесхитростному дикарю такие старинные мерки не подходили.
      Мы поужинали, и опять немного поболтали, выкурили еще одну трубку и вместе отправились к себе в комнату. Здесь он преподнес мне в подарок новозеландскую бальзамированную голову, а также, вынув свой огромный кисет и порывшись в табаке, извлек оттуда что-то около тридцати долларов серебром, разложил их на столе и, поделив на две равные кучки, пододвинул одну из них ко мне и сказал, что это — мое. Я вздумал было отказываться, но он и слушать меня не стал, а просто ссыпал мне монеты в карман. Ну, я уж их там и оставил.
      После этого он начал готовиться к своей вечерней молитве, вытащил идола и отодвинул бумажный экран. По некоторым признакам и симптомам я понял, что ему бы очень хотелось, чтобы я к нему присоединился, но, помня всю процедуру, я решил поразмыслить, соглашаться мне, если он меня пригласит, или же нет.
      Я честный христианин, рожденный и воспитанный в лоне непогрешимой пресвитерианской церкви. Как же могу я присоединиться к этому дикому идолопоклоннику и вместе с ним поклоняться какой-то деревяшке? Но что значит — поклоняться? Уж не думаешь ли ты, Измаил, что великодушный бог небес и земли — а стало быть, и язычников и всего прочего — будет ревновать к ничтожному обрубку черного дерева? Быть того не может! Но что значит поклоняться богу? Исполнять его волю, так ведь? А в чем состоит воля божья? В том, чтобы я поступал по отношению к ближнему так, как мне бы хотелось, чтобы он поступал по отношению ко мне — вот в чем состоит воля божья. Квикег — мой ближний. Чего бы я хотел от этого самого Квикега? Ну конечно же, я хотел бы, чтобы он принял мою пресвитерианскую форму поклонения богу.
      Следовательно, я тогда должен принять его форму, ergo note 1— я должен стать идолопоклонником. Поэтому я поджег стружки, помог установить бедного безобидного идола, вместе с Квикегом угощал его горелым сухарем, отвесил ему два или три поклона, поцеловал его в нос, и только после всего этого мы разделись и улеглись в постель, каждый в мире со своей совестью и со всем светом. Но перед тем как уснуть, мы еще немного побеседовали.
      Не знаю, в чем тут дело, но только нет другого такого места для дружеских откровений, как общая кровать. Говорят, муж с женой открывают здесь друг другу самые глубины своей души, а пожилые супруги нередко до утра лежат и беседуют о былых временах. Так и мы лежали с Квикегом в медовый месяц наших душ — уютная, любящая чета.

ГЛАВА XI. НОЧНАЯ СОРОЧКА

      Так мы лежали в кровати, то болтая, то засыпая ненадолго, и чувствуя себя настолько непринужденно и по-приятельски свободно, что Квикег даже время от
      времени дружелюбно вытягивал свои коричневые татуированные ноги поверх моих; но в конце концов наши задушевные разговоры совершенно разогнали последние остатки сонливости, и мы хоть сейчас готовы были встать, несмотря на то, что заря еще не занималась и утро было еще делом далекого будущего.
      У нас с ним сна не осталось ни в одном глазу, мы даже лежать устали и через некоторое время уже сидели, плотно укутавшись одеялом, прислонившись к деревянной спинке кровати и тесно сдвинув наши четыре колена, над которыми низко свисали наши два носа, точно в коленных чашечках у нас, как в жаровнях, лежали раскаленные угли. Нам было очень хорошо и уютно, тем более что на улице стоял мороз, да и не только на улице, но и в комнате, ведь камин-то был нетоплен. Я говорю «тем более», потому что только тогда можно до конца насладиться теплом, когда какой-нибудь небольшой участок вашего тела остается в холоде, ибо нет такого качества в нашем мире, которое продолжало бы существовать вне контраста. Ничего не существует само по себе. Если вы льстите себя мыслью, что вам очень хорошо и удобно — всему вашему телу, с ног до головы, — и притом уже давно, то, значит, вам уже больше не хорошо и не удобно. Но если у вас, как у нас с Квикегом, сидящих в постели, кончик носа или макушка коченеет, вот тогда-то вы и испытываете общее восхитительное, ни с чем не сравнимое чувство тепла. Исходя из этих соображений, в комнате, где вы спите, никогда не следует топить; теплая спальня — это одно из роскошных неудобств, терпимых богачами. Ведь высшая степень наслаждения — не иметь между собою и своим теплом, с одной стороны, и холодом внешнего мира — с другой, ничего, кроме шерстяного одеяла. Вы тогда лежите точно единственная теплая искорка в сердце арктического кристалла.
      Мы уже довольно долго просидели так, поджав колени, когда я вдруг решил, что пора открыть глаза. Дело в том, что в постели — днем ли, ночью ли, сплю ли я, или бодрствую — я имею обыкновение всегда держать глаза закрытыми, дабы полнее сосредоточиться на удовольствии пребывать под одеялом. Ибо человек может до конца осознать собственную индивидуальность только тогда, когда веки его сомкнуты, будто именно тьма — родная стихия нашего существа, а не свет, более привлекательный для нашей бренной оболочки. И вот, открыв глаза, я из мною созданной уютной тьмы попал в навязанный мне извне грубый мрак неосвещенной полночи — перемена очень резкая и довольно неприятная. Так что я отнюдь не стал возражать, когда Квикег намекнул, что, мол, неплохо было бы зажечь свет, раз уж мы все равно не спим, и к тому же он испытывает сильное желание сделать пару спокойных затяжек из своего томагавка. Надо сказать, если накануне ночью я был решительным образом против того, чтобы он курил в постели, то теперь заметьте себе, как гибки становятся наши твердейшие предубеждения, когда их сгибает родившаяся между людьми любовь. И мне теперь как нельзя более приятно было, чтобы Квикег курил подле меня, и даже в постели, потому что у него тогда был такой безмятежный, довольный, домашний вид. Я больше уже не испытывал неоправданного беспокойства относительно хозяйского страхового полиса. Я только чувствовал живое сердечное удовольствие оттого, что делю одеяло и трубку с настоящим другом. Накинув на плечи косматые бушлаты, мы передавали друг другу курящийся томагавк до тех пор, покуда над нами не вырос незаметно и не повис, колыхаясь в свете зажженной лампы, синий балдахин дыма.
      То ли это волнообразное колыхание увлекло мысли дикаря прочь, к отдаленным берегам, не знаю, но он вдруг заговорил о своем родном острове, а мне очень хотелось услышать его историю, поэтому я стал настойчиво просить, чтобы он продолжил начатый рассказ. Он охотно удовлетворил мою просьбу. И хотя в то время я лишь смутно понимал смысл многих его выражений, тем не менее последующие открытия, сделанные мною в результате более близкого знакомства с его отрывистой фразеологией, позволяют мне теперь привести эту историю такой, какой она здесь в сжатом виде и предлагается.

ГЛАВА XII. ЖИЗНЕОПИСАТЕЛЬНАЯ

      Квикег был туземцем с острова Коковоко, расположенного далеко на юго-западе. На карте этот остров не обозначен — настоящие места никогда не отмечаются на картах.
      Будучи еще свежевылупленным дикаренком, бегавшим без присмотра среди лесных кущ в соломенном передничке, который норовили пожевать теснившиеся вокруг него, словно вокруг зеленого деревца, козы, — даже тогда Квикег в глубине своей честолюбивой души уже испытывал сильное желание поближе посмотреть на христианский мир, не ограничиваясь разглядыванием двух-трех заезжих китобойцев. Отец его был верховный вождь, местный монарх, дядя — верховный жрец, а по материнской линии он мог похвастаться несколькими тетушками — женами непобедимых воинов. Так что кровь в его жилах текла высокосортная — настоящая королевская кровь, хотя, боюсь, прискорбно подпорченная людоедскими наклонностями, которые он свободно удовлетворял в дни своей безнадзорной юности.
      Однажды в залив его отца зашло судно из Сэг-Харбора, и Квикег стал проситься, чтобы его отвезли в христианскую землю. Однако команда судна была полностью укомплектована, так что его просьбу отклонили, и даже все влияние его монаршего отца ничего не смогло тут изменить. Но Квикег дал себе клятву. Один в своем челноке он уплыл к далекому проливу, через который, как ему было известно, должно было, покинув остров, пройти судно. По одну сторону пролива тянулся коралловый риф, по другую — низкая коса, густо поросшая манграми, которые поднимались не только из земли, но и из воды у берега. В этих зарослях он спрятал свой челнок, поставив его носом к морю, а сам уселся на корме, низко держа в руке весло; а когда судно, скользя, проходило мимо, точно молния, ринулся он наперерез, подгреб к борту, одним толчком ноги перевернул и потопил челнок, вскарабкался вверх на руслень и, плашмя растянувшись во всю длину на палубе, вцепился обеими руками в кольцо рыма, поклявшись, что не разожмет рук, даже если его станут рубить на куски.
      Напрасно капитан угрожал вышвырнуть его за борт, напрасно замахивался топором над его обнаженными запястьями — Квикег был царский сын, и Квикег остался тверд. Наконец, потрясенный его отчаянным бесстрашием и столь горячим желанием посетить христианский мир, капитан сменил гнев на милость и сказал Квикегу, что тот может оставаться и устраиваться, как ему будет удобнее. Но этот благородный юный дикарь — принц Уэльский Южных морей — так и не увидел даже капитанской каюты. Его поместили в кубрике с матросами, и он стал китобоем. Подобно царю Петру, с удовольствием плотничавшему на верфях в чужеземных портах, Квикег не гнушался никаким самым презренным занятием, если только оно дарило ему возможность просветить умы его темных соотечественников. Ибо, как признался он мне, в глубине души он руководствовался сокровенным желанием обучиться среди христиан искусствам, способным сделать его народ еще счастливее и, более того, еще лучше, чем он был. Но, увы, жизнь среди китобоев вскоре убедила его, что и христиане могут быть несчастливы и порочны, несравненно несчастливее и порочнее, чем любой язычник, подданный его отца. Когда же он наконец прибыл в старый Сэг-Харбор и увидел, как вели себя там матросы, а потом добрался и до Нантакета и увидел, на что растрачивали они и здесь свои деньги, бедняга Квикег окончательно махнул на все рукой. Зло живет в этом мире под любым меридианом, сказал он себе, так что уж лучше я умру язычником.
      Так и получилось, что он, исконный идолопоклонник в душе, жил тем не менее среди христиан, носил такую же, как они, одежду и учился говорить на их, с позволения сказать, языке. И отсюда — все его странности, хоть он давно уже покинул отчий дом.
      Как можно тактичнее я спросил его, не намерен ли он вернуться домой и короноваться на царство, поскольку его старого отца, еще давно, как он слышал, впавшего в немощь, теперь уже, конечно, нет в живых. Он ответил, что нет, пока не намерен; и добавил, что боится, не сделало ли его христианство, вернее христиане, недостойным взойти на чистый, незапятнанный отчий престол, где до него восседали тридцать языческих царей. Но когда-нибудь, сказал он, он еще вернется — как только снова почувствует себя очищенным от скверны. А покуда он собирается предаться увлечениям юности и поплавать вдоволь по всем четырем океанам. Его научили владеть гарпуном, и теперь это колючее орудие у него взамен скипетра.
      Я спросил, каковы его планы на ближайшее будущее. Он ответил, что хотел бы снова пойти в плавание в своей прежней должности. Тут я сообщил ему, что также задумал поступить на китобойное судно, и поделился с ним своим намерением попасть для этого в Нантакет — самый многообещающий порт для начинающего китобоя и любителя приключений. Он тут же принял решение вместе со мной отправиться на остров, поступить на то же судно, что и я, попасть со мной в одну вахту, в один вельбот, за один стол — короче говоря, разделить со мной все превратности судьбы, чтобы мы могли, крепко взявшись за руки, смело черпать от всего, что пошлет нам удача и в Старом, и в Новом Свете. На все это я с радостью согласился, ибо, помимо той привязанности, которую я теперь к нему испытывал, меня поддерживало еще сознание, что Квикег — опытный гарпунщик и поэтому в плавании незаменимый товарищ для такого человека, как я, совершенно несведущего в тайнах китобойного промысла, хотя и неплохо знакомого с морем, насколько это возможно для моряка с торгового судна.
      Окончив свой рассказ с последней затяжкой, Квикег обнял меня и прижался лбом к моему лбу, после чего мы задули свечу и вскоре уже спали, откинувшись друг от друга по обе стороны кровати.

ГЛАВА XIII. ТАЧКА

      На следующее утро, в понедельник, сбыв одному цирюльнику бальзамированную голову в качестве болванки для париков, я уплатил по своему счету и по счету моего друга — воспользовавшись для этого, однако, деньгами друга. Как веселился наш ухмыляющийся хозяин, а с ним и все постояльцы при виде той внезапной дружбы, которая завязалась у меня с Квикегом, ведь несусветицы и небылицы, рассказанные Питером Гробом, раньше очень сильно напугали меня и настроили против того самого человека, с которым я теперь сдружился.
      Мы позаимствовали у кого-то тачку и, погрузив на нее свои пожитки, в том числе мой жалкий саквояж, а также парусиновый мешок и свернутую койку Квикега, покатили прочь к пристани, откуда отходил «Лишайник» — маленький нантакетский пакетбот. Мы двигались по улицам, а прохожие с изумлением глазели на нас, и не столько на Квикега — потому что к людоедам в этом городе привыкли, — сколько именно на нас обоих, поражаясь нашей с ним близости. Но мы не обращали на это ни малейшего внимания — мы шагали вперед, по очереди катили тачку и останавливались время от времени, чтобы Квикег мог поправить чехол на лезвиях своего гарпуна. Я поинтересовался, зачем он на суше носит с собой такой неудобный предмет — разве на всяком китобойном судне не достаточно своих гарпунов? На это он мне ответил, что в сущности я, конечно, прав, но что он особенно дорожит своим собственным гарпуном, так как лезвие у него из сверхзакаленной стали, испытанное во многих смертельных схватках и близко знакомое с китовым сердцем. Короче говоря, подобно многим жнецам и косарям, которые выходят на фермерский луг, вооружившись собственными косами, хоть они вовсе и не обязаны их приносить, — точно так же и Квикег по каким-то своим личным соображениям предпочитал собственный гарпун.
      Перехватывая у меня рукоятки тачки, он рассказал мне забавную историю о том, как он увидел тачку впервые. Дело было в Сэг-Харборе. Хозяева судна дали ему тачку, чтобы он перевез на ней в матросский пансион свой тяжелый сундук. Дабы не показаться неосведомленным в этом деле — а он и понятия не имел о том, как, собственно, с ней обращаться, — Квикег устанавливает на нее свой сундук, накрепко его привязывает, а потом взваливает все вместе себе на плечи и так шагает по пристани.
      — Господи, Квикег! — говорю я. — Неужели же ты не знал таких простых вещей? Люди, наверно, смеялись над тобою?
      Тогда он рассказал мне другую забавную историю. На его родном острове Роковоко, устраивая свадебные пиршества, туземцы выжимают сладкий сок молодых кокосов в большую раскрашенную тыкву, наподобие чаши для варки пунша, и эта тыква всегда является главным украшением в центре большой циновки, где расставляются яства. Однажды в Роковоко зашло большое купеческое судно, и капитан — по всем отзывам, весьма достойный и безупречный джентльмен, во всяком случае, для морского капитана, — был приглашен на пир по случаю свадьбы юной сестры Квикега — очаровательной молодой царевны, только что достигшей десятилетнего возраста. И вот, когда все гости собрались в бамбуковой хижине невесты, входит этот капитан и усаживается на предназначенное ему почетное место прямо против тыквы между верховным жрецом и его царским величеством — отцом Квикега. Прочитали молитву — ибо у этих людей, точно так же как и у нас, есть свои молитвы, только Квикег говорил мне, что, в отличие от нас, взирающих во время молитвы вниз, на свои тарелки, они, наоборот, подражают уткам и устремляют взоры кверху, к великому Подателю всех угощений, — так вот, прочитали молитву, и тогда верховный жрец открыл празднество особой древней церемонией — он окунул в тыкву свои освященные и освящающие пальцы, после чего благословенный напиток должен идти по кругу. Но капитан, сидевший подле жреца, увидел это и, считая, что ему, капитану большого судна, безусловно должно принадлежать право первенства перед простым царем какого-то острова, тем более в доме этого самого царя, — капитан преспокойно ополаскивает пальцы в пуншевой чаше, полагая, вероятно, что она для того и поставлена здесь, чтобы в ней мыли руки. «Ну, — говорит Квикег, — что ты теперь скажешь? Думаешь, наши люди не смеялись?»
      Но вот, заплатив за проезд и пристроив свой багаж, мы очутились на борту пакетбота. Поставлены паруса, и мы скользим вниз по реке Акушнет. Справа от нас террасами своих улиц поднимался Нью-Бедфорд, весь сверкая обледеневшими ветвями деревьев в холодном прозрачном воздухе. На пристанях высокими горами громоздились груды наваленных друг на друга бочек, и тут же один подле другого безмолвно стояли на якоре китобойные суда, избороздившие весь свет и наконец вернувшиеся в тихую гавань; но уже с иных палуб доносился звон плотничьих и бондарных инструментов, слышался согласный гул горнов и костров, на которых топили смолу, — все это означало, что готовятся новые рейсы, что окончание одного долгого, опасного плавания служит лишь началом другого, окончание второго — началом третьего, и так без конца, на вечные времена. Вот она, нескончаемая, нестерпимая бесцельность всех дел земных!
      По мере того как мы удалялись от берега, свежий ветер крепчал, и маленький «Лишайник» стал раскидывать носом быструю пену, словно фыркающий жеребенок. С какой жадностью вдыхал я этот воздух кочевий! С каким презрением спешил оставить позади все заставы земли, этой изъезженной дороги, покрытой бессчетными отпечатками рабских подошв и подков, чтобы восхищаться великодушием моря, которое не сохраняет следов на своем лоне.
      И Квикег вместе со мною упивался брызгами пенного фонтана. Смуглые его ноздри раздувались, ровные заостренные зубы обнажались. Все вперед и вперед летели мы. Очутившись в открытом море, «Лишайник» низко поклонился порыву ветра, с разбега зарывшись носом в волну, словно раб, павший ниц перед султаном. Накренившись, неслись мы куда-то вбок, и натянутые снасти звенели, как проволока, а две высокие мачты выгибались, словно тростинки под ветром. Стоя у ныряющего бушприта, мы были настолько поглощены этим головокружительным зрелищем, что не сразу заметили глумливые взгляды, которые бросали в нашу сторону пассажиры, — целая компания сухопутных увальней, пораженных тем, что два человека могут быть так дружны, — как будто белый человек — не тот же негр, только обеленный. Было среди них несколько болванов и дубин, до такой степени неотесанных и зеленых, точно их только что поналомали в самом сердце лесной чащи. Квикег схватил одного из этих недорослей, корчившего рожи у него за спиной, и я уже решил было, что час бедного дурня пробил. Выпустив из рук гарпун, жилистый дикарь сгреб парня в охапку, с удивительной ловкостью и силой швырнул его высоко в воздух, слегка поддав ему в зад, заставил проделать двойное сальто, после чего юнец, задыхаясь, благополучно опустился на ноги, а Квикег повернулся к нему спиной, разжег свою трубку-томагавк и дал мне затянуться.
      — Капитан! Капитан! — заорал дурень, отбежав к почтенному командиру судна. — Видали, что этот черт делает?
      — Эй, вы, сэр, — раздался окрик капитана, тощего и долговязого, словно ребро корабельного шпангоута. Он с важным видом подошел к Квикегу и произнес: — Какого дьявола вы это делаете? Разве вы не видите, что так и убить парня можно?
      — Чего она сказать? — мягко обратился ко мне Квикег.
      — Он говорит: твоя мал-мало убивать тот человек, — и я указал на юнца, все еще дрожавшего в отдалении.
      — Моя убивать? — воскликнул Квикег, и татуированное его лицо исказила гримаса нечеловеческого презрения. — О! Такой маленький рыбка! Квикег не убивать маленький рыбка. Квикег убивать большой кит!
      — Послушай, ты! — гаркнул тогда капитан. — Я тебя самого буду убивать, проклятый людоед, если ты еще позволишь себе такие шутки у меня на судне! Ты у меня смотри!
      Но случилось так, что в этот миг смотреть нужно было самому капитану. Невероятный напор ветра на парус оборвал шкот, и теперь огромное бревно гика стремительно раскачивалось над палубой от борта к борту, покрывая в своем полете всю кормовую часть палубы. Бедного парня, с которым так жестоко обошелся Квикег, тяжелым гиком столкнуло за борт; команду охватила паника; и всякая попытка задержать, остановить бревно представлялась просто безумием. Оно проносилось слева направо и обратно за какую-то секунду и, казалось, вот-вот разлетится в щепы. Никто ничего не предпринимал, да как будто бы и нечего было предпринять; все, кто был на палубе, сгрудились на носу и оттуда недвижно следили за гиком, словно то была челюсть разъяренного кита. Но среди всеобщего ужаса и оцепенения Квикег, не теряя времени, опустился на четвереньки, быстро прополз под летающим бревном, закрепил конец за фальшборт и, свернув его, наподобие лассо, набросил на гик, проносившийся как раз у него над головой, сделал могучий рывок — и вот уже бревно в плену, и все спасены. Пакетбот развернули по ветру, матросы бросаются отвязывать кормовую шлюпку, но Квикег, обнаженный до пояса, уже прыгнул за борт и нырнул, описав в воздухе длинную живую дугу. Минуты три он плавал, точно собака, выбрасывая прямо перед собой длинные руки и поочередно поднимая над леденящей пеной свои мускулистые плечи. Я любовался этим великолепным, могучим человеком, но того, кого он спасал, мне не было видно. Юнец уже скрылся под волнами. Тогда Квикег, вытянувшись столбом, выпрыгнул из воды, бросил мгновенный взгляд вокруг и, разглядев, по-видимому, истинное положение дел, нырнул и исчез из виду. Несколько минут спустя он снова появился на поверхности, одну руку по-прежнему выбрасывая вперед, а другой волоча за собой безжизненное тело. Вскоре их подобрала шлюпка. Бедный дурень был спасен. Команда единодушно провозгласила Квикега отличнейшим малым; капитан просил у него прощения. С этого часа я прилепился к Квикегу, словно раковина к обшивке судна, и не расставался с ним до той самой минуты, когда он, нырнув в последний раз, надолго скрылся под волнами.
      Он был бесподобен в своем героическом простодушии. Видно, он и не подозревал, что заслуживает медали от всевозможных человеколюбивых обществ Спасения на водах. Он только спросил воды — пресной воды, — чтобы смыть с тела налет соли, а обмывшись и надев сухое платье, разжег свою трубку и стоял курил, прислонившись к борту и доброжелательно глядя на людей, словно говорил себе: «В этом мире под всеми широтами жизнь строится на взаимной поддержке и товариществе. И мы, каннибалы, призваны помогать христианам».

ГЛАВА XIV. НАНТАКЕТ

      Больше по пути с нами не произошло ничего достойного упоминания; и вот, при попутном ветре, мы благополучно прибыли в Нантакет.
      Нантакет! Разверните карту и найдите его. Видите? Он расположен в укромном уголке мира; стоит себе в сторонке, далеко от большой земли, еще более одинокий, чем Эддистонский маяк. Поглядите: ведь это всего лишь маленький холмик, горстка песку, один только берег, за которым нет настоящей суши. Песку здесь больше, чем вы за двадцать лет могли бы использовать вместо промокательной бумаги. Шутники расскажут вам, что здесь даже трава не растет сама по себе, а приходится ее сажать; что сюда из Канады завозят чертополох, а если нужно заделать течь в бочонке с китовым жиром, то в поисках втулки отправляются за море; что с каждой деревяшкой в Нантакете носятся, словно с обломками креста господня в Риме; что жители Нантакета сажают перед своими домами мухоморы, чтобы летом можно было прохлаждаться в их тени; что одна травинка здесь — это уже оазис, а три травинки за день пути — прерия; что здесь ходят по песку на специальных лыжах, вроде тех, на которых в Лапландии передвигаются по глубокому снегу; что Нантакет до такой степени отрезан от мира океаном, опоясан им, охвачен со всех сторон, окружен и ограничен водой, что здесь нередко можно видеть маленькие ракушки, приставшие к столам и стульям, словно к панцирям морских черепах. Но все эти преувеличения говорят лишь о том, что Нантакет не Иллинойс.
      Зато существует восхитительное предание о том, как этот остров был впервые заселен краснокожими людьми. Легенда гласит, что однажды, в стародавние времена, на побережье Новой Англии камнем упал орел и унес в когтях индейского младенца. С горькими причитаниями провожали глазами родители своего ребенка, покуда он не скрылся из виду за водной ширью. Тогда они решили последовать за ним. На своих челнах пустились они по морю и после тяжелого, опасного плавания открыли остров, а на нем нашли пустую костяную коробочку — скелетик маленького индейца.
      Что же удивительного, если теперешние нантакетцы, рожденные у моря, в море же ищут для себя средства существования? Вначале они ловили крабов и собирали устриц в песке, осмелев, стали заходить по пояс в воду и сетями вылавливать макрель, потом, понабравшись опыта, отплывали в лодках от берега и промышляли треску и наконец, спустив на воду целый флот больших кораблей, занялись исследованием нашего водянистого мира, одели его непрерывным поясом кругосветных путешествий, заглянули и по ту сторону Берингова пролива и во всех океанах, на все времена объявили нескончаемую войну могущественнейшей одушевленной массе, пережившей Великий Потоп, самому чудовищному из всех колоссов, этому гималайскому мастодонту соленых морей, облеченному столь безграничной стихийной силой, что он и в испуге своем несет больше зловещей опасности, чем в самых отчаянных яростных нападениях!
      Так эти нагие жители Нантакета, эти морские отшельники, отчалив от своего островка, объехали и покорили, подобно многочисленным Александрам, всю водную часть нашего мира, поделив между собой Атлантический, Тихий и Индийский океаны, как поделили Польшу три пиратские державы. Пусть Америка присоединяет Мексику к Техасу, пусть хватает за Канадой Кубу; пусть англичане кишат в Индии и водружают свое ослепительное знамя хоть на самом Солнце, — все равно две трети земного шара принадлежат Нантакету. Ибо ему принадлежит море. Моряк с Нантакета правит океанами, как императоры своими империями; а другие моряки обладают лишь правом прохода по чужой территории. Купеческие суда — это всего лишь те же мосты, их морское продолжение; военные корабли — только плавучие крепости; даже пираты и каперы, хоть и рыщут по морям, словно разбойники по большим дорогам, только грабят другие суда — такие же крупинки суши, какими остаются и они сами, — а не ищут источников существования там, в бездонных глубинах. Моряк с Нантакета, он один живет и кормится морем; он один, как сказано в Библии, на кораблях своих спускается по морю, бороздит его вдоль и поперек, точно собственную пашню. Здесь его дом, здесь его дело, которому и Ноев потоп не помешал бы, даже если б и затопил в Китае всех бесчисленных китайцев. Он живет на море, как куропатка в прериях, он прячется среди волн, он взбирается на них, точно охотник за сернами, взбирающийся на Альпы. Годами он не ведает суши, а когда он наконец на нее попадает, для него она пахнет по-особому, точно какой-то другой мир, — так и Луна, наверное, не пахла бы для жителя Земли. Как чайка вдали от берегов складывает крылья на закате и засыпает, покачиваясь меж морских валов, так и моряк из Нантакета свертывает с наступлением ночи паруса и отходит ко сну, опустив голову на подушку, а в глубине под ней стадами проносятся моржи и киты.

ГЛАВА XV. ОТВАРНАЯ РЫБА

      Был уже поздний вечер, когда маленький «Лишайник» встал потихоньку на якорь и мы с Квикегом очутились на берегу, так что в этот день мы уже не могли заняться никакими делами, кроме добывания ужина и ночлега. Хозяин гостиницы «Китовый фонтан» рекомендовал нам своего двоюродного брата Урию Хази, владельца заведения «Под котлами», которое, как он утверждал, принадлежало к числу лучших в Нантакете и к тому же еще славилось, по его словам, своими блюдами из отварной рыбы с приправами. Короче говоря, он совершенно недвусмысленно дал нам понять, что мы поступим как нельзя лучше, если угостимся чем бог послал из этих котлов. Но указания его насчет дороги — держать желтый пакгауз по правому борту, покуда не откроется белая церковь по левому борту, а тогда, держа все время церковь по левому борту, взять на три румба вправо и после этого спросить первого встречного, где находится гостиница, — эти его угловатые указания немало нас озадачили и спутали, в особенности же вначале, когда Квикег стал утверждать, что желтый пакгауз — первый наш ориентир — должен оставаться по левому борту, мне же помнилось, что Питер Гроб определенно сказал: «по правому». Как бы то ни было, но порядком поплутав во мраке, стаскивая по временам с постели кого-нибудь из мирных здешних жителей, чтобы справиться о дороге, мы наконец без расспросов вдруг поняли, что очутились там, где надо.
      У ветхого крыльца стояла врытая в землю старая стеньга с салингами, на которых, подвешенные за ушки, болтались два огромных деревянных котла, выкрашенных черной краской. Свободные концы салингов были спилены, так что вся эта верхушка старой мачты в немалой степени походила на виселицу. Быть может, в то время я оказался излишне чувствителен к подобным впечатлениям, только я глядел на эту виселицу со смутным предчувствием беды. У меня даже шею как-то свело, покуда я рассматривал две перекладины — да-да, именно две: одна для Квикега и одна для меня! Не дурные ли это все предзнаменования: некто Гроб — мой хозяин в первом же порту, могильные плиты, глядящие на меня в часовне, а здесь вот — виселица! Да еще пара чудовищных черных котлов! Не служат ли эти последние туманным намеком на адское пекло?
      От подобных размышлений меня отвлекла веснушчатая рыжеволосая женщина в рыжем же платье, которая остановилась на пороге гостиницы под тускло-красным висячим фонарем, сильно напоминавшим подбитый глаз, и на все корки честила какого-то человека в фиолетовой шерстяной фуфайке.
      — Чтоб духу твоего здесь не было, слышишь? — говорила она. — Не то смотри, задам тебе трепку!
      — Все в порядке, Квикег, — сказал я. — Это, конечно, миссис Фурия Хази.
      Так оно и оказалось. Мистер Урия Хази находился в отлучке, предоставив жене в полное распоряжение все дела. Когда мы уведомили ее о своем желании получить ужин и ночлег, миссис Фурия, отложив на время выволочку, препроводила нас в маленькую комнатку, усадила за стол, изобилующий следами недавней трапезы, и, обернувшись к нам, произнесла:
      — Разинька или треска?
      — Простите, что такое вы сказали насчет трески, мадам? — с изысканной вежливостью переспросил я.
      — Разинька или треска?
      — Разинька на ужин? Холодный моллюск? Неужели именно это хотели вы сказать, миссис Хази? — говорю я. — Не слишком ли это липкое, холодное и скользкое угощение для зимнего времени, миссис Фурия, как вы полагаете?
      Но она очень торопилась возобновить перебранку с человеком в фиолетовой фуфайке, который дожидался в сенях своей порции ругани, и, видимо, ничего не разобрав в моей тираде, кроме слова «разинька», подбежала к раскрытой двери в кухню, выпалила туда: «Разинька на двоих!» — и исчезла.
      — Квикег, — говорю я. — Как ты думаешь, хватит нам с тобой на ужин одной разиньки на двоих?
      Однако из кухни потянул горячий дымный аромат, в значительной мере опровергавший мои безрадостные опасения. Когда же дымящееся блюдо очутилось перед нами, загадка разрешилась самым восхитительным образом. О любезные други мои! Послушайте, что я вам расскажу! Это были маленькие, сочные моллюски, ну не крупнее каштана, перемешанные с размолотыми морскими сухарями и мелко нарезанной соленой свининой! Все это обильно сдобрено маслом и щедро приправлено перцем и солью!
      Аппетиты у нас порядком разыгрались на морозном воздухе после поездки, особенно у Квикега, неожиданно увидевшего перед собою любимое рыбацкое кушанье; к тому же на вкус это блюдо оказалось просто превосходным, так что мы расправились с ним с великой поспешностью, и тогда, на минуту откинувшись назад, я припомнил, как миссис Фурия провозгласила: «Разинька или треска!», и решил провести небольшой эксперимент. Я подошел к двери в кухню и с сильным чувством произнес только одно слово: «Треска!» — после чего снова занял место у стола. Через несколько мгновений вновь потянуло дымным ароматом, только теперь с иным привкусом, а через положенный промежуток времени перед нами появилась отличная вареная треска.
      Мы снова принялись за дело, сидим и орудуем ложками, и я вдруг говорю себе: «Интересно, разве это должно действовать на голову? Кажется, есть какая-то дурацкая шутка насчет людей с рыбьими мозгами? Но погляди-ка, Квикег, не живой ли угорь у тебя в тарелке? Где же твой гарпун?»
      Темное это было место «Под котлами», в которых круглые сутки варились немыслимые количества рыбы. Рыба на завтрак, рыба на обед, рыба на ужин, так что в конце концов начинаешь оглядываться: не торчат ли рыбьи кости у тебя сквозь одежду? Пространство перед домом сплошь замощено раковинками разинек. Миссис Фурия Хази носит ожерелье из полированных тресковых позвонков, а у мистера Хази все счетные книги переплетены в первоклассную акулью кожу. Даже молоко там с рыбным привкусом, по поводу чего я долго недоумевал, пока в одно прекрасное утро не наткнулся случайно во время прогулки вдоль берега среди рыбачьих лодок на пятнистую хозяйскую корову, которая паслась там, поедая рыбьи останки, и ковыляла по песку, кое-как переступая ногами и волоча на каждом своем копыте по отсеченной тресковой голове.
      По завершении ужина мы получили от миссис Фурии лампу и указания относительно кратчайшей дороги до кровати, однако, когда Квикег начал было впереди меня подыматься по лестнице, эта леди протянула руку и потребовала у него гарпун — у нее в спальнях гарпуны держать не разрешается.
      — Почему же? — возразил я. — Всякий истинный китолов спит со своим гарпуном. Почему же вы-то запрещаете?
      — Потому что это опасно, — говорит она. — С того самого раза, как нашли молодого Стигза после неудачного плавания, когда он уходил на целых четыре с половиной года, а вернулся только с тремя бочонками жира, как его нашли у меня в задней комнате на втором этаже мертвого с гарпуном в боку, так с самого того раза я не разрешаю постояльцам брать с собой на ночь опасное оружие. Так что, мистер Квикег (она уже выяснила, как его зовут), я у вас беру этот гарпун, а утром сможете получить его назад. Да вот еще: что закажете на завтрак, разиньку или треску?
      — И то и другое, — ответил я. — И вдобавок пару копченых селедок для разнообразия.

ГЛАВА XVI. КОРАБЛЬ

      Улегшись в постель, мы принялись составлять планы на завтра. Но, к изумлению моему и немалому беспокойству, Квикег дал мне понять, что он успел подробно проконсультироваться с Йоджо — так звали его черного божка — и что Йоджо три или четыре раза подряд повторил ему одно указание и всячески на нем настаивал: вместо того чтобы нам с Квикегом вдвоем идти на пристань и объединенными усилиями выбирать подходящее китобойное судно, вместо этого Йоджо настоятельно предписывал мне взять выбор корабля полностью на себя, тем более что Йоджо намерен был нам покровительствовать и с этой целью уже заприметил один корабль, на котором я, Измаил, действуя сам по себе, обязательно остановлю свой выбор, как будто бы тут все дело чистого случая; и на это самое судно мне надлежало не медля наняться, независимо от того, где будет в это время Квикег.
      Я забыл упомянуть, что Квикег во многих вопросах очень полагался на выдающиеся суждения Йоджо и на его удивительные провидения; он относился к Йоджо весьма почтительно и считал его, в общем-то, неплохим богом, которому искренне хотелось бы, чтобы все было хорошо, да только не всегда удавалось осуществить свои благие намерения.
      Однако этот план Квикега, вернее план Йоджо, относительно выбора корабля мне вовсе не пришелся по вкусу. Я-то очень рассчитывал, что осведомленность и проницательность Квикега укажут нам китобойное судно, наиболее достойное того, чтоб мы вверили ему себя и свои судьбы. Но все мои протесты не возымели ни малейшего действия, мне пришлось подчиниться; и я приготовился взяться за дело с такой энергией и решительностью, чтобы одним стремительным натиском сразу же покончить с этим пустячным предприятием.
      На следующее утро, пораньше, оставив Квикега в нашей комнатке, где он заперся вместе со своим Йоджо — поскольку у них наступил, кажется, какой-то Великий Пост, или Рамадан, или День Умерщвления Плоти, Смирения и Молитв (что именно, я выяснить не сумел, потому что хоть и пытался многократно, но никак не мог усвоить его литургии и тридцати девяти догматов), — предоставив Квикегу поститься и курить трубку-томагавк, а Йоджо греться у жертвенного огня, разведенного на стружках, я вышел из гостиницы и зашагал в сторону гавани. Здесь после длительных блужданий и попутных расспросов я выяснил, что три судна готовились уйти в трехгодичное плавание: «Чертова Запруда», «Лакомый Кусочек» и «Пекод». Что означает наименование «Чертова Запруда», я не знаю; «Лакомый Кусочек» — это понятно само по себе; а «Пекод», как вы несомненно помните, это название знаменитого племени массачусетских индейцев, ныне вымерших, подобно древним мидянам. Я облазил и осмотрел «Чертову Запруду», потом перебрался на «Лакомый Кусочек», наконец поднялся на борт «Пекода», огляделся по сторонам и сразу же решил, что это и есть самый подходящий для нас корабль.
      Спорить не стану, быть может, вам и приходилось в жизни видеть всевозможные редкостные морские посудины: тупоносые люггеры, громоздкие японские джонки, галиоты, похожие на соусники, и прочие диковины; но можете мне поверить, никогда не случалось вам видеть такую удивительную старую посудину, как этот вот удивительный «Пекод». Это было судно старинного образца, не слишком большое и по-старомодному раздутое в боках. Корпус его, обветренный и огрубелый под тайфунами и штилями во всех четырех океанах, был темного цвета, как лицо французского гренадера, которому приходилось сражаться и в Египте, и в Сибири. Древний нос корабля, казалось, порос почтенной бородой. А мачты — срубленные где-то на японском берегу, когда прежние сбило и унесло за борт штормом, — мачты стояли прямые и несгибаемые, как спины трех восточных царей из Кельнского собора. Старинные палубы были ветхи и испещрены морщинами, словно истертые паломниками плиты Кентерберийского собора, на которых истек кровью Фома Бекет. Но ко всем этим диковинным древностям добавлялись еще иные необычайные черты, наложенные на судно тем буйным ремеслом, которым оно занималось вот уже более полустолетия. Старый капитан Фалек, много лет проплававший на нем старшим помощником — до того, как он стал водить другое судно, уже под собственным началом, — а теперь живший в отставке и бывший одним из основных владельцев «Пекода», этот старик Фалек, пока плавал старшим помощником, весьма приумножил исконное своеобразие «Пекода», разделав его от носа до кормы и покрыв такими редкостными по материалу и узору украшениями, с которыми ничто в мире не могло бы идти в сравнение — разве только резная кровать или щит Торкила-Живоглота. Разряженный «Пекод» напоминал варварского эфиопского императора с тяжелыми и блестящими костяными подвесками вокруг шеи. Все судно было увешано трофеями — настоящий каннибал среди кораблей, украсившийся костями убитых врагов. Его открытые борта, словно огромная челюсть, были унизаны длинными и острыми зубами кашалота, которые служили здесь вместо нагелей, чтобы закреплять на них пеньковые мышцы и сухожилия судна. И пропущены эти сухожилия были не через деревянные блоки, они проворно бежали по благородно желтоватым костяным шкивам. С презрением отвергнув простое штурвальное колесо, почтенное судно несло на себе необыкновенный румпель, целиком вырезанный из длинной и узкой челюсти своего наследственного врага. В бурю рулевому у этого румпеля, должно быть, чудилось, будто он, словно дикий монгол, осаживает взбесившегося скакуна, вцепившись прямо в его оскаленную челюсть. Да, это был благородный корабль, да только уж очень угрюмый. Благородство всегда немножко угрюмо.
      Оглядывая шканцы в поисках какого-нибудь начальства, которому я мог бы предложить себя в качестве кандидата на пост матроса в предстоящем плавании, я сперва никого не видел. Однако от взгляда моего не могла укрыться какая-то необычайного вида палатка — что-то вроде вигвама, — разбитая сразу же позади грот-мачты. Видимо, это было временное сооружение, используемое только пока корабль стоит в порту. Оно имело форму конуса высотой футов в десять и составлено было из огромных упругих черных костяных пластин, какие извлекаются из срединной и задней частей китовой челюсти. Установленные в круг широкими концами на палубе и плотно сплетенные, эти пластины китового уса, сужаясь кверху, смыкались, образуя острую верхушку, украшенную султаном из гибких ворсистых волокон, которые развевались в разные стороны, точно пучок перьев на макушке старого индейского вождя Поттовоттами. К носу корабля было обращено треугольное отверстие, и через него находящиеся внутри могли видеть все, что делалось на палубе.
      И вот в этом-то странном жилище я наконец разглядел человека, кому, по внешности судя, принадлежала здесь власть и кто, поскольку дело происходило в полдень и все работы были прерваны, предавался сейчас отдыху, скинув покамест ее бремя. Он сидел на старинном дубовом стуле, сверху донизу покрытом завитками самой замысловатой резьбы, а сиденье этого стула было сплетено из прочных полос того же самого материала, какой пошел на возведение вигвама.
      Ничего чрезвычайного в облике пожилого джентльмена, пожалуй, не было; он был смугл и жилист, как и всякий старый моряк, и плотно закутан в синий лоцманский бушлат старомодного квакерского покроя; только вокруг глаз у него лежала тонкая, почти микроскопическая сеточка мельчайших переплетающихся морщин, образовавшаяся, вероятно, оттого, что он часто бывал в море во время сильного шторма и всегда поворачивался лицом навстречу ветру — от этого мышцы возле глаз напрягаются и сводятся. Такие морщины придают особую внушительность грозному взгляду.
      — Не вы ли будете капитан «Пекода»? — проговорил я, приблизившись к входу в палатку.
      — Допустим, что так, а чего тебе надобно от капитана «Пекода»? — отозвался он.
      — Я насчет того, чтоб наняться в команду.
      — В команду, а? Вижу, ты приезжий, — случалось ли тебе сидеть в разбитом вельботе?
      — Нет, сэр, не случалось.
      — И в китовом промысле ты ничего не смыслишь, а?
      — Нет, сэр, не смыслю. Но я, конечно, скоро выучусь. Ведь я несколько раз плавал на торговом судне и думаю, что…
      — К чертям торговое судно! Чтоб я больше слов таких не слышал! Не то — взгляни на свою ногу — я выломаю эту ногу из твоей кормы, если ты еще посмеешь говорить мне о торговом судне. Подумаешь, торговое судно! Уж не гордишься ли ты, что плавал на торговом судне? Однако, парень, чего это тебя потянуло в китобои? Подозрительно что-то, а? Ты не был ли пиратом, а? Или, может, ты ограбил своего капитана? Может, ты задумал перерезать командиров, как только выйдешь в море?
      Я заверил его, что неповинен в подобных злоумышлениях. Но я понимал, что под этими полушутливыми обвинениями у старого моряка, у этого квакера и островитянина, крылось нантакетское островное недоверие и предубеждение против всех приезжих, кроме жителей мыса Кейп-Кода и острова Вайньярда.
      — Что же все-таки заставляет тебя идти в китобои? Я хочу знать это, прежде чем стану думать, стоит ли тебя нанимать.
      — Как вам сказать, сэр. В общем, я хочу ознакомиться с китобойным делом. Хочу посмотреть мир.
      — Хочешь ознакомиться с китобойным делом, а? А ты капитана Ахава видел?
      — А кто такой капитан Ахав, сэр?
      — Ага, я так и думал. Капитан Ахав — это капитан «Пекода».
      — В таком случае, я ошибся. Я думал, что говорю с самим капитаном.
      — Ты говоришь с капитаном — с капитаном Фалеком, вот с кем ты говоришь, юноша. Дело мое и капитана Вилдада — снаряжение «Пекода» перед плаванием, поставка на борт всего необходимого, а значит, и подбор экипажа. Мы совладельцы судна и агенты. Но вот что: если, как ты говоришь, ты желаешь ознакомиться с китобойным делом, я могу указать тебе способ сделать это, прежде чем ты свяжешь себя безвозвратно. Погляди на капитана Ахава, юноша, и ты увидишь, что у него только одна нога.
      — Что вы хотите сказать, сэр? Разве второй ноги он лишился из-за кита?
      — Из-за кита?! Подойди-ка поближе, юноша; эту ногу пожрал, изжевал, сгрыз ужаснейший из кашалотов, когда-либо разносивших в щепки вельбот! О! О!
      Меня слегка напугала страстность его выражений и слегка взволновало искреннее горе, звучавшее в заключительных восклицаниях, но все-таки, по возможности спокойно, я проговорил:
      — То, что вы рассказали, сэр, без сомнения, истинная правда. Но откуда мне знать, что именно эта порода китов отличается особой свирепостью? Разве только я заключу это из вашего рассказа о несчастном случае.
      — Послушай-ка, юноша, что-то у тебя голос сладковат. Говоришь ты совсем не как моряк. Ты уверен, что уже ходил в море, совершенно уверен, а?
      — Сэр, — возразил я. — Мне казалось, что я уже сообщил вам, что я четыре раза плавал на торговом судне.
      — Но, но! Потише! Помни, что я говорил тебе о торговых судах, не раздражай меня, я этого не потерплю. Давай-ка поймем друг друга получше. Я тебе намекнул слегка на то, каково в действительности китобойное дело. Ну как, ты все еще испытываешь к нему склонность?
      — Да, сэр.
      — Ну что ж. Очень хорошо. А теперь отвечай, только быстро: сможешь ты зашвырнуть гарпун в пасть живому киту и следом сам туда запрыгнуть?
      — Да, сэр, если, конечно, это будет совершенно необходимо. То есть если уж без этого никак не обойтись, в чем я, между прочим, очень сомневаюсь.
      — Ладно. А теперь вот что: ты намерен поступить на китобоец не только для того, чтобы ознакомиться с китобойным делом, но еще и затем, чтобы поглядеть мир? Так, что ли, ты говорил? Ага! Так вот, сходи вон туда, загляни за планшир на носу, а потом возвращайся ко мне и расскажи, что видел.
      Минуту я стоял в нерешительности, недоумевая, как мне отнестись к этому удивительному повелению, всерьез или как к шутке. Но капитан Фалек, собрав у глаз все свои морщины, взглянул на меня так грозно, что я тут же бросился выполнять приказ.
      Я прошел на нос и заглянул за борт. Был прилив, и судно, покачиваясь на якоре, развернулось носом наискось в открытое море. Передо мной расстилался простор, бескрайний, но удивительно, устрашающе однообразный — не на чем было взгляду остановиться.
      — Ну, докладывай, — сказал Фалек, когда я вернулся назад. — Что ж ты видел?
      — Ничего особенного, — ответил я. — Только вода и вода. Но горизонт просматривается неплохо, и, по-моему, идет шквал.
      — Так как же насчет того, чтобы поглядеть мир? Что ты теперь скажешь, а? Стоит ли ради этого огибать мыс Горн? Не лучше ли тебе глядеть на мир оттуда, где ты стоишь?
      Я был слегка задет этим рассуждением, но все равно я решил пойти в китобои, и так тому и быть: а «Пекод» — вполне подходящее для меня судно, я бы сказал даже самое подходящее. Все это я повторил теперь капитану Фалеку, и он, видя мою решимость, выразил согласие меня нанять.
      — Можешь сразу же и подписать все бумаги, — заключил он. — Ступай-ка со мной.
      И он стал спускаться в капитанскую каюту; я последовал за ним. Здесь я увидел, что на транце сидит какая-то в высшей степени необычайная, удивительная фигура. Оказалось, что это капитан Вилдад, который наряду с капитаном Фалеком был одним из основных владельцев корабля, — остальные акции принадлежали, как нередко бывает в этих портах, всевозможным мелким держателям: вдовам, сиротам и ночным сторожам, и собственность каждого из них не превышала стоимости одного бревна, или доски, или двух-трех заклепок в корабельном корпусе. Жители Нантакета вкладывают свои деньги в китобойные суда точно так же, как вы свои помещаете в надежные государственные бумаги, приносящие хорошие проценты.
      Этот Вилдад был квакером, так же как и Фалек и многие другие обитатели Нантакета, ведь первые поселенцы на острове принадлежали именно к этой секте; и вплоть до сегодняшнего дня здешние жители сохраняют в основном все своеобразие квакерства, видоизменив его, вместе с тем, самым замысловатым и неестественным образом в результате совершенно чуждых и разнородных влияний. Подчас, как ни у кого на свете, полнокровна жизнь этих квакеров — моряков и китобоев. Это — воинственные квакеры, квакеры-мстители.
      И есть среди них такие, кто, хоть и носит библейское имя, как предписывает весьма распространенный на острове обычай, и, с молоком матери всосав привычку к суровому и величественному квакерскому этикету, ко всем обращается на «ты», — тем не менее, под воздействием бесчисленных отчаянно смелых приключений, какими изобилует вся его жизнь, начинает удивительным образом сочетать эти неизжитые странности с дерзким нравом и лихими порывами, достойными скандинавского морского конунга и романтического язычника-римлянина. И когда эти черты соединяются в человеке большой природной силы, чей мозг объемист, а сердце весомо, в человеке, которого безмолвие и уединение долгих ночных вахт в далеких морях под яркими, неведомыми здесь, на Севере, созвездиями научили мыслить независимо, свободно, воспринимая все сладостные и жестокие впечатления прямо из девственной груди самой природы, доверчивой и открытой, и так познавать — не без случайной помощи порою — смелый и взволнованный, возвышенный язык, вот тогда появляется человек, один из целого народа, благородное, блистательное создание, предназначенное для подмостков великих трагедий. И с точки зрения сценической, достоинства его вовсе не умаляются, если в глубине его души, от рождения ли или же в силу обстоятельств, заложена, хотя бы из упрямства, некая всеподавляющая болезненность. Ибо все трагически великие люди становятся таковыми в силу своей затаенной болезненности. Помни об этом, о юное тщеславие: всякое смертное величие есть только болезнь. Но мы покуда еще имеем дело не с таким, а совсем с иным человеком, который, однако, тоже представляет собой определенный тип квакера, возникший под воздействием особых условий.
      Как и капитан Фалек, капитан Вилдад был состоятелен и уже ушел от дел. Однако в отличие от капитана Фалека, который нимало не интересовался так называемыми серьезными вещами, полагая эти самые серьезные вещи сущими пустяками, капитан Вилдад не только получил образование в духе самого строгого нантакетского квакерства, но и, несмотря на свою последующую моряцкую жизнь и даже созерцание восхитительных нагих островитянок по ту сторону мыса Горн, ни на йоту не поступился своей квакерской натурой, не пожертвовал ни единым крючком на своем квакерском жилете. И все же при такой стойкости почтенному капитану Вилдаду явно не хватало элементарной последовательности. Отказываясь по соображениям морально-религиозным защищаться с оружием в руках от наземных набегов, сам он тем не менее совершал бессчетные набеги на Атлантику и Тихий океан и, будучи заклятым врагом кровопролития, пролил, однако, не снимая своего тесного сюртука, целые тонны левиафановой крови. Как удавалось набожному Вилдаду теперь, на задумчивом закате жизни, примирить противоречивые воспоминания своего прошлого, этого я не знаю, только все это его, видимо, не очень занимало, ибо он, вероятно, уже давно пришел к весьма глубокомысленному и разумному выводу, что религия — это одно, а наш реальный мир — совсем другое. Реальный мир платит дивиденды. Начав с жалкой роли мальчика-юнги в короткой убогой одежонке, он стал потом гарпунщиком в просторном квакерском жилете с круглым вырезом, затем командиром вельбота, старшим помощником, капитаном и, наконец, владельцем судна. Свою бурную карьеру Вилдад окончил, как я уже упомянул, в возрасте шестидесяти лет, полностью удалившись от деятельной жизни и посвятив остаток дней своих безмятежному накоплению заслуженных доходов.
      Но должен с огорчением заметить, что у Вилдада была слава неисправимого старого скупердяя, а на море он в свое время отличался суровым и жестоким обращением с подчиненными. Мне рассказывали в Нантакете — хоть это, конечно, весьма странная история, — что, когда он приходил в порт на своем старом «Каттегате», матросов прямо с борта увозили в больницу — так они были измождены и обессилены. Для человека набожного, в особенности для квакера, у него безусловно было, выражаясь мягко, довольно бесчувственное сердце. Говорят, правда, что он никогда не бранился, но тем не менее он всегда ухитрялся вытягивать из людей все жилы, безжалостно принуждая их к непомерно тяжелой, непосильной работе. Еще когда Вилдад плавал старшим помощником, достаточно было его пристальному, мутному глазу уставиться на человека, и тем уже овладевало беспокойство, так что он наконец хватался за что попало — будь то молоток или свайка — и начинал работать как одержимый, только бы не оставаться без дела. Лень и праздность испепелялись под его взором. Его бережливая натура явственно отразилась и на его внешности. На худом долговязом теле не было ни малейших излишков мяса и никаких избытков бороды на подбородке, где торчал только мягкий, экономичный ворс, напоминающий ворс его широкополой шляпы.
      Таков был тот, кто сидел на транце в каюте, куда я вошел следом за капитаном Фалеком. Расстояние между палубами было невелико, и в этом тесном пространстве прямой, как палка, сидел старый Вилдад — он всегда сидел прямо, чтобы не мять фалды сюртука. Широкополая шляпа лежала подле. Он сидел в своем доверху застегнутом темно-коричневом облачении, скрестив сухие, как палки, ноги и водрузив на нос очки, поглощенный чтением какой-то чрезвычайно толстой книги.
      — Вилдад! — воскликнул капитан Фалек. — Ты опять за свое? Вот уж на моей памяти тридцать лет, как ты читаешь Святое Писание. Докуда же ты дошел, Вилдад?
      Видно, издавна приученный к богохульным разговорам своего старого приятеля, Вилдад спокойно, не обращая внимания на его неучтивость, поднял глаза от книги и, увидев меня, перевел на Фалека вопросительный взгляд.
      — Он говорит, что хочет наняться на «Пекод», — пояснил Фалек.
      — Ты желаешь поступить на «Пекод»? — глухим голосом переспросил он, оборачиваясь ко мне.
      — Желаю, — ответил я, бессознательно повторяя его высокопарное квакерское выражение.
      — Как он тебе кажется, Вилдад? — спросил Фалек.
      — Подойдет, — заявил Вилдад, разглядывая меня, и тут же снова обратился к Библии и стал читать по складам, довольно громко бормоча себе под нос.
      Я подумал, что еще никогда в жизни не видел такого странного старого квакера, ведь вот его друг и компаньон Фалек был таким резким и крикливым. Но я ничего не сказал, а только внимательно осмотрелся. Фалек открыл какой-то ящик, вытащил оттуда корабельные документы и уселся за столик, поставив перед собой чернильницу и перья. Тогда я подумал, что настало время решить для себя, на каких условиях согласен я принять участие в предстоящем плавании. Мне уже было известно, что на китобойцах жалованья не платят; здесь каждый в команде, включая капитана, получает определенную часть добычи, которая называется долей и начисляется в зависимости от того, насколько важную задачу выполняет тот или иной член экипажа. Понимал я также, что, будучи новичком на китобойном судне, я не могу рассчитывать на особенно большую долю; однако, поскольку морское дело было мне знакомо, я умел стоять за штурвалом, сплеснивать концы и всякое такое, я не сомневался, что мне предложат по меньшей мере 275-ю долю, то есть одну 275-ю часть чистого дохода от плавания, каков бы этот доход ни оказался. И хотя 275-я доля была, по местному выражению, довольно «долгая доля», все же это лучше, чем ничего, а если плавание будет удачным, то очень вероятно, что тем самым окупится сношенная мною за это время одежда, не говоря уже о пище и койке, за которые я целых три года не должен буду платить ни гроша.
      Подумают, пожалуй, что это довольно жалкий способ скопить княжеские богатства, да так оно и есть на самом деле. Но я не из тех, кто особенно беспокоится о княжеских богатствах, с меня довольно, если мир готов предоставить мне кров и пищу на то время, пока я гощу здесь, под зловещей вывеской «Грозовой Тучи». В общем, я полагал, что 275-я доля — это было бы вполне справедливо, однако меня бы не удивило, если бы мне предложили 200-ю долю: ведь я был крепок и широкоплеч.
      Но все-таки имелось одно соображение, которое подрывало мою уверенность в том, что мне будет предоставлено приличное участие в общих доходах. Я еще на берегу наслышался и о капитане Фалеке, и об его удивительном старом дружке Вилдаде — говорили, что им как двум основным собственникам «Пекода» остальные владельцы, менее значительные и к тому же рассеянные по всему острову, всецело предоставляют распоряжаться делами судна. И надо полагать, по такому вопросу, как наем экипажа, старый скряга Вилдад мог сказать свое веское слово, тем более что он оказался тут же, на борту «Пекода», и читал здесь свою неизменную Библию, с комфортом устроившись в капитанской каюте, словно у себя дома перед камином. Но пока Фалек тщетно пытался очинить перо большим складным ножом, старый Вилдад, к немалому моему удивлению — ведь и он был лицом заинтересованным в этой процедуре, — старый Вилдад, не обращая на нас никакого внимания, продолжал бормотать себе под нос: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль…»
      — Доль, капитан Вилдад? — подхватил Фалек, — да, да, что ты там такое говоришь насчет доль? Сколько, по-твоему, должны мы дать этому юноше?
      — Ведомо тебе самому, — последовал погребальный ответ. — Семьсот семьдесят седьмая доля — это не слишком много, как по-твоему? «…где моль и ржа истребляют, но…»
      «Действительно, сокровище, — подумал я. — Семьсот семьдесят седьмая доля!» Я вижу, старина Вилдад, ты всерьез озабочен тем, чтобы я-то, во всяком случае, не собрал больших сокровищ на этом свете, где моль и ржа истребляют. Это и в самом деле была чрезвычайно долгая доля, и хоть на первый взгляд большая цифра и может вызвать у человека неосведомленного обратное представление, однако самое простое рассуждение покажет, что, как ни велико число семьсот семьдесят семь, все же, если сделать его знаменателем, сразу станет очевидным, что одна семьсот семьдесят седьмая часть фартинга — это значительно меньше, чем семьсот семьдесят семь золотых дублонов; а я такого именно мнения и придерживался.
      — Ах, чтоб тебе провалиться, Вилдад! — закричал на него Фалек. — Ты что же, хочешь надуть этого парня? Надо дать ему больше.
      — Семьсот семьдесят седьмая, — повторил Вилдад, не отрываясь от книги, и снова забормотал: — «…ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше».
      — Я записываю его на трехсотую долю, — заявил Фалек. — Слышишь, Вилдад? Я говорю: на трехсотую.
      Вилдад отпустил книгу и, с важным видом повернувшись к Фалеку, проговорил:
      — Капитан Фалек, у тебя доброе сердце, но тебе не следует забывать о своем долге по отношению к другим владельцам корабля — а многие среди них вдовы и сироты — и тебе не следует забывать, что, слишком щедро наградив за труды этого юношу, мы тем самым лишим куска хлеба всех этих вдов и всех этих сирот. Семьсот семьдесят седьмая доля, капитан Фалек.
      — Эй, ты, Вилдад! — заревел Фалек, вскочив и затопав ногами. — Лопни мои глаза, если бы я следовал в таких делах твоим советам, капитан Вилдад, у меня бы сейчас на совести скопился такой балласт, что от него пошло бы на дно самое большое судно, какое только огибало мыс Горн.
      — Капитан Фалек, — твердо отпарировал Вилдад, — не знаю, сколь глубоко сидит в воде твоя совесть, может, на десять дюймов, а может, и на десять саженей, но ты упорствуешь в своих прегрешениях, и боюсь, совесть твоя дала большую течь, из-за которой пойдешь в конце концов на дно ты сам, — прямо в преисподнюю, капитан Фалек.
      — Ах вот как! В преисподнюю! Ты нанес мне оскорбление, слышишь! Невыносимое оскорбление. Говорить человеку, что он попадет в ад, это адское надругательство. Гром и молния! Попробуй только повторить это еще раз, Вилдад, и я за себя не ручаюсь. Да я… я… я живого козла проглочу, со шкурой и рогами! Вон отсюда ты, плаксивый ханжа, ты, мутноглазый сын деревяшки! Вон — прямым кильватером!
      Выпалив все это, он бросился на Вилдада, но тот уклонился от него с каким-то небывалым скользящим проворством.
      Встревоженный столь внезапной яростной схваткой между двумя главными и ответственными владельцами корабля и уже сомневаясь, стоит ли идти на это судно, с такими ненадежными хозяевами и временными капитанами, я отступил в сторону от двери, чтобы пропустить Вилдада, который жаждал, как я был уверен, бежать проснувшегося Фалекова гнева. Но, к удивлению моему, тот преспокойно вновь уселся на транце и, видимо, не имел ни малейшего намерения уходить. Он давно свыкся с упорствующим во грехе Фалеком и его манерами. Что же до Фалека, то и он, израсходовав весь запас своей ярости, теперь уселся, кроткий как агнец, все еще, однако, слегка подергиваясь, ибо нервное возбуждение его еще не вполне улеглось.
      — Уф-ф, — проговорил он наконец, отдуваясь, — шквал, кажется, ушел по левому борту. Вилдад, ты когдато был мастер затачивать острогу, очини-ка мне, будь добр, это перо. А то у меня нож вконец затупился. Вот так, спасибо тебе, Вилдад. Ну, юноша, как, ты говоришь тебя зовут? Измаил? Так вот, Измаил, я записываю тебя здесь на трехсотую долю.
      — Капитан Фалек, — сказал тут я, — у меня еще товарищ есть, он тоже хочет идти в плавание. Можно, я приведу его завтра утром?
      — А как же, — ответил Фалек. — Веди его сюда, и мы на него посмотрим.
      — А он какую долю потребует? — закряхтел Вилдад, поднимая глаза от Библии, в которую он уже опять зарылся.
      — Да не волнуйся ты об этом, Вилдад, — сказал ему Фалек. — Он уже ходил когда-нибудь за китами? — повернулся он ко мне.
      — Перебил столько китов, что и не перечтешь, капитан Фалек.
      — Ну что ж, тогда приводи его.
      И я, подписав бумаги, удалился, ничуть не сомневаясь в том, что отлично справился со своей задачей и что «Пекод» и есть то самое судно, на котором Йоджо предназначил нам с Квикегом обогнуть мыс Горн.
      Но не пройдя и нескольких шагов, я сообразил, что так и не видел капитана, с которым мне придется плыть; хотя, как я знал, нередко бывает, что китобойное судно уже полностью снаряжено и весь экипаж принят на борт, и только потом появляется капитан и берет командование — ведь рейсы обычно столь продолжительны, а побывки на берегу так кратковременны, что капитан, если у него есть семья или какое-нибудь серьезное дело, совершенно не интересуется своим стоящим в порту кораблем, предоставляя его заботам судовладельцев, покуда не будет все готово для нового плавания. Но все-таки не мешает взглянуть на капитана, прежде чем отдавать себя безвозвратно в его руки. Я повернул назад и, окликнув капитана Фалека, спросил, где мне найти капитана Ахава.
      — А на что тебе капитан Ахав? Бумаги в порядке. Ты зачислен.
      — Да, но мне хотелось бы на него посмотреть.
      — Вряд ли это тебе сейчас удастся. Я сам не знаю толком, что там с ним такое, но только он все время безвыходно сидит дома. Наверное, болен, хотя с виду не скажешь. Собственно, он не болен; но нет, здоровым его тоже назвать нельзя. Во всяком случае, юноша, он и меня-то не всегда желает видеть, так что не думаю, чтобы он захотел встретиться с тобой. Он странный человек, этот капитан Ахав, так некоторые считают, странный, но хороший. Да ты не бойся: он тебе очень понравится. Это благородный, хотя и не благочестивый, не набожный, но божий человек, капитан Ахав; он мало говорит, но уж когда он говорит, то его стоит послушать. Заметь, я предуведомил тебя: Ахав человек незаурядный; Ахав побывал в колледжах, он побывал и среди каннибалов; ему известны тайны поглубже, чем воды морские; он поражал молниеносной острогой врага могущественнее и загадочнее, чем какой-то там кит. О, эта острога! Пронзительнейшая и вернейшая на всем нашем острове! Да, он — это не капитан Вилдад, и не капитан Фалек; он — Ахав, мой мальчик, а как ты знаешь, Ахав издревле был венценосным царем!
      — И притом весьма нечестивым. Когда этот преступный царь был убит, его кровь лизали собаки, верно?
      — Подойди-ка сюда поближе, ближе, ближе, — проговорил Фалек с такой значительностью, что мне даже страшно стало. — Послушай, парень, никогда не говори таких вещей на борту «Пекода». И нигде не говори. Капитан Ахав не сам выбрал себе имя. Это был глупый, нелепый каприз его помешанной овдовевшей матери, которая умерла, когда он был годовалым младенцем. Правда, старая скво Тистиг в Гейхеде говорила, что это имя еще окажется пророческим. И может быть, другие глупцы повторят тебе то же самое. Но я хочу предупредить тебя. Это — ложь. Я хорошо знаю капитана Ахава, я много лет плавал у него помощником; и я знаю, каков он в действительности — хороший человек, не богобоязненный хороший человек, вроде Вилдада, а богохульствующий хороший человек, скорее вроде меня, только в нем еще есть многое сверх этого. Да, я знаю, он никогда не отличался особой веселостью; и знаю, что последний раз на обратном пути он некоторое время был не в своем уме, но всякому ясно, что это было вызвано мучительной, острой болью в кровоточащем обрубке. Знаю также, что с того самого дня, как он потерял в последнем рейсе ногу из-за этого проклятого кита, он все время в угрюмом настроении, отчаянно угрюмом, а порой и в бешенстве; но это пройдет. И раз навсегда скажу тебе, юноша, и ты можешь мне поверить, что лучше плавать с угрюмым хорошим капитаном, чем с капитаном веселым и плохим. А теперь прощай и не будь несправедливым к капитану Ахаву из-за того, что у него дурное имя. К тому же, мой мальчик, у него есть жена — вот уже три рейса, как он на ней женился — добрая, безропотная юная женщина. Подумай, от этой юной женщины у него есть ребенок
      — как по-твоему, может ли старый Ахав быть до конца безнадежно дурным? Нет, нет, мой друг, Ахав изувечен, изломан, но и ему не чужда человечность!
      Я уходил погруженный в задумчивость. То, что по воле случая открылось мне про капитана Ахава, наполнило меня какой-то неспокойной, смутной болью. Я чувствовал к нему сострадание и жалость, но за что именно, не знаю, разве только за то, что он был жестоко изувечен. В то же время я испытывал к нему и необъяснимое чувство страха; но чувство это, описать которое я никак не сумею, было, собственно, не страхом, а чем-то иным, я даже сам не знаю чем. Так или иначе, но я его испытывал, и оно не вызывало у меня к нему никакой враждебности, хотя меня и раздражала слегка связанная с этим человеком таинственность, которую я ощутил, как ни мало мне было о нем тогда известно. Однако постепенно мысли мои устремились в других направлениях, и темный образ Ахава на время покинул меня.

ГЛАВА XVII. РАМАДАН

      Квикегов Рамадан, или Великий День Поста и Смирения, должен был кончиться только к ночи, и я решил, что не стоит его покамест беспокоить; ибо я питаю глубочайшее уважение ко всяким религиозным отправлениям, как бы смехотворны они ни казались, и я никогда бы не смог отнестись без должного почтения даже к сборищу муравьев, кладущих поклоны перед мухомором; или к тем существам в некоторых уголках нашей планеты, которые с подобострастием, не имеющим равного на других мирах, поклоняются изваянию какого-нибудь скончавшегося землевладельца, потому только, что его огромными богатствами все еще распоряжаются от его имени.
      Я считаю, что нам, набожным христианам, возросшим в лоне пресвитерианской церкви, следует быть милосерднее в таких делах и не воображать себя настолько уж выше всех других смертных, язычников и прочих, если им свойственны в этой области кое-какие полубезумные представления. Вот хоть Квикег, например, безусловно придерживается самых нелепых заблуждений относительно Йоджо и Рамадана — ну и что-же из того? Квикег, надо полагать, знает, что он делает, он удовлетворен и пусть себе остается при своих убеждениях. Все мои споры с ним ни к чему бы не привели, пусть же он будет и впредь самим собой, говорю я, и да смилуются небеса над всеми нами — и пресвитерианцами, и язычниками, ибо у всех у нас, в общем-то, мозги сильно не в порядке и нуждаются в капитальном ремонте.
      Под вечер, когда, по моим представлениям, все его ритуалы и церемонии должны были завершиться, я поднялся наверх и постучался. Ответа не последовало. Я толкнул дверь, но она оказалась заперта изнутри. «Квикег!» — шепотом позвал я через замочную скважину. Молчание. «Квикег, послушай! Отчего ты не отвечаешь? Это я, Измаил». Но все по-прежнему было тихо. Я начал тревожиться. Ведь я дал ему такую пропасть времени — уж не случился ли с ним апоплексический удар? Я заглянул в замочную скважину, но дверь находилась в дальнем углу комнаты, и вид через замочную скважину открывался искривленный и зловещий. Видна была только спинка кровати и часть стены, а больше ровным счетом ничего. Но я с удивлением заметил, что к стене прислонена деревянная рукоятка Квикегова гарпуна, который был у нас изъят хозяйкой накануне вечером, когда мы поднимались к себе. Странно, подумал я, но по крайней мере раз гарпун стоит там, а Квикег без своего гарпуна никогда за порог не ступит, значит, и сам он определенно находится внутри.
      — Квикег! Квикег! — Тишина. Не иначе как что-нибудь случилось. Апоплексический удар! Я попытался высадить дверь, но она упрямо не поддавалась. Я поспешно сбежал вниз по лестнице и тут же высказал все мои подозрения первому, кто мне подвернулся, а это была горничная.
      — Ай-яй-яй! — закричала она. — Так я и знала, что случилась беда. Я хотела после завтрака войти убрать постель, а дверь-то заперта. И тихо — мышь не заскребется. С самого утра — ни звука. Я думала, может, вы оба ушли и замкнули дверь, чтобы вещи целей были. Ох! Ах! Хозяйка! Убийство! Миссис Хази! Удар!
      И она с воплями бросилась на кухню, а я поспешил за ней. Тут же, с горчичницей в одной руке и уксусницей в другой, появилась и миссис Фурия, оторвавшись на время от приготовления приправ и одновременной проборки чернокожего мальчишки-посыльного.
      — Где у вас сарай? — орал я. — Сарай где? Сбегайте туда и принесите что-нибудь, чтобы взломать дверь — топор! Топор! С ним случился удар, уверяю вас!
      Говоря все это, я в то же время с пустыми руками опять бессмысленно мчался вверх по лестнице, но тут мне преградила дорогу хозяйка, выставив вперед горчицу и уксус, а заодно и свою не менее кислую физиономию.
      — В чем дело, молодой человек?
      — Дайте мне топор! Бога ради, кто-нибудь бегите за доктором, пока я буду взламывать дверь!
      — Послушайте, — проговорила миссис Фурия, поспешно ставя на ступеньку уксусницу, чтобы освободить хотя бы одну руку. — Послушайте-ка, уж не в моем ли это доме вы собираетесь взламывать дверь? — И она схватила меня за руку повыше локтя. — В чем дело, а? Что случилось, приятель?
      По возможности спокойно, но быстро я обрисовал ей положение вещей. В растерянности прижав горчичницу сбоку к носу, она размышляла несколько мгновений, затем, воскликнув: «Да, да! Я как оставила его там, так больше и не видела!» — побежала к чуланчику под лестницей, заглянула туда и, возвратившись, сообщила, что Квикегова гарпуна на месте нет.
      — Он зарезался, — провозгласила она. — Вся история с несчастным Стигзом повторяется сначала… Еще одному одеялу конец… Бедная, бедная его мать!.. Эдак все мое заведение погибнет. Остались ли у бедняги сестры?.. Где же эта девчонка? Послушай, Бетти, ступай к маляру Снарлсу и скажи, чтобы он написал для меня объявление: «Здесь самоубийства запрещены и в гостиной не курить» — так можно сразу убить двух зайцев… Убить?.. Боже, смилуйся над его душою! Что там за шум? Эй, молодой человек, ну-ка отойдите оттуда!
      При этих словах она взбежала вслед за мною по лестнице и вцепилась в меня, как раз когда я предпринял новую попытку силой открыть дверь.
      — Этого я не позволю! Я не допущу, чтобы ломали мой дом. Можете сбегать за слесарем, тут есть один, он живет не дальше мили отсюда. Но нет, постойте-ка, — и она запустила руку в свой боковой карман. — Кажется, этот ключ сюда подойдет. А ну-ка посмотрим.
      Она вставила ключ в замочную скважину и повернула его. Но, увы! оставался еще засов, наложенный Квикегом изнутри.
      — Придется все-таки ее выломать, — заявил я и уже отошел немного, чтоб лучше разбежаться, но хозяйка опять за меня уцепилась и снова стала кричать; что не позволит ломать свой дом. Я вырвался и с разбегу что было силы всем телом навалился на дверь.
      Дверь с чудовищным грохотом распахнулась, угодив со всего маху ручкой в стену и вздымая к потолку облака раскрошенной штукатурки; и тут, святый боже! мы увидели Квикега — живой и невредимый, он в полной невозмутимости сидел на корточках посреди комнаты, а на макушке у него стоял Йоджо. Квикег даже глазом не моргнул, он сидел, словно изваяние, не проявляя ни малейших признаков жизни.
      — Квикег, — заговорил я, подойдя к нему. — Квикег, что с тобой?
      — Неужто ж он просидел так целый день? — ужаснулась хозяйка.
      Но что бы мы ни спрашивали — из него мы не сумели вытянуть ни слова. Я уже прямо готов был столкнуть его на пол, чтобы только как-нибудь изменить его позу — настолько невыносимо напряженной и мучительно неестественной она казалась, в особенности если подумаешь, что он так просидел, наверное, часов восемь-десять кряду, а то и больше, и при этом, конечно, еще ничего не ел.
      — Миссис Хази, — сказал я. — Во всяком случае, мы убедились, что он жив. Так что вы уж нас теперь, пожалуйста, оставьте, а я в этом странном деле разберусь сам.
      Закрыв за хозяйкой дверь, я попытался уговорить Квикега, чтобы он сел на стул, но тщетно. Он застыл у моих ног и, несмотря на всю мою учтивость и лесть, даже бровью не повел, не произнес ни слова и даже не взглянул ни разу в мою сторону, ничем не показывая, что заметил хотя бы самое мое присутствие.
      Ну что ж, подумал я, вероятно, во время Рамадана так и надо. Может, у него на острове все так постятся — на корточках. Вполне возможно. Да, должно быть, это и вправду полагается по его религии, а раз так, то пусть себе сидит. Рано или поздно он, конечно, встанет. Слава богу, до бесконечности это продолжаться не может, а Рамадан у него бывает только раз в году, да и то не очень регулярно.
      Я спустился к ужину. Вдоволь наслушавшись за этот долгий вечер длинных историй, которые рассказывали моряки, только что возвратившиеся из «кисельного» плавания (так называли они короткий промысловый рейс на шхуне или бриге, ограниченный водами Северной Атлантики) ; просидев в обществе этих «киселыциков» чуть ли не до одиннадцати часов, я вновь поднялся к себе в полной уверенности, что Квикег к этому времени уже довел, конечно, свой Рамадан до конца. Но не тут-то было: он по-прежнему сидел там, где я его оставил, не сдвинувшись ни на дюйм. Мне даже досадно на него стало: надо же так глупо, так бессмысленно целый день и половину ночи просидеть на корточках в холодной комнате, держа на голове какую-то деревяшку.
      — Бога ради, Квикег, вставай, встряхнись немножко. Вставай и пойди поужинай. Ты так с голоду умрешь. Ты уморишь себя, Квикег!
      В ответ — ни слова.
      Тогда я решил махнуть на него рукой и лечь спать; а он, без сомнения, немного погодя и сам последует моему примеру. Но перед тем как забраться в постель, я взял свой косматый бушлат и набросил ему на плечи, потому что ночь обещала быть отменно морозной, а на нем была только легкая куртка. Но как я ни старался, мне долгое время не удавалось даже задремать немного. Свечу я задул, но как только вспомню, что он сидит тут в этой неудобной позе, футах в четырех от кровати, не дальше, один-одинешенек, в холоде и темноте, на душе у меня становится тошно. Подумать только — спать в одной комнате с язычником, который всю ночь не смыкая глаз сидит на корточках, блюдя свой жуткий, загадочный Рамадан.
      Наконец я все-таки забылся сном и больше уже ничего не сознавал до самого рассвета, когда, открыв глаза, я посмотрел вниз — там сидел Квикег все в той же скрюченной позе, словно привинченный болтами к полу. Но только первые проблески солнечного света проникли через окно, как он тут же вскочил, громко скрежеща онемевшими суставами, но с видом вполне жизнерадостным, кое-как доковылял до кровати и, опять прижавши свой лоб к моему, сообщил, что его Рамадан окончен.
      Как я уже говорил прежде, я готов с полной терпимостью относиться к религии каждого человека, какова бы она ни была, при условии только, что этот человек не убивает и не оскорбляет других за то, что они веруют иначе. Но если чья-то религия доходит просто до изуверства, если она становится для верующего пыткой, одним словом, если она превращает нашу планету в крайне некомфортабельный постоялый двор, тогда последователя подобной религии надлежит, на мой взгляд, отвести в сторонку и поговорить с ним на эту тему по душам. Именно это я и намерен был теперь проделать с Квикегом.
      — Квикег, — произнес я, — полезай-ка в постель и слушай, что я тебе скажу.
      И я принялся за дело, начав с возникновения и развития первобытных верований и дойдя до разнообразных религий нашего времени, неизменно стараясь показать Квикегу, что все эти Великие Посты, Рамаданы и длительные сидения на корточках в нетопленных мрачных помещениях — просто полная бессмыслица: для здоровья вредны, для души бесполезны, иными словами, противоречат элементарным законам гигиены и здравого смысла. И еще я сказал ему, что мне просто больно, ужасно больно видеть, как он, во всех других отношениях чрезвычайно рассудительный и разумный дикарь, так досадно глупо ведет себя с этим своим нелепым Рамаданом. К тому же, убеждал я его, от поста тело слабеет, а стало быть, слабеет и дух, и все мысли, возникшие постом, обязательно бывают худосочные. Недаром же те верующие, кто особенно страдает от несварения желудка, придерживаются самых унылых убеждений относительно того, что ожидает их за могилой. Одним словом, Квикег, говорил я, несколько уклонившись от избранной темы, идея ада впервые зародилась у человека, когда он объелся яблоками, а затем была увековечена наследственным расстройством пищеварения, поддерживаемым Рамаданами.
      Тут я спросил Квикега, страдал ли он когда-либо расстройством пищеварения, стараясь объяснить свою мысль по возможности нагляднее, чтоб он мог понять, что я имею в виду. Он ответил, что нет, разве только один раз и по весьма знаменательному поводу. Это произошло с ним после великого пиршества, которое устроил его отец по случаю великой победы, когда в сражении было убито к двум часам пополудни пятьдесят вражеских воинов, и в ту же ночь они все были сварены и съедены.
      — Довольно, довольно, Квикег, — прервал я его, содрогаясь. — Замолчи.
      Ибо я и без него представлял себе, чем это должно было кончиться. Я знал когда-то одного матроса, который побывал на этом самом острове, и он рассказывал мне, что у них там существует такой обычай: выиграв большую битву, победитель целиком изжаривает у себя во дворе или в саду каждого убитого, а потом одного за другим укладывает их на большие деревянные блюда, красиво обложив, словно пилав, плодами хлебного дерева и кокосовыми орехами и засунув им в рот по пучку петрушки, и посылает с наилучшими пожеланиями своим друзьям, как если бы то были просто рождественские индейки.
      В целом, я не могу сказать, чтобы мои замечания насчет религии произвели на Квикега большое впечатление. Во-первых, он как-то не проявил интереса к рассуждениям на столь важные темы, ведущимся с точки зрения, отличной от его собственной; а во-вторых, он и понимал-то меня не более чем на одну треть, как ни примитивно формулировал я свои мысли, и в довершение всего, он, безусловно, считал, что разбирается в истинной религии гораздо лучше, чем я. Он глядел на меня с каким-то снисходительным участием и сочувствием, будто очень сожалел, что такой рассудительный молодой человек столь безнадежно потерян для святого языческого благочестия.
      Наконец мы поднялись с кровати и оделись. Квикег с аппетитом поглотил чудовищный завтрак, состоящий из всевозможных сортов отварной рыбы — так что большой выгоды от его Рамадана хозяйка все равно не получила, — и мы отправились на «Пекод», неторопливо вышагивая по дороге и ковыряя в зубах костями палтуса.

ГЛАВА XVIII. ВМЕСТО ПОДПИСИ

      Мы только еще шли по пристани к борту судна, я и Квикег со своим гарпуном, когда нас окликнул из вигвама хриплый голос капитана Фалека, который громко выразил удивление по поводу того, что мой товарищ оказался каннибалом, и тут же провозгласил, что не допускает на это судно каннибалов, пока они не предъявят свои бумаги.
      — Не предъявят чего, капитан Фалек? — переспросил я, прыгнув через фальшборт и оставив своего друга внизу на пристани.
      — Бумаги, — ответил он. — Пусть покажет бумаги.
      — Да, да, — глухим голосом подтвердил капитан Вилдад, высунув вслед за Фалеком голову из вигвама. — Пусть докажет, что он обращенный. Сын тьмы! — повернулся он в сторону Квикега, — состоишь ли ты в настоящее время в лоне какой-либо христианской церкви?
      — А как же, — ответил я, — он принадлежит к первой конгрегационалистской церкви.
      Тут следует заметить, что многие татуированные дикари, плавающие на нантакетских судах, кончают тем, что обращаются и попадают в лоно какой-либо из церквей.
      — Как! Первая конгрегационалистская церковь? — воскликнул Вилдад. — Это те, которые собираются в доме у диакона Девтерономии Колмена? — И он вытащил из кармана очки, протер их большим желтым носовым платком, с особой осторожностью водрузил на нос, вышел из вигвама и, с трудом перегнувшись через фальшборт, долго и пристально разглядывал Квикега.
      — Давно ли он стал членом этой общины? — спросил капитан наконец, обернувшись ко мне. — Не слишком-то давно, я полагаю, а, молодой человек?
      — Разумеется, недавно, — поддержал его Фалек. — И крещение он получил не настоящее, иначе бы оно смыло у него с лица хоть немного этой дьявольской синевы.
      — Нет, ты скажи, молодой человек, — сказал Вилдад. — Неужели этот филистимлянин регулярно посещает собрания диакона Девтерономии? Что-то я его там ни разу не видел, а я хожу мимо каждое воскресенье.
      — Мне ничего не известно о диаконе Девтерономии и его собраниях, — сказал я. — Знаю только, что Квикег рожден в лоне первой конгрегационалистской церкви. Да он сам диакон, вот этот самый Квикег.
      — Молодой человек, — строго проговорил Вилдад, — напрасно ты шутишь этим. Объясни свои слова, ты, юный хеттеянин. Отвечай мне, о какой это церкви ты говорил?
      Почувствовав, что меня прижали к стенке, я ответил:
      — Сэр, я говорил о той древней католической церкви, к которой принадлежим мы все, и вы, и я, и капитан Фалек, и Квикег, и всякий сын человеческий; о великой и вечной Первой Конгрегации всего верующего мира; все мы принадлежим к ней; правда, иных среди нас слишком волнуют сейчас разные мелочи великой веры, но сама она связывает нас всех воедино.
      — Верно! Морским узлом! — вскричал Фалек, шагнув мне навстречу. — Юноша, тебе бы следовало поступить к нам миссионером, а не матросом. В жизни не слыхивал я проповеди лучше! Диакон Девтерономия, да чего там, сам отец Мэппл никогда не сможет тебя переплюнуть, а уж он-то чего-нибудь да стоит. Полезайте, полезайте сюда, и к чертям все бумаги. Эй, скажи ты этому Квебеку, — или как там ты его зовешь, — скажи Квебеку, чтобы шел сюда. Ого, клянусь большим якорем, ну и гарпун же у него! Неплохая вещь, как я погляжу, и обращается он с ним умело. Послушай, как тебя, Квебек, приходилось тебе когда-нибудь стоять на носу вельбота? Случалось уже бить китов, а?
      Не отвечая ни слова на свой дикарский манер, Квикег вскочил на фальшборт, оттуда прыгнул на нос подвешенного за бортом вельбота и, выставив вперед левое колено и занеся над головой гарпун, выкрикнул нечто подобное нижеследующему:
      — Капитан! Видела капля деготь там на вода? Видела? Пускай это у кита глаз, а ну-ка! — Прицелившись хорошенько, он метнул гарпун, и тот, просвистев возле самой шляпы старого Вилдада, перелетел над палубой корабля и разбил на бесчисленное множество осколков маленькое блестящее пятнышко. — Вот, — спокойно заключил Квикег, выбирая линь. — Пускай это у кита глаз, твоя кит уже мертвый.
      — А ну, быстро, Вилдад, — сказал Фалек своему компаньону, который, перепуганный непосредственной близостью пролетевшего гарпуна, удалился к порогу капитанской каюты. — Быстрее, говорю, Вилдад, доставай корабельные книги. Этого Любека, то есть Квебека, мы должны заполучить на один из наших вельботов. Слушай, Квебек, мы тебе даем девяностую долю, а столько еще не получал в Нантакете ни один гарпунщик.
      Мы спустились в каюту, и Квикег, к великой моей радости, был вскоре занесен в списки той же самой команды, в какой уже числился и я.
      Когда все формальности были завершены и оставалось поставить подпись, Фалек обернулся ко мне и сказал:
      — Надо думать, твой Квебек писать не умеет, так, что ли? Эй, Квебек, чтоб тебя! Ты будешь подписывать свое имя или крест поставишь?
      При этом вопросе Квикег, которому и прежде уже приходилось раза два-три принимать участие в подобных процедурах, видимо, ничуть не растерялся, но, взяв протянутое перо, изобразил на бумаге точную копию некоего загадочного округлого знака, вытатуированного у него на руке; так что благодаря упорству Фалека касательно Квикегова прозвища все это получило определенный вид.
      Тем временем капитан Вилдад сидел, не спуская глаз с Квикега, а затем торжественно поднялся и, порывшись в огромных карманах своего широкополого коричневого сюртука, извлек оттуда целую пачку брошюр; выбрав одну из них, озаглавленную «Последний день наступает, или Не теряйте времени», вложил ее в руки Квикегу, а потом схватил их вместе с книгой обеими своими руками, пристально посмотрел ему в глаза и проговорил:
      — Сын тьмы, я обязан выполнить мой долг по отношению к тебе. Это судно отчасти принадлежит мне, и я не могу не заботиться об его экипаже. Ежели ты все еще придерживаешься своих языческих обычаев — а я очень опасаюсь, что это так, — то заклинаю тебя, не оставайся вечно рабом Вила. Отринь идола Вила и мерзкого змия, беги грядущего гнева. Гляди в оба, говорю тебе. О, во имя милосердного бога! Правь прочь от огненной бездны!
      В речи старого Вилдада еще сохранились отзвуки моряцкой жизни, причудливо перемешанные с библейскими и местными выражениями.
      — Ступай, ступай, Вилдад, нечего тебе портить нашего гарпунщика, — вмешался Фалек. — Набожные гарпунщики никуда не годятся. У них от этого пропадает вся хватка. А что проку в гарпунщике, если у него нет хватки? Помнишь, какой был гарпунщик молодой Нат Свейн? На всем Нантакете и Вайньярде не было храбрее. Но он стал посещать моления, и дело кончилось худо. Он до того боялся за свою ничтожную душу, что начал обходить и сторониться китов из опасения, как бы они не задели хвостом его вельбот и не пришлось бы ему отправиться к черту в пекло.
      — Фалек, Фалек, — проговорил Вилдад, возводя очи и руки к небесам. — Ведь и ты сам, как и я, изведал немало опасностей. Ведь ты знаешь, Фалек, что означает страх смерти. Как же можешь ты прибегать к столь нечестивому пустословию? Не возведи на себя напраслину, скажи, положа руку на сердце, Фалек, разве тогда, у берегов Японии, когда вот этот самый «Пекод» потерял в тайфуне все три мачты, — помнишь, ты как раз плавал помощником у Ахава? — разве не думал ты тогда о смерти и божьей каре?
      — Вы только послушайте его! — вскричал Фалек и зашагал по тесной каюте, глубоко засунув руки в карманы. — Все слышали, а? Подумать только! Ведь судно каждую минуту могло пойти ко дну! Что же, думать о смерти и божьей каре? Когда все наши три мачты с таким адским грохотом колотились о борт, а зыбь разбивалась над нами, и с кормы, и с носа! Думать в это время о смерти и божьей каре? Нет, некогда нам было думать о смерти. Жизнь — вот о чем мы думали с капитаном Ахавом. Как спасти команду, как поставить новые мачты, как добраться до ближайшего порта — вот о чем я тогда думал.
      Вилдад промолчал; он застегнул на все пуговицы сюртук и гордо прошествовал на палубу, и мы последовали за ним. Здесь он остановился и стал спокойно наблюдать за работой парусных мастеров, которые на шкафуте чинили грот-марсель. Время от времени он нагибался и подбирал обрезок парусины или просмоленной бечевки, чтоб они, не дай бог, не пропали зря.

ГЛАВА XIX. ПРОРОК

      — Братья, вы нанялись на этот корабль?
      Мы с Квикегом только что покинули «Пекод» и медленно шли по набережной, каждый погруженный в собственные мысли, когда какой-то незнакомец обратился к нам с этими словами, остановившись прямо перед нами и наведя свой толстый указательный палец на корпус упомянутого судна. Человек этот был облачен в крайне ветхий, выцветший бушлат и заплатанные брюки, а шею его украшал обрывок черного платка. Сливная оспа пролилась по его лицу во всех мыслимых направлениях, и теперь оно напоминало замысловато изборожденное русло пересохшего потока.
      — Вы нанялись туда? — повторил он свой вопрос.
      — Вы имеете в виду судно «Пекод», полагаю? — переспросил я, стараясь выиграть немного времени, чтобы получше его рассмотреть.
      — О, да, именно «Пекод», вот тот корабль, — подтвердил он, отведя руку назад, а затем стремительно выбросив ее перед собой, так что вытянутый палец, точно штык, вонзился в цель.
      — Да, — ответил я, — мы только что подписали там бумаги.
      — Оговорено ли в бумагах что-нибудь касательно ваших душ?
      — Касательно чего?
      — А, у вас их, вероятно, нет, — быстро проговорил он. — В конце концов это не так уж важно. Я знаю многих, у кого нет души — им просто повезло. Душа — это вроде пятого колеса у телеги.
      — О чем ты бормочешь, приятель? — удивился я.
      — Но (он) имеет избыток, которого станет на то, чтоб покрыть недостаток у всех других, — неожиданно заключил незнакомец, делая особое, тревожное ударение на слове «он».
      — Пошли, Квикег, — сказал я, — этот тип, видно, сбежал откуда-то. Он говорит о ком-то и о чем-то, нам с тобою неизвестном.
      — Стойте! — вскричал незнакомец. — Вы правы — ведь вы еще не видели Старого Громобоя, верно?
      — Кто это Старый Громобой? — спросил я, остановленный значительностью его безумного тона.
      — Капитан Ахав.
      — Что? Капитан нашего корабля? Капитан «Пекода».
      — Да, многие из нас, старых моряков, называют его этим именем. Ведь вы его еще не видели, верно?
      — Пока нет. Говорят, он был болен, но теперь поправляется и скоро уже будет совсем здоров.
      — Совсем здоров, а? — повторил незнакомец с каким-то торжествующе горьким смехом. — Капитан Ахав будет здоров тогда, когда опять будет здорова моя левая рука, не раньше, слышите?
      — А что вам о нем известно?
      — А что вам о нем рассказали?
      — Да они ничего почти не рассказывали; я слышал только, что он хороший китобой и хороший капитан для своих матросов.
      — Верно, все это так — и то и другое верно. Но когда он приказывает, тут уж приходится поворачиваться. Ворчи не ворчи, вой не вой, а слово Ахава — закон. Но о том, что случилось с ним когда-то у мыса Горн, когда он три дня и три ночи пролежал, как мертвый; о смертельной схватке с Испанцем пред алтарем в Санта — обо всем этом вы ничего не слыхали? А о серебряной фляге, в которую он плюнул? И о том, как в последнем рейсе он потерял левую ногу во исполнение пророчества? Неужели вы ничего не слышали обо всем этом, об этом и еще кое о чем? Ну конечно, вы об этом не слыхали, откуда же вам знать? Кто вообще знает об этом, даже у нас в Нантакете? Однако о том, как потерял он ногу, вы, может статься, все же слыхали? Да, да, вижу, об этом вам говорили? Да и кто об этом здесь не знает? То есть о том, что у него теперь только одна нога и что другую он потерял в стычке с кашалотом?
      — Друг мой, — остановил я его, — что вы тут такое плетете, я не знаю, да и знать не хочу, потому что, сдается мне, у вас, вроде бы, в голове не все в порядке. Но если вы имеете в виду капитана Ахава, капитана вон того корабля «Пекода», тогда позвольте сообщить вам, что относительно его ноги мне известно все.
      — (Все) известно, говорите вы? И вы в этом уверены, а?
      — Абсолютно уверен.
      Еще мгновение незнакомец стоял неподвижно, погруженный в тревожную задумчивость, вытянув палец и устремив взгляд на корпус «Пекода», потом чуть заметно вздрогнул и сказал:
      — Вы ведь уже зачислены, верно? Имена ваши значатся в списках? Ну что ж, что написано, то написано, а чему быть, того не миновать, то и сбудется, а может, и не сбудется все-таки. Во всяком случае, все уже предрешено и расписано заранее. И кому-нибудь из матросов ведь надо с ним идти. Либо этим, либо каким-нибудь еще, господь да смилуется над ними. Прощайте же, братья, прощайте, небеса неизреченные да благословят вас. Извините, что задержал вас.
      — Послушайте, друг, — сказал я, — если вы можете сообщить нам что-нибудь важное, то выкладывайте, но если вам просто вздумалось нас поморочить и запугать, то вы обратились не по адресу. Вот все, что я хотел сказать.
      — И сказано неплохо, очень неплохо, я люблю, когда говорят так складно. Вы ему отлично подойдете, вот такие люди, как вы. Прощайте же, братья. Да вот еще, когда вы туда попадете, передайте им, что я почел за лучшее к ним не присоединяться.
      — Ну нет, дорогой мой, вам нас так не одурачить, не думайте. Ведь сделать вид, что тебе известна великая тайна, — это легче легкого.
      — Прощайте, братья, прощайте.
      — Прощайте, — ответил я. — Пошли, Квикег, уйдем от этого сумасшедшего. Впрочем, постойте, скажите-ка мне, пожалуйста, как вас зовут?
      — Илия.
      Илия! мысленно повторил я, и мы зашагали прочь, обсуждая каждый на свой лад этого старого оборванного матроса; под конец мы оба сошлись на том, что он всего лишь мелкий мошенник, хоть и корчит из себя великое пугало. Но не прошли мы и ста ярдов, как я, заворачивая за угол, случайно оглянулся и увидел все того же самого Илию, который следовал за нами на некотором расстоянии. Это почему-то настолько меня взволновало, что я не сказал Квикегу ни слова, но продолжал идти, горя нетерпением узнать, свернет ли и незнакомец за тот же угол. Он свернул, и тогда я подумал, что он, наверное, преследует нас, хотя с какой целью, я просто представить себе не мог. Обстоятельство это в сочетании с его двусмысленной, таинственной речью, изобилующей полунамеками, полуразоблачениями, породило у меня в душе всевозможные смутные недоумения и полупредчувствия, каким-то образом связанные с «Пекодом», с капитаном Ахавом, с его левой ногой, с его припадком у мыса Горн, с серебряной флягой, с тем, что сказал мне о нем накануне, когда я уходил, капитан Фалек, с пророчеством скво Тистиг, с плаванием, которое нам предстояло, и с тысячей других туманных вещей.
      Я решил во что бы то ни стало выяснить, действительно ли этот оборванец Илия преследует нас, перешел с Квикегом на другую сторону улицы и зашагал в обратном направлении. Но Илия прошел мимо, видимо, вовсе нас и не заметив. Я почувствовал облегчение и еще раз, теперь уже, как думалось мне, окончательно, заключил про себя, что он всего лишь мелкий мошенник.

ГЛАВА XX. ВСЕ В ДВИЖЕНИИ

      Миновало дня два, и на борту «Пекода» все пришло в движение. Теперь уже не только чинили старые паруса, но и привозили новые, вместе с рулонами парусины и бухтами канатов, — одним словом, все говорило о том, что работы по снаряжению судна спешно подходят к концу. Капитан Фалек совсем не сходил теперь на берег, он целый день сидел в своем вигваме и зорко следил за работой матросов; на берегу всеми сделками и покупками ведал Вилдад, а в трюме и на мачтах люди трудились до поздней ночи.
      Назавтра после того, как Квикег подписал бумаги, повсюду, где стояли матросы с «Пекода», было передано, что к ночи все сундуки должны быть доставлены на борт, потому что корабль может отплыть в любую минуту. Поэтому мы с Квикегом переправили на судно свои пожитки, однако сами решили ночевать на берегу до самого отплытия. Но предупреждение, как всегда в таких случаях, было дано загодя, и корабль простоял у пристани еще несколько дней. Да это и не удивительно: ведь нужно было еще так много сделать и о стольких еще вещах надо было позаботиться, прежде чем «Пекод» будет окончательно оснащен.
      Всякому известно, какое множество предметов — кровати, сковородки, ножи и вилки, лопаты и клещи, салфетки, щипцы для орехов и прочая, и прочая — необходимы в таком деле, как домашнее хозяйство. То же самое и в китобойном рейсе, когда целых три года нужно вести большое хозяйство в океане, вдали от бакалейщиков, уличных разносчиков, врачей, пекарей и банкиров. Все это, конечно относится и к торговым судам, но отнюдь не в той же мере, как к судам китобойным. Ибо, помимо длительности рейсов, многочисленности предметов, насущно необходимых для промысла, и невозможности обновлять их запасы в тех дальних портах, куда обычно заходят эти суда, следует также иметь в виду, что из всех кораблей именно китобойцы наиболее подвержены всевозможным опасностям, и в особенности — опасности потерять те самые вещи, от которых зависит успех всего промысла. Поэтому здесь имеются запасные вельботы, запасной рангоут, запасные лини и гарпуны — все на свете запасное, кроме лишнего капитана и резервного корабля.
      К моменту нашего прибытия на остров трюмы «Пекода» уже были почти полностью загружены говядиной, хлебом, водой, топливом, железными обручами и бочарной клепкой. Тем не менее, как я уже упоминал, еще несколько дней после этого не прекращался подвоз всевозможных довесков и домерков, как маленьких, так и больших.
      Главным лицом среди тех, кто занимался теперь подвозом и погрузкой, была сестра капитана Вилдада, худощавая старая леди с чрезвычайно решительным и неутомимым характером, но при всем том очень добросердечная, твердо решившая, по-видимому, что, насколько это зависело от нее, на «Пекоде» не будет недостатка ни в чем. То она появлялась на борту с банкой солений для корабельной кладовой, то спешила со связкой перьев, чтобы поставить на стол старшему помощнику, где обычно вносились записи в судовой журнал; а то приносила кусок фланели, чтобы согревать чью-нибудь простуженную поясницу. Еще ни одна женщина так не заслуживала своего имени, потому что эту заботливую даму звали Харита, Милосердие, — тетушка Харита, как обращались к ней все. Подобно сестре милосердия, эта милосердная тетушка Харита целый день суетилась вокруг, готовая приложить руку, а также и сердце, ко всему тому, что обещало безопасность, удобство и утешение находящимся на борту корабля, с которым связаны были деловые интересы ее возлюбленного братца Вилдада и в который она сама вложила несколько десятков припасенных про черный день долларов.
      Но уж совсем потрясающее зрелище являла собой сия выдающаяся квакерша, когда в последний день она поднялась на палубу, держа в одной руке длинный черпак для китового жира, а в другой — еще более длинную китобойную острогу. Сам Вилдад, да и капитан Фалек, оба они тоже не отставали. Вилдад, например, носил при себе длинный список недостающих предметов, и всякий раз, как прибывала новая партия грузов, он тут же ставил галочку на своей бумажке. Время от времени из костяной берлоги, спотыкаясь, выскакивал Фалек, орал в люки на тех, кто работал внизу, орал вверх на тех, кто налаживал такелаж на мачтах, и в довершение всего, не переставая орать, убирался назад, в свой вигвам.
      В эти дни мы с Квикегом часто наведывались на судно, и не менее часто я справлялся о капитане Ахаве, об его здоровье и о том, когда же он приедет на свой корабль. В ответ на все вопросы я слышал, что капитану Ахаву гораздо лучше, что он поправляется и что на корабле его ожидают со дня на день, а что пока капитаны Вилдад и Фалек позаботятся обо всем необходимом для снаряжения судна. Если бы я был до конца честен с самим собой, я бы отчетливо осознал, что в глубине души меня не слишком-то прельщала необходимость отправиться в столь длительное плавание, так и не увидев ни разу человека, которому предстояло стать абсолютным диктатором на корабле, как только мы очутимся в открытом море. Но когда подозреваешь что-нибудь неладное, иной раз случается, если ты уже вовлечен в это дело, что ты бессознательно стараешься скрыть все подозрения даже от себя самого. Я не говорил ни слова и старался ни о чем не думать.
      Наконец было передано, что завтра в течение дня мы наверняка отплываем. Поэтому на следующее утро мы с Квикегом чуть свет отправились на пристань.

ГЛАВА XXI. ПРИБЫТИЕ НА БОРТ

      Было около шести часов, но серая, туманная заря еще только занималась, когда мы вошли на пристань.
      — По-моему, там впереди бегут какие-то матросы, — сказал я Квикегу. — Не тени же это. Видно, мы отплываем с восходом. Пошли скорей!
      — Стойте! — раздался голос, принадлежавший человеку, который незаметно подошел к нам сзади, положил каждому руку на плечо и, протиснувшись между нами, стоял теперь, чуть подавшись вперед и переводя с Квикега на меня непонятный, пристальный взгляд. Это был Илия.
      — Идете на корабль?
      — Эй, вы, руки прочь, слышите? — сказал я.
      — Твоя ходи вон, — сказал Квикег, стряхивая с плеча его руку.
      — Так вы не на корабль идете?
      — Нет, на корабль, — ответил я. — Но вам-то какое дело? Да знаете ли, мистер Илия, что вы, по-моему, изрядный невежа?
      — Нет, нет, этого я не знал, — проговорил Илия, медленно и удивленно переводя с меня на Квикега свой непостижимый взор.
      — Илия, — сказал я тогда, — вы очень обяжете моего друга и меня, если немедленно удалитесь. Мы отправляемся в Индийский и Тихий океаны и предпочли бы, чтобы нас не задерживали.
      — Вот как? А вы вернетесь к завтраку?
      — Квикег, он помешанный, — говорю я. — Идем.
      — Эге-гей! — окликнул нас Илия, когда мы отошли от него на несколько шагов.
      — Не обращай на него внимания, Квикег, идем скорей.
      Но он опять незаметно нагнал нас и, неожиданно ударив меня ладонью по плечу, спросил:
      — А вам не показалось, будто на судно только что прошли вроде какие-то люди?
      Остановленный этим простым и ясным вопросом, я ответил:
      — Да, я как будто бы видел четверых или пятерых людей, но очень смутно, так что утверждать не стану.
      — Да, очень смутно, очень смутно, — повторил Илия. — Прощайте.
      Мы опять расстались с ним, и опять он неслышно нагнал нас и, еще раз тронув меня за плечо, сказал:
      — А вот найдете ли вы их теперь, как вы думаете?
      — Кого?
      — Прощайте же. Прощайте! — повторил он в ответ и зашагал было прочь. — Ах да Я только собирался предупредить вас… но это не имеет значения, это все одно и то же, дело семейное… сильный мороз сегодня, а? Будьте же здоровы. Мы с вами теперь, наверно, не скоро увидимся, разве только перед Судебными Властями, — и с этими бессмысленными словами он наконец удалился, повергнув меня в немалое недоумение своей неистовой дерзостью.
      Когда мы ступили наконец на борт «Пекода», нас встретила глубокая тишина
      — не слышно и не видно было ни души. Дверь капитанской каюты была заперта изнутри, люки все задраены и завалены сверху бухтами канатов. Мы прошли на бак и здесь увидели один незакрытый люк. Снизу шел свет. Мы спустились, но там нашли только старика такелажника, закутанного в драный матросский бушлат. Он лежал ничком, уткнувшись носом в согнутые руки и во всю длину вытянувшись на двух сдвинутых сундуках. Глубочайший сон сковал его.
      — Как ты думаешь, Квикег, куда могли деться те матросы, которых мы видели? — спросил я, в растерянности глядя на спящего.
      Но Квикег на пристани ничего не заметил, и теперь я готов был и сам счесть все это оптическим обманом, если бы только не Илия со своим таинственным вопросом. Но я подавил в себе тревожное чувство и, снова указав на спящего, шутливо заметил Квикегу, что нам с ним, пожалуй, лучше всего остаться тут и сторожить тело, так что пусть он устраивается поудобнее. Он положил ладонь спящему на зад, словно испытывая, достаточно ли тут мягко, а затем без лишних слов спокойно уселся сверху.
      — Господи! Квикег, не садись так, — сказал я.
      — А что? — возразил Квикег. — Совсем удобный место. Моя остров всегда так сидят. А лицо все равно будет целый.
      — Лицо! — удивился я. — Ты называешь это лицом! Ну что ж, выражение у него очень благожелательное. Но погляди, как тяжело он дышит, он просто весь вздымается. Слезай скорей, Квикег, ты слишком тяжел, не к лицу тебе так обращаться с лицом бедного человека. Слезай, Квикег! Смотри, он тебя сейчас сбросит. И как это он до сих пор не проснулся?
      Квикег слез, устроился на сундуке у самой головы спящего и разжег свой томагавк. Я уселся у старика в ногах. И, наклоняясь над ним, мы стали передавать друг другу трубку. Покуда мы так сидели, Квикег в ответ на мой вопрос рассказал мне на своем ломаном языке, что у него на родине, где совершенно отсутствуют какие бы то ни было диваны и пуфы, цари, вожди и прочие великие люди обыкновенно раскармливают для роли оттоманок представителей низших сословий; так что, желая обставить дом с комфортом, вы можете купить восемь-десять лежебок и расположить их по своему вкусу в простенках и нишах; да и для прогулок это очень удобно, гораздо удобнее, чем садовый стульчик, который складывается в тросточку, — в случае надобности вождь подзывает к себе слугу и повелевает ему изобразить из своей особы диван где-нибудь под развесистым деревом, растущим, быть может, в сыром болотистом месте.
      Каждый раз, когда я передавал Квикегу томагавк, он, не прерывая повествования, взмахивал острым концом над самой головой спящего.
      — Для чего это ты делаешь, Квикег?
      — Очень просто убивал. О! Очень просто! И он погрузился в бурные воспоминания, навеянные трубкой-томагавком, которая, как можно было понять, в своей двойственной сущности не только дарила утешение его душе, но и раскраивала черепа его врагов; но тут наше внимание было наконец привлечено к спящему. Густой табачный дым доверху наполнил темное помещение, и это возымело на него свое действие. Сначала он стал дышать как-то особенно тяжко, потом у него, видимо, в носу защекотало, тогда он перевернулся раза два и наконец сел и протер глаза.
      — Эй, вы, курильщики, — едва продохнул он. — Вы кто такие?
      — Мы из команды, — ответил я. — Когда отплываем?
      — Ах вот как. Идете, значит, на «Пекоде»? «Пекод» отплывает сегодня. Ночью капитан приехал.
      — Какой капитан? Ахав?
      — Ну, а какой же?
      Я собирался задать ему еще несколько вопросов относительно Ахава, но в это время на палубе послышался шум.
      — Эге, Старбек хозяйничает, — сказал старик. — Боевой у вас старший помощник. Хороший человек и набожный. Но, вижу, все уже проснулись. Пора и мне. — Сказав это, он поднялся на палубу, и мы последовали за ним.
      Солнце уже вставало, было совсем светло. Вскоре начал собираться экипаж; матросы прибывали по двое, по трое; такелажники трудились вовсю, помощники капитана энергично взялись за дело; разные люди все время подвозили с берега всевозможные последние мелочи. Один только капитан Ахав по-прежнему оставался невидимым под темными сводами капитанской каюты.

ГЛАВА XXII. С РОЖДЕСТВОМ ХРИСТОВЫМ!

      Наконец, к полудню, после того как такелажники покинули корабль и после того как с пристани было послано множество громогласных приветствий, после того как отвалила шлюпка с неизменной заботливой Харитой, которая доставила на борт свой последний дар — ночной колпак для второго помощника Стабба, приходившегося ей зятем, и еще один экземпляр Библии для кока, — после всего этого оба капитана, Фалек и Вилдад, поднялись из капитанской каюты на палубу, и Фалек сказал, обращаясь к старшему помощнику:
      — Ну, мистер Старбек, вы все проверили? Капитан Ахав уже готов — мы только что говорили с ним. На берегу ничего не забыли, а? Тогда свистать всех наверх! Пускай выстроятся здесь на шканцах, будь они прокляты!
      — Как ни велика спешка, нет нужды в дурных словах, Фалек, — проговорил Вилдад. — Однако живей, друг Старбек, исполни наше приказание.
      Ну и ну! Корабль уже отплывает, а капитан Фалек и капитан Вилдад по-прежнему распоряжаются на палубе, точно им и в море, как в порту, предстоит совместное командование. А что до капитана Ахава, так его еще никто в глаза не видел, только сказано было, что он у себя в каюте. Впрочем, ведь для того, чтобы поднять якорь и вывести корабль в открытое море, присутствие капитана вовсе не так уж необходимо. В самом деле, поскольку это входит в обязанности лоцмана, а не капитана, и к тому же капитан Ахав еще не совсем оправился от болезни — как нам объяснили, — вполне разумно, чтобы он оставался внизу. Все это представлялось мне естественным, в особенности же еще потому, что многие капитаны торговых судов тоже имеют обыкновение долго не показываться на палубе, после того как поднят якорь, посвящая все это время веселой прощальной попойке с друзьями, которые затем покидают корабль вместе с лоцманом.
      Но поразмыслить об этом как следует не представлялось теперь никакой возможности, потому что капитан Фалек взялся за дело всерьез. Командовал и говорил по большей части он, а не Вилдад.
      — Все на ют, вы, ублюдки! — орал он на матросов, замешкавшихся у грот-мачты. — Мистер Старбек, гоните их на ют.
      — Убрать палатку! — таков был следующий приказ.
      Как я уже говорил, шатер из китового уса разбивался на «Пекоде» только на время стоянок, и вот уже тридцать лет, как на борту «Пекода» известно было, что приказание убрать палатку непосредственно предшествует команде поднимать якорь.
      — Людей к шпилю! Кровь и гром! Живо! — последовал приказ, и матросы кинулись к вымбовкам ворота.
      При подъеме якоря лоцману полагается стоять на носу. И вот Вилдад, который, да будет всем известно, в дополнение к прочим своим должностям значился еще портовым лоцманом, — причем высказывались предположения, что он приобрел это звание только для экономии, чтобы не нанимать нантакетских лоцманов для своих судов, поскольку чужие корабли он не проводил никогда, — так вот, этот самый Вилдад свесился теперь за борт, внимательно высматривая приближающийся якорь и время от времени подбадривая унылым прерывистым псалмопением матросов у шпиля, которые в ответ ему подхватывали во всю глотку громогласный припев про красоток с Бубл-Эллей. А ведь всего только три дня тому назад Вилдад говорил, что не допустит непристойных песен на борту «Пекода», тем более при подъеме якоря; а его сестра Харита положила в койку каждому члену экипажа по новенькой книжечке гимнов Уоттса.
      Фалек тем временем распоряжался на палубе, ругаясь и божась самым отчаянным образом. Я уж думал, он сейчас потопит судно, не успеем мы якорь поднять. Поэтому я, понятно, выпустил вымбовку, сказав Квикегу, чтоб он последовал моему примеру, ведь подумать только, каким опасностям предстояло подвергнуться нам, начинавшим плавание под водительством столь буйного командира. Единственная надежда, утешал я себя, что, может быть, спасение придет от благочестивого Вилдада, хоть это он придумал семьсот семьдесят седьмую долю; но тут я почувствовал внезапный резкий толчок пониже спины и, обернувшись, содрогнулся от страшного видения: капитан Фалек в этот самый момент как раз опускал ногу, выводя ее из непосредственной близости с моей особой. Это был первый в моей жизни пинок в зад.
      — Так вот, оказывается, как ходят на шпиле на купеческих судах! — взревел он. — А ну, поворачивайся, ты, баранья башка! Поворачивайся, чтоб кости трещали! Эй вы все, вы чего, спите, что ли? Сказано вам: поворачивайтесь! Поворачивайся, Квебек! Ты, рыжий, поворачивайся, шотландский колпак! Поворачивайся, зеленые штаны! Давай, давай, поворачивайтесь, все вы, живей, глаза ваши на лоб!
      При этом он метался вокруг шпиля, то тут, то там весьма свободно пуская в ход ногу, а на носу невозмутимый Вилдад продолжал выводить свои псалмы. Да, думаю я, видно, капитан Фалек сегодня хлебнул лишку.
      Наконец якорь был поднят, паруса поставлены, и мы заскользили прочь от берега. Был холодный, короткий день святого рождества; и когда скудный северный дневной свет незаметно сменился ночною тьмой, мы оказались затерянными в студеном океане, чьи смерзшиеся брызги скоро одели нас льдом, словно сверкающими латами. В лунном свете мерцали вдоль борта длинные ряды китовых зубов и, словно белые бивни исполинского слона, свешивались на носу гигантские загнутые сосульки.
      Первую вахту возглавлял в качестве лоцмана тощий Вилдад. И всякий раз, когда старое судно глубоко ныряло в зеленые волны, вздрагивая всем своим обледенелым корпусом, а ветры завывали и звенели упругие снасти, раздавался на палубе его ровный голос:
      За волнами, за бурями, в краю обетованном Раскинулись цветущие поля Так пред иудеями за древним Иорданом Лежала Ханаанская земля.
      Никогда еще эти слова не казались мне так хороши. В них звучала надежда и свершение. Ну что с того, что над нами и над всей Атлантикой нависла морозная ночь, что с того, что ноги у меня сильно промокли, а бушлат промок еще сильнее, немало еще солнечных гаваней ожидает нас в будущем, и луга, и лесные прогалины, такие непобедимо зеленые, где поднявшаяся весною трава и в разгар лета стоит все такая же нехоженая, все такая же свежая.
      Наконец мы настолько удалились от берега, что лоцман больше уже не был нужен. К борту подошел сопровождавший нас парусный бот.
      Странно и трогательно было видеть, как взволнованы в этот миг были Фалек и Вилдад, в особенности Вилдад. Ему еще не хотелось уходить, мучительно не хотелось покидать навсегда этот корабль, идущий в долгое, опасное плавание — за оба бурных мыса, — корабль, в который вложены несколько тысяч его прилежным трудом заработанных долларов, корабль, на котором уходит капитаном его старинный товарищ, почти ровесник ему самому, снова пускающийся навстречу всем ужасам безжалостной пасти, — бедному старому Вилдаду очень не хотелось расставаться с этим судном, где каждый гвоздь ему знаком и дорог, и потому он все еще мешкал; он взволнованно прошел по палубе, спустился в капитанскую каюту, чтоб еще раз обменяться там прощальными словами, снова вышел на палубу и поглядел в наветренную сторону, поглядел в широкий, безбрежный океан, ограниченный только невидимыми и далекими восточными материками, поглядел в сторону берега, поглядел вверх, поглядел направо и налево, поглядел туда и сюда, поглядел никуда и наконец, машинально намотав какой-то трос на кофельнагель, порывисто ухватил за руку грузного Фалека и, подняв фонарь, некоторое время героически глядел ему прямо в лицо, будто хотел сказать: «И все-таки, друг Фалек, я это выдержу, да, да, выдержу».
      Сам Фалек отнесся ко всему несколько более философски, однако, несмотря на всю его философию, когда фонарь приблизился к его лицу, в глазах у него блеснула слеза. И он тоже метался между каютой и палубой — то перебрасываясь словом внизу, то на палубе давая последние наставления старшему помощнику Старбеку.
      Наконец он с какой-то неумолимой решительностью повернулся к своему приятелю:
      — Капитан Вилдад, идем, старина, пора. Эй, на палубе! Брасопить грота-рей! Эй, на боте! Готовься! К борту, к борту подходи! Полегче, полегче. Ну, Вилдад, старина, прощайся. Желаю удачи, Старбек, удачи, мистер Стабб, удачи, мистер Фласк! Прощайте все, желаю удачи! В этот самый день, ровно через три года в старом Нантакете вас будет ждать у меня на столе отличный горячий ужин. Ура и счастливого плавания!
      — Бог да благословит вас, братья, и да пребудет с вами попечение господне, — едва внятно бормотал старый Вилдад. — Надеюсь, теперь установится хорошая погода и капитан Ахав скоро сможет выйти к вам — все что ему нужно, это немного солнечного тепла, а уж этого-то у вас будет вдоволь, ведь вы идете в тропики. Поосторожней в погоне, помощники! Не разбивайте без надобности вельботов, гарпунеры! Помните, хорошая белая кедровая доска за этот год поднялась в цене на три процента! И молиться тоже не забывайте. Мистер Старбек, проследите, чтобы купор не губил даром бочонков. Да! Парусные иглы лежат в зеленом сундучке. Поменьше промышляйте в божьи праздники, ребята; но если подвернется хороший случай, то не упускайте его, так вы только отвергаете дары небес. Поглядывайте за бочонком с патокой, мистер Стабб, в нем как будто бы небольшая течь. Если будете высаживаться на островах, мистер Фласк, избегайте блуда. Прощайте! Не держите слишком долго сыр в трюме, мистер Старбек, он испортится. Осторожней с маслом — двадцать центов фунт оно стоило, и помните, если…
      — Хватит, хватит, капитан Вилдад, довольно зубы заговаривать, — с этими словами Фалек подтолкнул его к трапу, и они оба спустились в бот.
      Корабль и бот стали расходиться; холодный, сырой ночной ветер погнал их прочь друг от друга; чайка с криком пролетела в вышине; оба судна сильно болтало; с тяжелым сердцем мы послали им вдогонку троекратное «ура» и вслепую, точно судьба, пустились в пустынную Атлантику.

ГЛАВА XXIII. ПОДВЕТРЕННЫЙ БЕРЕГ

      В одной из предыдущих глав мы упоминали некоего Балкингтона, только что вернувшегося из плавания высокого моряка, встреченного нами в ньюбедфордской гостинице.
      И вот в ту ледяную зимнюю ночь, когда «Пекод» вонзал свой карающий киль в злобные волны, я вдруг увидел, что на руле стоит… этот самый Балкингтон! Я со страхом, сочувствием и уважением взглянул на человека, который в разгар зимы только успел высадиться после опасного четырехлетнего плавания и уже опять, неутомимый, идет в новый штормовой рейс. Видно, у него земля под ногами горела. О самом удивительном не говорят; глубокие воспоминания не порождают эпитафий; пусть эта короткая глава будет вместо памятника Балкингтону. Я только скажу, что его участь была подобна участи штормующего судна, которое несет вдоль подветренного берега жестокая буря. Гавань с радостью бы приютила его. Ей жаль его. В гавани — безопасность, уют, очаг, ужин, теплая постель, друзья — все, что мило нашему бренному существу. Но свирепствует буря, и гавань, суша таит теперь для корабля жесточайшую опасность; он должен бежать гостеприимства; одно прикосновение к земле, пусть даже он едва заденет ее килем, — и весь его корпус дрожит и сотрясается. И он громоздит все свои паруса и из последних сил стремится прочь от берега, воюя с тем самым ветром, что готов был нести его к дому; снова рвется в бурную безбрежность океана; спасения ради бросается навстречу погибели; и единственный его союзник — его смертельный враг!
      Не правда ли, теперь ты знаешь, Балкингтон? Ты начинаешь различать проблески смертоносной, непереносимой истины, той истины, что всякая глубокая, серьезная мысль есть всего лишь бесстрашная попытка нашей души держаться открытого моря независимости, в то время как все свирепые ветры земли и неба стремятся выбросить ее на предательский, рабский берег.
      Но лишь в бескрайнем водном просторе пребывает высочайшая истина, безбрежная, нескончаемая, как бог, и потому лучше погибнуть в ревущей бесконечности, чем быть с позором вышвырнутым на берег, пусть даже он сулит спасение. Ибо жалок, как червь, тот, кто выползет трусливо на сушу. О грозные ужасы! Возможно ли, чтобы тщетны оказались все муки? Мужайся, мужайся, Балкингтон! Будь тверд, о мрачный полубог! Ты канул в океан, взметнувши к небу брызги, и вместе с ними ввысь, к небесам, прянул столб твоего апофеоза!

ГЛАВА XXIV. В ЗАЩИТУ

      Раз уж мы с Квикегом занялись китобойным промыслом, а китобойный промысел обычно считается на берегу занятием довольно непоэтическим и малопочтенным, я в силу всего этого сгораю от нетерпения убедить вас, людей сухопутных, в том, сколь несправедливы вы к нам, китобоям.
      Для начала повторю здесь, хотя это и будет совершенно излишним, тот общеизвестный факт, что люди не относят китобойный промысел к числу так называемых благородных профессий и считают его более низким занятием. Если человек, будучи введен в смешанное столичное общество, представится собравшимся, например, гарпунщиком, такая рекомендация вряд ли прибавит ему достоинств во всеобщем мнении; и если, не желая отставать от морских офицеров, он поставит на своей визитной карточке буквы К. и Ф. (Китобойная Флотилия), подобный поступок будет расценен как в высшей степени самонадеянный и смешной.
      Одной из основных причин, по которым люди отказывают нам, китобоям, в почитании, безусловно является распространенное мнение, будто китобойный промысел в лучшем случае — та же бойня и будто мы, уподобляясь мясникам, окружены бываем всевозможной скверной и грязью. Мы, конечно, мясники, это верно. Но ведь мясниками, и гораздо более кровавыми мясниками, были все воинственные полководцы, кого всегда так восторженно почитает мир. Что же до обвинения в нечистоплотности, то очень скоро вы будете располагать данными, доселе почти неизвестными, на основании которых китобойное судно нужно будет торжественно поместить в ряд самых чистых принадлежностей на нашей опрятной планете.
      Но признаем на время справедливость этого обвинения; что представляют собой скользкие, загрязненные палубы китобойца в сравнении с чудовищными горами падали, загромождающими поля сражений, откуда возвращаются солдаты, чтобы упиваться рукоплесканиями дам? Если же неизменная популярность солдатской профессии связана с представлением о грозящей опасности, то уверяю вас, что не один боевой ветеран, храбро маршировавший на штурм вражеской батареи, сразу же отпрянул бы в трепете при взмахе гигантского китового хвоста, от которого вихрями завивается воздух у него над головой. Ибо, что такое доступные разуму ужасы человеческие в сравнении с непостижимыми божьими ужасами и чудесами!
      Однако, хоть мир и пренебрегает нами, китобоями, он в то же время невольно воздает нам высочайшие почести, да, да, мир поклоняется нам! Ибо все светильники, лампы и свечи, горящие на земном шаре, словно лампады пред святынями, возжены во славу нам!
      Но рассмотрим этот вопрос и в ином свете, взвесим его на других весах: я покажу вам, что представляли и представляем собою мы, китобои.
      Почему у голландцев во времена де Витта во главе китобойных, флотилий стояли адмиралы? Почему французский король Людовик XVI снаряжал на собственные деньги китобойные суда из Дюнкерка и он же любезно пригласил на жительство в этот город десятка два семейств с нашего острова Нантакета? Почему между 1750 и 1788 годами Британия выдала своим китобоям на целый миллион фунтов поощрительных премий? И наконец, каким образом получилось, что мы, американские китобои, превосходим числом всех остальных китобоев мира, вместе взятых; что в нашем распоряжении целый флот, насчитывающий до семисот судов, чьи экипажи в сумме составляют восемнадцать тысяч человек; что на нас ежегодно затрачивается четыре миллиона долларов; что общая стоимость судов под парусами — двадцать миллионов долларов! и что каждый год мы снимаем и ввозим в наши порты урожай в семь миллионов долларов? Каким образом могло бы это все получиться, если бы китобойный промысел не сулил могущества стране?
      Но это не все, и даже не половина.
      Я утверждаю, что ни один широко известный философ под страхом смерти не сумел бы назвать другое мирное дело рук человеческих, которое за последние шестьдесят лет оказывало бы на весь наш земной шар в целом столь всемогущее воздействие, как славный и благородный китобойный промысел. Тем или иным путем он породил явления, сами по себе настолько примечательные и чреватые целой цепью столь значительных следствий, что можно уподобить его той египетской женщине, чьи дочери появлялись на свет беременными прямо из чрева матери. Перечисление всех этих следствий — задача бесконечная и невыполнимая. Достаточно будет назвать несколько.
      Вот уже много лет, как китобойный корабль первым выискивает по всему миру дальние, неведомые земли. Он открыл моря и архипелаги, не обозначенные на картах, он побывал там, где не плавал ни Кук, ни Ванкувер. Если теперь военные корабли Америки и Европы мирно заходят в некогда враждебные порты, пусть салютуют они из всех своих пушек в честь славного китобойца, который указал им туда дорогу и служил первым переводчиком между ними и дикими туземцами. Пусть славят люди героев разведывательных экспедиций, всех этих Куков и Крузенштернов, — я утверждаю, что из Нантакета уходили в море десятки безымянных капитанов, таких же или еще более великих, чем все эти Куки и Крузенштерны. Ибо, плохо вооруженные, они один на один сражались в кишащих акулами языческих водах и у неведомых, грозящих дикарскими копьями берегов с первобытными тайнами и ужасами, на которые Кук, со всеми своими пушками и мушкетами, не отважился бы поднять руку. Все то, что так любят расписывать старинные авторы, повествуя о плаваниях в Южных морях, для наших героев из Нантакета — лишь самые привычные, обыденные явления. И часто приключения, которым Ванкувер уделяет три главы, для наших моряков кажутся недостойными простого упоминания в вахтенном журнале. Ах, люди, люди! Что за люди!
      До той поры, пока китобои не обогнули мыс Горн, длинная цепь процветающих испанских владений вела торговлю только со своей метрополией, и никаких иных связей между ними и остальным миром не существовало. Это китобои сумели первыми прорваться сквозь барьер, воздвигнутый ревнивой, бдительной политикой испанской короны; и если бы здесь хватило места, я бы мог сейчас наглядно показать, как благодаря китобоям произошло в конце концов освобождение Перу, Чили и Боливии из-под ига старой Испании и установление нерушимой демократии в этих отдаленных краях.
      И Австралия, эта великая Америка противоположного полушария, была дарована просвещенному миру китобоями. После того, как ее открыл когда-то по ошибке один голландец, все суда еще долгое время сторонились ее заразительно варварских берегов, и только китобоец пристал туда. Именно китобоец является истинным родителем этой огромной колонии. И мало того, в младенческие годы первого австралийского поселения сухари с радушного китобойца, по счастью бросившего якорь в их водах, не раз спасали эмигрантов от голодной смерти. И все неисчислимые острова Полинезии признаются в том же и присягают в почтительной верности китобойцу, который проложил туда путь миссионерам и купцам и нередко даже сам привозил к новым берегам первых миссионеров. Если притаившаяся за семью замками страна Япония научится гостеприимству, то произойдет это только по милости китобойцев, ибо они уже, кажется, толкнули ее на этот путь.
      Но если, даже перед лицом всех этих фактов, вы все же станете утверждать, что с китовым промыслом не связаны никакие эстетические и благородные ассоциации, я готов пятьдесят раз подряд метать с вами копья и берусь каждым копьем выбивать вас из седла, проломив ваш боевой шлем.
      Вы скажете, что ни один знаменитый автор не писал о китах и не оставил описаний китобойного промысла.
      (Ни один знаменитый автор не писал о ките и о промысле?) А кто же составил первое описание нашего Левиафана? Кто, как не сам могучий Иов? А кто создал первый отчет о промысловом плавании? Не кто-нибудь, а сам Альфред Великий, который собственным своим королевским пером записал рассказ Охтхере, тогдашнего норвежского китобоя! А кто произнес нам горячую хвалу в парламенте? Не кто иной, как Эдмунд Бэрк!
      — Ну, может быть, это все и так, но вот сами китобои — жалкие люди; в их жилах течет не благородная кровь.
      (Не благородная кровь у них в жилах?) В их жилах течет кровь получше королевской. Бабкой Бенджамина Франклина была Мэри Моррел, в замужестве Мэри Фолджер, жена одного из первых поселенцев Нантакета, положившего начало длинному роду Фолджеров и гарпунщиков — всех кровных родичей великого Бенджамина, — которые и по сей день мечут зазубренное железо с одного края земли на другой.
      — Допустим; но все признают, что китобойный промысел — занятие малопочтенное.
      (Китобойный промысел малопочтенное занятие?) Это царственное занятие! Ведь древними английскими законоустановлениями кит объявляется «королевской рыбой».
      — Ну, это только так говорится! А какая в ките может быть царственность, какая внушительность?
      (Какая внушительность и царственность в ките?) Во время царственного триумфа, который был устроен одному римскому полководцу при возвращении его в столицу мира, самым внушительным предметом во всей торжественной процессии были китовые кости, привезенные с отдаленных сирийских берегов note 2.
      — Может быть, это и так, вам виднее, но что ни говорите, а подлинного величия в китобоях нет.
      (В китобоях нет подлинного величия?) Сами небеса свидетельствуют о величии нашей профессии. Кит — так называется одно из созвездий южного неба. Кажется, довольно и этого. Снимайте шапки в присутствии царя, но и перед Квикегом — шапки долой! И ни слова больше! Я знал одного человека, который забил в свое время три с половиной сотни китов. Этот человек в глазах моих более достоин почитания, чем какой-нибудь великий капитан античности, похвалявшийся тем, что захватил такое же число городов-крепостей.
      Что же до меня самого, то, если во мне еще есть что-то, доселе скрытое, но важное и хорошее; если я когда-либо еще заслужу истинное признание в этом тесном, но довольно загадочном мире, которым я, быть может, не так уж напрасно горжусь; если в будущем я еще совершу что-нибудь такое, что, в общем-то, скорее следует сделать, чем оставить несделанным; если после моей
      смерти душеприказчики или, что более правдоподобно, кредиторы обнаружат у меня в столе ценные рукописи, — всю честь и славу я здесь заранее припишу китобойному промыслу, ибо китобойное судно было моим Йэльским колледжем и моим Гарвардским университетом.

ГЛАВА XXV. ПОСТСКРИПТУМ

      В доказательство величия китобойного промысла бессмысленно было бы ссылаться на что-либо, помимо самых достоверных фактов. Но если адвокат, пустив в ход свои факты, умолчит о том выводе, который напрашивается сам собой и красноречиво подтверждает точку зрения защиты, разве тогда этот адвокат не будет достоин осуждения?
      Известно, что во время коронации короли и королевы, даже современные, подвергаются некоей весьма забавной процедуре — их поливают приправой, чтобы они лучше справлялись со своими обязанностями. Какими там пряностями и подливами пользуются — кто знает? Мне известно только, что королевские головы во время коронаций торжественно поливают маслом, наподобие головок чеснока. Возможно ли, что головы помазывают для того же, для чего смазывают механизмы: чтобы внутри у них все вертелось лучше? Здесь мы могли бы углубиться в рассуждения по поводу истинного величия сей царственной процедуры — ведь в обычной жизни мы привыкли весьма презрительно относиться к людям, которые помадят волосы и откровенно пахнут помадой. В самом деле, если взрослый мужчина — не в медицинских целях — пользуется маслом для волос, мы считаем, что у него просто винтиков в голове не хватает. Как правило, такой человек в общей сложности немного стоит.
      Но единственный вопрос, интересующий нас в данном случае, — какое масло используют для коронаций? Разумеется, не оливковое и не репейное, не касторовое и не машинное, не тюлений и не рыбий жир. В таком случае это может быть только спермацет в его природном, первозданном состоянии, наисладчайшее из всех масел!
      Поимейте это в виду, о верноподданные бритты! Ведь мы, китобои, поставляем вашим королям и королевам товар для коронаций!

ГЛАВА XXVI. РЫЦАРИ И ОРУЖЕНОСЦЫ

      Старшим помощником на «Пекоде» плыл Старбек, уроженец Нантакета и потомственный квакер. Это был долговязый и серьезный человек, который, хоть и родился на льдистом побережье, был отлично приспособлен и для жарких широт, — сухощавый, как подгоревший морской сухарь. Даже перевезенная к берегам Индии кровь в его жилах не портилась от жары, как портится пиво в бутылках. Видно, он появился на свет в пору засухи и голода или же во время поста, которыми славится его родина. Он прожил на свете всего каких-то тридцать засушливых лет, но эти лета высушили в его теле все излишнее. Правда, худощавость отнюдь не была у него порождением гнетущих забот и тревог, как не была она и последствием телесного недуга. Она просто превращала его в сгусток человека. В его внешности не было ничего болезненного; наоборот. Чистая, гладкая кожа облегала его плотно; и туго обтянутый ею, пробальзамированный внутренним здоровьем и силою, он походил на ожившую египетскую мумию, готовый с неизменной стойкостью переносить все, что ни пошлют ему грядущие столетия; ибо будь то полярные снега или знойное солнце, его жизненная сила, точно патентованный хронометр, была гарантирована на любой климат. Взглянув ему в глаза, вы словно еще улавливали в них тени тех бесчисленных опасностей, с какими успел он, не дрогнув, столкнуться на своем недолгом веку. Да, это был надежный, стойкий человек, чья жизнь представляла собой красноречивую пантомиму поступков, а не покорную повесть слов. И тем не менее, при всей его непреклонной трезвости и стойкости духа были в нем иные качества, тоже оказывавшие порой свое действие, а в отдельных случаях и совершенно перевешивавшие все остальное. Постоянное одиночество в бурных морских просторах и редкое для моряка внимательно-благоговейное отношение к миру развили в нем сильную склонность к суеверию; но то было суеверие особого рода, идущее, как это случается у иных, не столько от невежества, сколько, напротив, от рассудка. Он верил во внешние предзнаменования и внутренние предчувствия. И если суеверия порой могли поколеб ать закаленную сталь его души, то еще больше способствовали этому далекие воспоминания о доме, молодой жене и ребенке, отклоняя его все дальше от первоначальной душевной суровости и обнажая его сердце тем скрытым влияниям, что сдерживают подчас в очень честном человеке приступы сумасшедшей отваги, которую так часто проявляют другие при гибельных превратностях рыбацкой судьбы. «Я к себе в вельбот не возьму человека, который не боится китов», — говорил Старбек. Этим он, вероятно, хотел сказать не только то, что самую надежную и полезную храбрость рождает трезвая оценка грозящей опасности, но также еще и то, что совершенно бесстрашный человек — гораздо более опасный товарищ в деле, чем трус.
      «Н-да, — говорил, бывало, второй помощник Стабб. — Таких осторожных, как наш Старбек, ни на одном промысловом судне не сыщешь». Но мы скоро поймем, что именно означает слово «осторожный» у таких людей, как Стабб, да и вообще у всякого китобоя.
      Старбек не гонялся за опасностями, как рыцарь за приключениями. Для него храбрость была не возвышенное свойство души, а просто полезная вещь, которую следует держать под рукой на любой случай смертельной угрозы. Этот китобой, кажется, считал, что храбрость — один из важнейших припасов на судне, наряду с хлебом и мясом, и что понапрасну ее расходовать нечего. По этой самой причине он не любил спускать свой вельбот после захода солнца, равно как не любил он упорствовать в преследовании кита, который слишком упорствует в самозащите. Ибо, рассуждал Старбек, я нахожусь здесь, в этом грозном океане, чтобы убивать китов для пропитания, а не затем, чтобы они убивали меня для пропитания себе; а что так были убиты сотни людей, это Старбек знал слишком хорошо. Какая судьба постигла его собственного отца? И где в бездонной глубине океана мог он собрать растерзанные члены брата?
      И если Старбек во власти таких воспоминаний и, что еще удивительнее, даже во власти суеверий сумел сохранить столь редкостную храбрость, значит, это был действительно безгранично храбрый человек. Но в природе человека с подобным складом ума, в природе человека, пережившего столько ужасов и хранящего такие воспоминания, таится опасность скрытого зарождения новой стихии, которая в удобную минуту может прорваться наружу из своего тайника и спалить дотла всю его храбрость. И как ни велика была его отвага, то была отвага смельчака, который, не дрогнув, вступает в борьбу с океанами, ветрами, китами и любыми сверхъестественными ужасами мира, но не в силах противостоять ужасам духа, какими грозит нам порой нахмуренное чело ослепленного яростью великого человека.
      Если бы впоследствии мне предстояло описывать полное посрамление Старбекова мужества, у меня едва ли хватило бы духу продолжать свое повествование; ведь так горько и даже постыдно рассказывать о падении человеческой доблести. Люди могут представляться нам отвратительными, как некие сборища — акционерные компании и нации; среди людей могут быть мошенники, дураки и убийцы; и физиономии у людей могут быть подлыми и постными; но человек, в идеале, так велик, так блистателен, человек — это такое благородное, такое светлое существо, что всякое позорное пятно на нем ближние неизменно торопятся прикрыть самыми дорогими своими одеждами. Идеал безупречной мужественности живет у нас в душе, в самой глубине души, так что даже потеря внешнего достоинства не может его затронуть; и он, этот идеал, в мучениях истекает кровью при виде человека со сломленной доблестью. При столь постыдном зрелище само благочестие не может не слать укоров допустившим позор звездам. Но царственное величие, о котором я веду здесь речь, не есть величие королей и мантий, это щедрое величие, которое не нуждается в пышном облачении. Ты сможешь увидеть, как сияет оно в руке, взмахнувшей киркой или загоняющей костыль; это величие демократии, чей свет равно падает на все ладони, исходящий от лица самого бога. Великий, непогрешимый бог! Средоточие и вселенский круг демократии! Его вездесущность
      — наше божественное равенство!
      И потому, если в дальнейшем я самым последним матросам, отступникам и отщепенцам, припишу черты высокие, хотя и темные; если я оплету их трагической привлекательностью; если порой даже самый жалкий среди них и, может статься, самый униженный будет вознесен на головокружительные вершины; если мне случится коснуться руки рабочего небесным лучом; если я раскину радугу над его гибельным закатом, тогда, вопреки всем смертным критикам, заступись за меня, о беспристрастный Дух Равенства, простерший единую царственную мантию над всеми мне подобными! Заступись за меня, о великий Бог демократии, одаривший даже темноликого узника Бэньяна бледной жемчужиной поэзии; Ты, одевший чеканными листами чистейшего золота обрубленную, нищую руку старого Сервантеса; Ты, подобравший на мостовой Эндрью Джэксона и швырнувший его на спину боевого скакуна; Ты, во громе вознесший его превыше трона! Ты, во время земных своих переходов неустанно сбирающий с королевских лугов отборную жатву — лучших борцов за дело Твое; заступись за меня, о Бог!

ГЛАВА XXVII. РЫЦАРИ И ОРУЖЕНОСЦЫ

      Вторым помощником плыл Стабб, уроженец Кейп-Кода. Это был не трус, не герой, а просто беспечный сорвиголова, всегда готовый встретить опасность с полным безразличием и даже на охоте, перед лицом неотвратимой угрозы, делающий свое дело спокойно и сосредоточенно, будто мастеровой-поденщик, на целый год заручившийся работой. Веселый, беззлобный, беззаботный, он командовал вельботом, словно любая смертельная схватка — это не более как званый обед, а вся его команда — всего лишь любезные гости. Особое внимание уделял он тому, чтобы расположиться в лодке со всем возможным комфортом, точно старый кучер, стремящийся поуютнее устроиться у себя на облучке. А сблизившись с китом в самый разгар схватки, он с такой же бесстрастной непринужденностью действовал беспощадной острогой, как орудовал бы, посвистывая, мирный жестянщик безобидным своим молотком. Оказавшись бок о бок с обезумевшим от ярости чудовищем, он, бывало, продолжал напевать себе под нос излюбленную разухабистую песенку. В силу многолетней привычки Стабб даже в зубах у смерти чувствовал себя, как в кресле. Что он думал о самой смерти, неизвестно. Да и вообще-то думал ли он о ней, кто знает? Но если случалось ему иной раз после сытного обеда пораскинуть мозгами в этом направлении, я не сомневаюсь, что, как бравый моряк, он представлял себе смерть особой командой вахтенного, вроде: «Марсовые к вантам, на фок и грот!», по которой он должен будет немедля вскарабкаться вверх и приняться там за дело, а за какое именно, он узнает, исполнив первое приказание, и никак не раньше.
      Если было еще кое-что, со своей стороны способствовавшее выработке у Стабба его легкого характера и превращению его самого в такого бесстрашного, неунывающего человека, который тащит преспокойно бремя существования, легко шагая по нашему миру, где так и кишат мрачные коробейники, согбенные до земли под тяжестью своих товаров; если было еще кое-что, вызывавшее к жизни это его почти безбожное добродушие, то таким предметом могла быть только его трубка. Ибо не в меньшей мере, чем нос, коротенькая черная трубка была неотъемлемой чертой его лица. Скорее уж можно было ожидать, что он встанет со своей койки без носа, чем без трубки. У него над койкой была прибита особая планка, за которую он затыкал набитые трубки; стоило ему, ложась спать, только протянуть руку — и он мог выкурить их все подряд, раскуривая одну от другой до победного конца, а потом снова набить и оставить наготове. Ибо, вставая по утрам, Стабб, вместо того чтобы сначала всунуть ноги в брюки, прежде всего совал себе трубку в рот.
      Я думаю, что беспрерывное курение служило по крайней мере одной из причин его редкостного расположения духа; ведь всякому известно, как опасно заражен утренний воздух, что на берегу, что в море, несказанными муками бессчетного множества смертных, которые в предрассветный час испускают в него свой многострадальный дух; и подобно тому, как во время холерной эпидемии некоторые ходят, прижав ко рту пропитанный камфарой носовой платок, точно так же, быть может, и табачный дым служил для Стабба своего рода дезинфицирующим средством против всех человеческих треволнений.
      Третьим помощником был Фласк, родом из Тисбери, что на острове Вайньярд, низкорослый, тучный молодой человек, настроенный крайне воинственно по отношению к китам, словно он считал могучих левиафанов своими личными и наследственными врагами и полагал для себя делом чести убивать их при каждой встрече. Ему настолько чуждо было всякое чувство благоговения перед многими чудесами и таинственными повадками морского исполина, настолько недоступна всякая мысль об опасности, связанной с ними, что в его примитивном представлении чудесный кит был чем-то вроде гигантской мыши или, самое большее, морской крысы, и нужно было употребить только долю хитрости и потратить немного времени и сноровки, чтобы забить и выварить его. Это невежественное бессознательное бесстрашие вызывало у него к киту отношение шутливо-легкомысленное; он охотился за китами просто веселья ради; и трехлетнее плавание в обход мыса Горн было для него всего лишь растянувшейся на все это время забавной шуткой. Как плотник разделяет гвозди на кованые и резаные, так можно разделить и все человечество. И маленький Фласк был, конечно, гвоздем кованым, предназначенным для того, чтобы схватывать накрепко и надолго. На «Пекоде» его прозвали Водорезом, потому что с виду он немало походил на короткий квадратного сечения брус, известный под этим названием у китобоев Арктики, — оснащенный вделанными в него и торчащими во все стороны деревянными пальцами, он помогает кораблю отбиваться от леденящих набегов арктических волн.
      Таковы были Старбек, Стабб и Фласк — самые значительные члены нашей команды. Им по универсальному закону промысла принадлежали командные посты в наших трех вельботах. В предстоящем великом сражении, когда капитан Ахав должен будет обрушить на китов свои войска, этим трем китобоям предназначена роль трех полковых командиров. Или, может быть, вооруженные длинными, словно пики, зазубренными острогами, они походили скорее на трех уланских офицеров, в то время как гарпунеры определенно смахивали на метателей копий.
      На китобойных судах каждый помощник капитана, возглавляющий команду вельбота, подобно средневековому рыцарю, имеет своего оруженосца — рулевого и гарпунщика, который подает ему в случае необходимости запасную острогу взамен безнадежно погнутой или выбитой из рук во время нападения; обычно этих двоих людей связывают самые близкие и дружественные отношения; вот почему я полагаю, что здесь подобает перечислить гарпунщиков «Пекода» и указать, с которым из помощников каждый плавал.
      Первым среди них упомянем Квикега, которого выбрал себе в оруженосцы Старбек. Но с Квикегом мы уже знакомы.
      Следующим идет Тэштиго, чистокровный индеец из Гейхеда, самой западной оконечности острова Вайньярда, где по сей день сохранились последние остатки поселения краснокожих, долгое время поставлявшего соседнему острову Нантакету самых отважных гарпунщиков. Длинные, редкие, иссиня-черные волосы Тэштиго, его выступающие скулы и темные круглые глаза, удивительно большие для индейца и с каким-то антарктическим блеском — все это достаточно ясно выказывало в нем прямого и законного наследника гордых воинов-охотников, некогда бродивших с луком в руках по следам могучих лосей в девственных лесах Новой Англии. Но сам Тэштиго бросил след дикого лесного зверя, теперь он по морям преследовал великих китов; и верный сыновний гарпун с честью занял место без промаха бьющей отцовской стрелы. Глядя на его красновато-коричневое, жилистое и по-змеиному гибкое тело, вы готовы были понять суеверные представления ранних пуритан и почти согласиться с ними, что этот дикий индеец — сын князя Воздушной Стихии. Тэштиго был оруженосцем второго помощника Стабба.
      Третьим гарпунщиком был Дэггу, черный как смоль негр-исполин с походкой льва, настоящий Агасфер с виду. В ушах у него болтались такие огромные золотые обручи, что матросы называли их рымами и любили поговорить о том, что за них очень удобно бы крепить фалы. В юности Дэггу добровольно нанялся на китобойное судно, бросившее как-то якорь в затерянной бухте у его родных берегов. За всю свою жизнь он побывал, кроме Африки, только в Нантакете и в дальних языческих гаванях, посещаемых китобойцами, он провел все эти годы в героической погоне за китами, плавая на судах, владельцы которых с особым вниманием относятся к подбору команд; вот почему Дэггу сохранил все дикарские добродетели и расхаживал по палубе, возвышаясь, точно жираф, во всем великолепии своих шести футов пяти дюймов росту. Глядеть на него снизу вверх было как-то физически унизительно; стоя рядом с ним, белый человек походил на маленький белый флаг, просящий о перемирии могучую крепость. И смешно сказать, этот царственный негр, этот Агасфер-Дэггу был оруженосцем маленького Фласка, который выглядел в сравнении с ним, как жалкая пешка.
      Что же до остальных членов нашего экипажа, заметим здесь, что среди многих тысяч матросов, плавающих в настоящее время на американских китобойцах, едва ли половина окажется американцами по рождению, хотя командирами ходят почти исключительно американцы. То же самое можно сказать и относительно американской армии и нашего военного и торгового флота, а также и об инженерных частях, занятых на строительстве железных дорог и каналов. То же самое, — потому что во всех этих случаях Америка в изобилии поставляет мозги, а весь остальной мир не менее щедро обеспечивает предприятие мускулами. Многие китобои происходят родом с Азорских островов, куда нередко заглядывают нантакетские суда со специальной целью пополнить свою команду суровыми жителями этих скалистых берегов. Подобным же образом китобойцы из Лондона или Гулля по дороге в Гренландию заходят на Шетландские острова, чтобы окончательно укомплектовать там свои экипажи. А на обратном пути они завозят матросов-шетландцев домой. В чем тут дело, неизвестно, но лучшими китобоями всегда бывают островитяне. И на «Пекоде» тоже почти все были островитяне, так сказать, изоляционисты, не признающие единого человеческого континента и обитающие каждый на отдельном континенте своего бытия. Но какую отличную федерацию образовали теперь эти изоляционисты, объединившиеся у одного киля! Целая депутация Анахарсиса Клоотса со всех островов и со всех концов земли, сопровождающая на «Пекоде» старого Ахава в его стремлении призвать к ответу все обиды мира; немногие из них вернулись живыми с этого поединка. Маленький негритенок Пип — он вот не вернулся — какое там! он покинул нас еще раньше. Бедный мальчик из Алабамы! Вы скоро увидите его на баке мрачного «Пекода», где он бьет в тамбурин, предвещая тот вечный час, когда его призовут на шканцы и повелят вскарабкаться ввысь, к ангелам, и оттуда колотить со славой в свой тамбурин, чтобы, прослывши трусом здесь, там оказаться героем!

ГЛАВА XXVIII. АХАВ

      Вот уже несколько дней, как мы покинули Нантакет, а капитан Ахав все еще не показывался на палубе. Его помощники сменяли друг друга на вахте, и можно было подумать, что они — единственные командиры корабля, если бы только они не выходили порой из капитанской каюты с такими неожиданными, не допускающими возражения приказами, что сразу становилась очевидной вся условность их власти. Там, внизу, находился их верховный господин и диктатор, по сей день недоступный взорам тех, кто не обладал правом входа в святая святых капитанской каюты.
      Всякий раз, подымаясь на палубу по окончании вахты внизу, я спешил взглянуть на шканцы — не появилось ли там новое лицо; ибо мое прежнее смутное беспокойство при мысли о таинственном капитане обернулось теперь, в морском безлюдье, каким-то смятением, и оно еще усилилось под влиянием той сатанинской несусветицы, которую плел оборванец Илия и которую я теперь все чаще вспоминал невольно, но до тонкостей отчетливо. Я не в силах был противиться воспоминаниям, хотя в иные минуты и готов был сам смеяться над торжественно причудливыми словами пристанского пророка. Но как ни сильны были во мне дурные предчувствия, как ни глубоко было мое беспокойство, всякий раз, как я оглядывал палубу, я убеждался, насколько беспочвенны подобные ощущения. Правда, команда во всем составе, включая гарпунеров, являла собою сборище гораздо более варварское, дикое и пестрое, чем миролюбивые экипажи купеческих судов, на которых я плавал прежде, но я относил это — и относил совершенно справедливо — за счет свирепого своеобразия неистовой скандинавской профессии, на путь которой я уже ступил безвозвратно. А вид трех главных командиров судна, трех помощников капитана, был словно рассчитан на то, чтобы успокоить все эти тусклые опасения, чтобы внушать уверенность и бодрость в преддверии долгого плавания. Это были три превосходных командира, три отличных — каждый на свой лад — человека, какие не так-то часто теперь встречаются, и все трое родом американцы — с Нантакета, Вайньярда и Кейп-Кода.
      Наш корабль вышел из гавани как раз на рождество, так что вначале нас сопровождал трескучий полярный мороз, хотя мы все время убегали от него к югу, с каждым градусом и каждой минутой северной широты оставляя позади безжалостную зиму с ее непереносимой стужей. И вот в одно туманное утро, уже не столь удручающее, но все еще достаточно серое и мрачное, когда подгоняемый попутным ветром корабль летел вперед, с угрюмой быстротой мстительно врезаясь в морское лоно, я по зову вахтенного поднялся на палубу, взглянул, как обычно, по гака-борту и содрогнулся. Действительность превзошла опасения: на шканцах стоял капитан Ахав.
      Никаких следов обычной физической болезни и недавнего выздоровления на нем не было заметно. Он был словно приговоренный к сожжению заживо, в последний момент снятый с костра, когда языки пламени лишь оплавили его члены, но не успели еще их испепелить, не успели отнять ни единой частицы от их крепко сбитой годами силы. Весь он, высокий и массивный, был точно отлит из чистой бронзы, получив раз навсегда неизменную форму, подобно литому Персею Челлини. Выбираясь из-под спутанных седых волос, вниз по смуглой обветренной щеке и шее спускалась, исчезая внизу под одеждой, иссиня-белая полоса. Она напоминала вертикальный след, который выжигает на высоких стволах больших деревьев разрушительная молния, когда, пронзивши ствол сверху донизу, но не тронув ни единого сучка, она сдирает и раскалывает темную кору, прежде чем уйти в землю и оставить на старом дереве, по-прежнему живом и зеленом, длинное и узкое клеймо. Была ли та полоса у него от рождения, или же это после какой-то ужасной раны остался белый шрам, никто, конечно, не мог сказать. По молчаливому соглашению в течение всего плавания на палубе «Пекода» об этом почти не говорили. Только однажды старший земляк Тэштиго, пожилой индеец из Гейхеда, стал суеверно утверждать, будто, только достигнув полных сорока лет от роду, приобрел Ахав это клеймо и будто получил он его не в пылу смертной схватки, а в битве морских стихий. Однако это дикое утверждение можно считать опровергнутым словами седого матроса с острова Мэн, дряхлого старца, уже на краю могилы, который никогда прежде не ходил на нантакетских судах и никогда до этого не видел неистового Ахава. Тем не менее древние матросские поверья, вечно живущие фантастические вымыслы, которые он помнил без счета, придали старцу в глазах окружающих сверхъестественную силу проницательности. И потому ни один из белых матросов не вздумал спорить с ним, когда старик заявил, что если капитану Ахаву суждено когда-либо мирное погребение — чего едва ли можно ожидать, добавил он вполголоса, — те, кому придется исполнить последний долг перед покойником и омыть тело, убедятся тогда, что это у него белое родимое пятно от макушки до самых пят.
      Мрачное лицо Ахава, перерезанное иссиня-мертвенной полосой, так потрясло меня, что вначале я даже и не заметил, что немалую долю этой гнетущей мрачности вносила в его облик страшная белая нога. Еще раньше я слышал от кого-то о том, как эту костяную ногу смастерили ему в море из полированной челюсти кашалота. «Это правда, — подтвердил старый индеец, — он потерял ногу у берегов Японии, а его судно потеряло там все мачты. Но он смастерил себе и мачты, и ногу, не возвращаясь домой. Такого добра у него всегда вдоволь».
      Меня поразила поза, в которой он стоял. С обеих сторон на юте «Пекода» под самыми бизань-вантами в настиле палубы были пробуравлены отверстия примерно на полдюйма в глубину. В такое отверстие он вставлял свою костяную ногу и, подняв одну руку, держался за ванты; он стоял выпрямившись и глядел не отрываясь вперед, в море, которое расстилалось перед носом бегущего судна. И в этом пристальном, бесстрашном, вперед направленном взоре была бездна несгибаемой твердости и непреоборимой, упрямой целеустремленности. Ни слова не произносил он; ни слова не говорили ему помощники; но в каждом их жесте, в каждом шаге сквозило неприятное, почти болезненное ощущение того, что они находятся под внимательным хозяйским глазом. Отягченный угрюмым раздумьем стоял перед ними Ахав, словно распятый на кресте; бесконечная скорбь облекла его своим таинственным, упорным, властным величием.
      Недолго пробыв первый раз на воздухе, капитан Ахав удалился в свою каюту. Но с этого дня команда могла видеть его каждое утро: он либо стоял у своего опорного углубления, либо сидел на специальном костяном стуле, либо тяжело ходил по палубе. По мере того как небо над нами утрачивало суровость и становилось дружелюбнее, он все меньше времени проводил в своем уединении; будто только безжизненный зимний холод, царивший в северных водах, принуждал его к затворничеству в начале плавания. И вот теперь мало-помалу мы привыкли к тому, что его можно было видеть на палубе почти что круглые сутки; но, залитый лучами долгожданного солнца, он все еще в своем бездействии казался здесь совершенно ненужным, словно лишняя мачта на палубе корабля. Однако «Пекод» еще только направлялся в промысловые области, настоящее плавание было впереди, а всеми необходимыми приготовлениями к охоте распоряжались помощники, так что во внешней жизни не было пока ничего, чем мог бы заняться и увлечься Ахав, разогнав хоть на краткий миг темные тучи, что гряда за грядой громоздились на его челе, ибо тучи всегда избирают высочайшие горные пики.
      И все-таки спустя немного времени теплые переливчатые увещевания ласковых, праздничных дней начали, колдуя, рассеивать понемногу его мрачность. Подобно тому как даже самый обнаженный, корявый, разбитый молнией старый дуб пускает наконец несколько зеленых побегов, радуясь приходу веселых гостий, когда Апрель и Май, румяные девочки-плясуньи, возвращаются домой, в застывшие, унылые леса, так и Ахав наконец все же поддался манящей девичьей игривости южных ветерков. И не однажды проглядывали у него во взоре тонкие ростки, которые у всякого другого человека распустились бы вскоре цветком улыбки.

ГЛАВА XXIX. ВХОДИТ АХАВ, ПОЗДНЕЕ — СТАББ

      Прошло еще несколько дней, льды и айсберги остались у «Пекода» за кормой, и теперь мы шли среди яркой эквадорской весны, неизменно царящей в океане на пороге вечного августа тропиков. Нежные, прохладные, ясные, звонкие, пахучие, щедрые, изобильные дни были, словно хрустальные кубки с персидским шербетом, через верх полные мягкими хлопьями замороженной розовой воды. Звездные величавые ночи казались надменными герцогинями в унизанном алмазами бархате, хранящими в гордом одиночестве память о своих далеких мужьях-завоевателях, о светлых солнцах в золотых шлемах! Когда же тут спать? Нелегко сделать выбор между этими чарующими днями и обольстительными ночами. Но колдовская сила немеркнущей красоты придавала новые могущественные чары не только внешнему миру. Она проникала и внутрь, в душу человека, особенно в те часы, когда наступал тихий, ласковый вечер; и тогда в бесшумных сумерках вырастали светлые, как льдинки, кристаллы воспоминаний. Все эти тайные силы воздействовали исподволь на сердце Ахава.
      Старость не любит спать; кажется, что чем длительнее связь человека с жизнью, тем менее привлекательно для него все, что напоминает смерть. Старые седобородые капитаны чаще других покидают свои койки, чтобы посетить объятые тьмою палубы. Так было и с Ахавом; разве только что теперь, когда он чуть ли не круглые сутки проводил на шканцах, правильнее было бы сказать, что он покидал ненадолго палубу, чтобы посетить каюту, а не наоборот. «Точно в собственную могилу нисходишь, — говорил он себе вполголоса, — когда такой старый капитан, как я, спускается по узкому трапу, чтобы улечься на смертное ложе своей койки».
      И вот каждые двадцать четыре часа, когда заступала ночная вахта и люди на палубе стояли на страже, охраняя сон своих товарищей внизу; когда, вытаскивая на бак бухту каната, матросы не швыряли ее о доски, как днем, а осторожно опускали в нужном месте, стараясь не потревожить спящих; когда воцарялась на корабле эта ровная тишина, безмолвный рулевой начинал поглядывать на дверь капитанской каюты, и немного спустя старик неизменно появлялся у люка, ухватившись, чтобы облегчить себе подъем, за железные поручни трапа. Какая-то человечность и внимательность была ему все же свойственна, ибо в эти часы он обычно воздерживался от хождения по шканцам; ведь в ушах усталых помощников, ищущих отдохновения всего лишь в шести дюймах под его костяной пятой, тяжкий его шаг отозвался бы такими трескучими оглушительными раскатами, что им мог бы присниться только скрежет акульих зубов. Но как-то раз он вышел, слишком глубоко погруженный в раздумье, чтобы заботиться о чем бы то ни было; своим тяжелым, громыхающим шагом он мерил палубу от грот-мачты до гака-борта, когда второй помощник, старый Стабб, поднялся к нему на шканцы и с неуверенно-шутливой просьбой в голосе заметил, что если капитану Ахаву нравится ходить по палубе, то никто не может против этого возражать, но что можно ведь как-нибудь приглушить шум; вот если бы взять что-нибудь такое, скажем, вроде комка пакли, и надеть бы на костяную ногу… О Стабб! плохо же ты знал тогда своего капитана!
      — Разве я пушечное ядро, Стабб, — спросил Ахав, — что ты хочешь намотать на меня пыж? Но я забыл; ступай к себе. Вниз, в свою еженощную могилу, где такие, как ты, спят под гробовыми покровами, чтобы заранее к ним привыкнуть. Вниз, собака! Вон! В конуру!
      Ошарашенный столь непредвиденным заключительным восклицанием и внезапно вспыхнувшим презрительным гневом старого капитана, Стабб на несколько мгновений словно онемел, но потом взволнованно произнес:
      — Я не привык, чтобы со мной так разговаривали, сэр; такое обращение, сэр, мне вовсе не по вкусу.
      — Прочь, — заскрежетал зубами Ахав и шагнул в сторону, словно хотел бежать от яростного искушения.
      — Нет, сэр, повремените, — осмелев, настаивал Стабб. — Я не стану покорно терпеть, чтобы меня называли собакой, сэр.
      — Тогда ты трижды осел, и мул, и баран! Получай и убирайся, не то я избавлю мир от твоего присутствия.
      И Ахав рванулся к нему с таким грозным, с таким непереносимо свирепым видом, что Стабб против воли отступил.
      — Никогда еще я не получал такого, не отплатив как следует за оскорбление, — бормотал себе под нос Стабб, спускаясь по трапу в каюту. — Очень странно. Постой-ка, Стабб, я вот и сейчас еще не знаю, то ли мне вернуться и ударить его, то ли — что это? — на колени, прямо вот здесь, и молиться за него? Да, да, именно такая мысль пришла мне сейчас в голову, а ведь это будет первый раз в моей жизни, чтобы я молился. Странно, очень странно, да и он сам тоже странный, н-да, как ни смотри, а Стаббу никогда еще не случалось плавать с таким странным капитаном. Как он на меня бросился! Глаза — словно два ружейных дула! Что он, сумасшедший? Во всяком случае, у него должно быть что-то на уме, как наверняка что-то есть на палубе, если трещат доски. И потом, он проводит теперь в постели не больше трех часов в сутки; да и тогда он не спит. Ведь стюард Пончик рассказывал мне, что по утрам постель старика всегда бывает так ужасающе измята и изрыта, простыни сбиты в ногах, одеяло чуть ли не узлами завязано; а подушка такая горячая, будто на ней раскаленный кирпич держали. Да, горячий старик. Видно, у него, это самое, совесть, о которой поговаривают иные на берегу; это такая штуковина, вроде флюса или… как это?.. Не-врал-не-лги-я. Говорят, похуже зубной боли. Н-да, сам-то я точно не знаю, но не дай мне бог подхватить ее. В нем все загадочно; и для чего это он спускается каждую ночь в кормовой отсек трюма — так, во всяком случае, думает Пончик, — зачем он это делает, хотелось бы мне знать? Кто это ему там в трюме свидания назначает? Ну разве ж это не странно? Только где уж тут узнать. Вот всегда так. Пойду-ка я вздремну. Да, черт возьми, ради того только, чтоб уснуть, и то уж стоило родиться на свет. А ведь правда, младенцы, как родятся, так сразу же и принимаются спать. Как подумаешь, странно и это. Черт возьми, все на свете странно, если подумать. Да только это против моих убеждений. «Не думай» — это у меня одиннадцатая заповедь; а двенадцатая: «Спи, когда спится». — Так что идем-ка еще соснем немного. Однако постой, постой. Ведь он, кажется, назвал меня собакой? проклятье! он обозвал меня трижды ослом, а сверху навалил еще целую груду мулов и баранов! Да он мог бы и ногой меня ударить, если на то пошло. Может, он даже ударил меня, да только я не заметил, потому что очень уж меня поразило его лицо. Оно светилось, точно побелевшая от времени кость. Да что же это за чертовщина со мной происходит? Меня ноги н е держат. Словно вот поцапался со стариком и меня от этого наизнанку всего вывернуло. Клянусь богом, мне все это, наверное, приснилось. Но как же, как, как? Остается только упихать все это подальше.. И скорее добраться до койки. А завтра еще посмотрим на это проклятое колдовство при дневном свете, может, чего и надумаем. Утро вечера мудренее.

ГЛАВА XXX. ТРУБКА

      После ухода Стабба Ахав стоял некоторое время, перегнувшись за борт корабля; потом, как это стало у него уже привычкой, он подозвал к себе матроса и послал его в каюту за костяным стулом и за трубкой. Раскурив трубку от нактоузного фонаря и поставив стул с подветренной стороны на палубе, он сел и затянулся.
      Во времена древних викингов троны морелюбивых датских королей, как гласит предание, изготовлялись из нарвальих клыков. Возможно ли было теперь при взгляде на Ахава, сидящего на костяном треножнике, не задуматься о царственном величии, которое символизировала собой его фигура? Ибо Ахав был хан морей, и бог палубы, и великий повелитель левиафанов.
      Несколько мгновений он молча курил, и густой дым вылетал у него изо рта частыми, быстрыми клубами, которые ветром относило назад, ему в лицо. «В чем тут дело? — заговорил он наконец, обращаясь к самому себе и извлекая мундштук изо рта. — Курение уже не успокаивает меня. О моя трубка! Видно, круто мне приходится, если даже твои чары исчезли. Мне предстоят труды и тяготы, а не развлечения, а я, неразумный, все время курю и пускаю дым против ветра; так отчаянно пускаю против ветра дым, точно посылаю в воздух, как умирающий кит, последние свои фонтаны, самые мощные, самые грозные. Зачем мне трубка? Ей положено в безмятежной тишине сплетать белые дымные клубы с белыми шелковистыми локонами, а не с такими седыми взъерошенными космами, как у меня. Я не стану курить больше…»
      И он швырнул горящую трубку в море. Огонь зашипел в волнах; мгновение — и корабль пронесся над тем местом, где остались пузыри от утонувшей трубки. А по палубе, надвинув шляпу на лоб, снова расхаживал Ахав своей шаткой походкой.

ГЛАВА XXXI. КОРОЛЕВА МАБ

      На следующее утро Стабб рассказывал Фласку: — Никогда еще не видел я таких странных снов. Водорез. Понимаешь, мне приснилось, будто наш старик дал мне пинка своей костяной ногой; а когда я попробовал дать ему сдачи, то, вот клянусь тебе вечным спасением, малыш, у меня просто чуть нога не отвалилась. А потом вдруг гляжу — Ахав стоит вроде этакой пирамиды, а я как последний дурак все норовлю ударить его ногой. Но самое удивительное, Фласк,
      — ведь знаешь, какие удивительные сны снятся нам порой, — но самым удивительным было то, что, как я ни злился на него, а будто все время думал при этом, что, мол, вовсе это и не такое уж тяжкое оскорбление, этот пинок Ахава. «Подумаешь, — говорю я себе, — чего уж тут такой шум поднимать? Ведь нога-то не настоящая». А это большая разница, чем тебя ударили: живой ли ногой или там рукой — или же каким-нибудь мертвым предметом. Потому-то, Фласк, пощечина в тысячу раз оскорбительнее, чем удар палкой. Живое прикосновение жжет, малыш. И так у меня в этом сне все перепутано и неувязано, я пока знай колочу, все пальцы на ноге разбил об чертову пирамиду, а сам думаю про себя: «Ну что там его нога? Та же палка. Вроде костяной трости. Ей-богу, думаю, ведь это он просто шутя задел меня тросточкой, а вовсе не давал мне унизительного пинка. К тому же, думаю, погляди-ка хорошенько: вон у него какой конец ноги — там, где ступня должна быть, — прямо острие; вот если бы какой-нибудь фермер пнул меня своей тяжелой босой ступней, тогда бы это было действительно тяжкое, наглое оскорбление. А ведь тут оскорбление сведено почти что на нет, сточено в острие». Но тут-то и случилось самое забавное, Фласк. Я все еще колошматил ногой по пирамиде, как вдруг меня кто-то за плечи берет. Смотрю: это какой-то взъерошенный горбатый старик, вроде водяного. Берет он меня за плечи, поворачивает и говорит: «Что это ты делаешь, а?» Ну, знаешь, и перепугался же я. Что за рожа — бр-р! Но я все-таки взял себя в руки и говорю: «Что я делаю? А тебе-то какая забота, хотел бы я знать, дорогой мистер Горбун? Может, тоже пинка в зад захотел?» Клянусь богом, не успел я этого сказать, Фласк, как он уже поворачивается ко мне задом, нагибается, задирает подол из водорослей — и чт о б ты думал я там вижу? Представь, друг, провалиться мне на этом месте, у него весь зад утыкан свайками, остриями наружу. Подумал я и говорю: «Я, пожалуй, не стану давать тебе пинка в зад, старина». — «Умница, Стабб, умница», — отвечает он мне, да так и принялся повторять это без конца, а сам шамкает, как старая карга. Я вижу, он все никак не остановится, знай твердит себе: «Умница, Стабб, умница,. Стабб», — тогда я подумал, что смело можно снова приниматься за пирамиду. Но только я поднял ногу, он как заорет: «Перестань сейчас же!» — «Эй, — говорю я, — чего тебе еще надо, старина?» — «Послушай, — говорит он. — Давай-ка обсудим с тобой это дело. Капитан Ахав дал тебе пинка?» — «Вот именно, — отвечаю, — в это самое место». — «Отлично, — продолжал он. — А чем? Костяной ногой?» — «Да». — «В таком случае, — говорит он, — чем же ты недоволен, умница Стабб? Ведь он тебя пнул из лучших побуждений. Он же не какой-то там сосновой ногой тебя ударил, верно? Тебе дал пинка великий человек, Стабб, и при этом — благородной, прекрасной китовой костью. Да ведь это честь для тебя. Так и относись к этому. Послушай, умница Стабб. В старой Англии величайшие лорды почитают для себя большой честью, если королева ударит их и произведет в рыцари ордена Подвязки; а ты, Стабб, можешь гордиться тем, что тебя ударил старый Ахав и произвел тебя в умные люди. Запомни, что я тебе говорю: пусть он награждает тебя пинками, считай его пинки за честь и никогда не пытайся нанести ему ответный удар, ибо тебе это не под силу, умница Стабб. Видишь эту пирамиду?» И тут он вдруг стал каким-то непонятным образом уплывать от меня по воздуху. Я захрапел, перевалился на другой бок и проснулся у себя на койке! Ну, так что же ты думаешь об этом сне, Фласк?
      — Не знаю. Только, на мой взгляд, глупый этот сон.
      — Может статься, что и глупый. Да вот меня он сделал умным человеком, Фласк. Видишь, вон там стоит Ахав и глядит куда-то в сторону, за корму? Так вот, лучшее, что мы можем сделать, это оставить старика в покое, никогда не возражать ему, что бы он ни говорил. Постой-ка, что это он там кричит? Слушай!
      — Эй, на мачтах! Хорошенько глядите, все вы! В этих водах должны быть киты! Если увидите белого кита, кричите сколько хватит глотки!
      — Ну, что ты на это скажешь, Фласк? Разве нет тут малой толики непонятного, а? Белый кит — слыхал? Говорю тебе, в воздухе пахнет чем-то странным. Нужно быть наготове, Фласк. У Ахава что-то опасное на уме. Но я молчу; он идет сюда.

ГЛАВА XXXII. ЦЕТОЛОГИЯ

      Мы уже смело бороздим морскую пучину: пройдет немного времени, и мы затеряемся в безбрежной необъятности открытого океана. Но прежде чем это произойдет, прежде чем закачается увитый водорослями корпус «Пекода» подле облепленной ракушками туши левиафана, еще в самом начале следует уделить пристальное внимание одному общему вопросу, выяснение которого совершенно необходимо для глубокого и всестороннего понимания тех более частных открытий, сопоставлений и ссылок, какие нам еще предстоят.
      Я имею в виду подробную систематизацию всех родов китообразных, которую мне бы очень хотелось здесь привести. Но это задача нелегкая. Она равносильна попытке классифицировать составляющие мирового хаоса. Вот что говорят по этому поводу величайшие новейшие авторитеты.
      «Ни одна отрасль зоологии не является столь запутанной, как та, что именуется цетологией», — пишет капитан Скорсби, 1820 г. н. э.
      «В мои намерения не входит — даже если б это было мне под силу — исследование истинных способов деления китообразных на классы и семейства. У специалистов по этому вопросу нет ни малейшего взаимопонимания», — утверждает судовой врач Бийл, 1839 г. н. э.
      «Неприспособленность к проведению исследований на больших глубинах». «Непроницаемые покровы, препятствующие нашему изучению китообразных». «Поле, усеянное шипами». «Все эти неполные данные способны только терзать душу натуралиста». Так отзываются о ките великий Кювье, Джон Хантер и Лессон, эти светила зоологии и анатомии. Но хотя истинное знание ничтожно, количество книг велико. Так во всем, так и в цетологии, или науке о китах. Много было людей: великих и малых, древних и современных, моряков и неморяков, которые подробно ли, мельком ли, но писали о китах. Пробегите глазами лишь некоторые имена:
      авторы Библии; Аристотель; Плиний; Альдрованди; сэр Томас Браун; Джеснер; Рэй; Линней; Ронделециус; Уиллоуби; Грин; Артеди; Сиббальд; Бриссон; Мартен; Ласепэд; Боннетерр; Демарэ; барон Кювье; Фредерик Кювье; Джон Хантер; Оуэн; Скорсби; Бийл; Беннет; Дж. Росс Браун; автор «Мириам Коффин»; Олмстед и преподобный Т. Чивер. Но к чему сводятся обобщающие результаты всех этих трудов, мы видели по вышеприведенным отрывкам.
      Из всех перечисленных здесь авторов лишь те, что следуют после Оуэна, видели живых китов своими глазами; и только один из них был настоящим китоловом и гарпунером-профессионалом. Я имею в виду капитана Скорсби. По частным вопросам, связанным с гренландским, или настоящим, китом, он является самым крупным существующим авторитетом. Но Скорсби ничего не знал и ничего не писал о великом спермацетовом ките, в сравнении с которым гренландский кит просто недостоин упоминания. Да будет здесь сказано, что гренландский кит — это узурпатор на троне морей. Он даже не самый крупный из китов. Однако в силу старинного права первенства в притязаниях, а также благодаря полнейшему людскому неведению, которое еще каких-нибудь семьдесят лет тому назад окутывало мифического или же совершенно неизвестного тогда спермацетового кита-кашалота, каковое неведение и по сей день еще царит во всем мире, за исключением кельи иного ученого и отдельных промысловых портов, узурпация эта была во всех отношениях полной. Достаточно просмотреть те места у великих поэтов прошлого, где упоминаются левиафаны, и станет ясно, что для них, не имея соперников, царил в океанах один гренландский кит. Но вот наконец настало время объявить новость. Мы — на Черинг-кроссе: слушайте, слушайте, люди добрые, гренландский кит свергнут, ныне царствует кашалот!
      Существуют только две книги, где делаются попытки изобразить живого кашалота, и притом попытки хотя бы в отдаленнейшей степени успешные. Это книги Бийла и Беннета, которые оба в свое время плавали судовыми врачами на английских китобойцах по Южным морям и оба являются людьми положительными и добросовестными. Вполне естественно, что труды их содержат не так уж много оригинальных данных о спермацетовом ките, однако тот материал, что там есть, превосходен, хотя и сводится по преимуществу только к научному описанию. Тем не менее еще и по сей день кашалот ни в научной, ни в художественной литературе не получил всестороннего освещения. Биография его в значительно большей мере, чем у других китов, все еще остается ненаписанной.
      Различные виды китов необходимо подвергнуть доступной, наглядной классификации, на первых порах хотя бы в черновой схеме, которую последующие труды смогли бы заполнить по частям. И поскольку никто из более достойных не берется за это дело, я предлагаю читателю свои собственные жалкие услуги. Ничего законченного я не обещаю, потому что всякое дело рук человеческих, объявленное законченным, тем самым уже является делом гиблым. Не берусь я и за детальные анатомические сопоставления различных видов, а также — по крайней мере в этом месте — и вообще за подробные описания. Моя цель — просто набросать здесь проект систематики китообразных. Я архитектор, а не строитель.
      Но это — грандиозная задача; простому сортировщику писем в почтовой конторе она не по плечу. Вслепую пробираться вслед за ними на дно морское; шарить руками в неизреченных основах, в плечевом и тазовом поясе самого мира
      — разве это не жутко? Кто я таков, чтобы мне осмелиться подцепить на крючок левиафана? Ужасные дерзости Иова должны бы устрашить меня. «Сделает ли он (левиафан) договор с тобой? Ибо, гляди, тщетна надежда». Но я избороздил в долгих плаваниях библиотеки и океаны; я сам, собственной персоной, имел дело с китами; я не шучу; и я готов попытаться. Только предварительно необходимо разрешить кое-какие вопросы.
      Прежде всего. Неопределенность, неразработанность цетологии как науки уже в самом начале подтверждается тем фактом, что для некоторых по сей день остается спорным вопрос, является ли кит рыбой. В своей «Систематике природы» (1776 г. н. э.) Линней заявляет: «Я отделяю китов от рыб». Однако по собственному своему опыту я знаю, что вплоть до 1850 года акулы и пузанки, сардины и сельди вопреки недвусмысленному указу Линнея по-прежнему обитают в одних морях с левиафаном.
      В качестве основания для своей попытки изгнать китов из воды Линней добавляет следующее: «По причине их теплого двухкамерного сердца, легких, подвижного глазного века, полых ушей, penem intrantem feminam mammis lactantem» note 3, и наконец «ех lege naturae jure meritoque» note 4. Я передал все это на рассмотрение моим товарищам Саймону Мэйси и Чарли Коффину из Нантакета, с которыми мы вместе плавали однажды, и они единодушно высказались в том смысле, что представленные доводы явно недостаточны. А нечестивый Чарли даже дал мне понять, что это просто чушь.
      Да будет вам известно, что я, с порога отказываясь от всякого обсуждения, присоединяюсь к мудрому старинному взгляду, согласно которому кит — рыба, и призываю святого Иону засвидетельствовать мою правоту.
      Разрешив этот основной вопрос, мы должны теперь выяснить, каковы те внутренние особенности, которые характеризуют кита в отличие от других рыб. Выше я уже привел основные положения Линнея. Вкратце они сводятся к следующему: кит имеет легкие и теплую кровь, тогда как другие рыбы хладнокровны и легких не имеют.
      Далее. Какое определение можно дать киту по заметным признакам его внешнего строения, так, чтобы раз и навсегда снабдить его яркой этикеткой? Если не вдаваться в детали, то кит — это (рыба, пускающая фонтаны и обладающая горизонтальной лопастью хвоста). Вот вам дефиниция. При всей сжатости она является плодом широких размышлений. Морж тоже пускает фонтаны, наподобие китовых, но морж — не рыба, так как он земноводный. Особенно же убедителен в сочетании с первым последний пункт определения. Всякому известно, что все рыбы, с которыми имеют дело сухопутные граждане, обладают не плоским, а вертикальным, стоячим хвостом. В то же время те рыбы, которые пускают фонтаны, неизменно характеризуются горизонтальным положением хвоста, даже если он не отличается своеобразием формы.
      Вышеприведенное определение кита отнюдь не исключает из левиафанового братства ни одного из тех морских существ, которые до настоящего времени причислялись к разряду китов наиболее авторитетными жителями Нантакета; с другой стороны, оно не относит сюда рыб, и ранее рассматривавшихся знатоками как нечто постороннее note 5. Тем самым и все мелкие рыбы, характеризующиеся фонтанами и горизонтальными хвостами, должны быть включены в генеральный план Цетологии.
      Итак: основные подразделения всего китового войска.
      Предварительное замечание. В зависимости от размеров я разделяю китов
      первоначально на Три КНИГИ (с подразделением на главы), которые дают возможность охватить их всех, и малых, и больших:
      I. Киты IN FOLIO; II. Киты IN OCTAVO; III. Киты IN DUODECIMO.
      В качестве представителя китов in Folio назову спермацетового кита; in Octavo — кита-убийцу; in Duodecimo — бурого дельфина.
      IN FOLIO. Сюда я включаю следующие главы; I. (Спермацетовый кит;) II. (Настоящий кит;) III. (Финвал;) IV. (Горбатый кит;) V. (Остроспинный кит;) VI. (Желтобрюхий кит).
      КНИГА I ((in Folio)). Глава I ((Спермацетовый кит)). Этот кит, издавна смутно известный англичанам под названиями трампа, физетер и кит-наковальня, у французов именуется «кашалотом», у немцев носит имя «Pottfisch», а по Словарю Длинных Слов значится «макроцефалом». Он, без сомнения, является самым крупным из обитателей земного шара, самым свирепым из китов, самым величественным по внешнему виду и, наконец, безусловно самым ценным с точки зрения коммерческой, поскольку он — единственное животное, из которого добывается ценнейшее вещество — спермацет. Обо всех его удивительных качествах я еще не раз буду говорить ниже. Сейчас же меня занимает в основном его имя. С точки зрения филологической оно абсурдно. Несколько столетий тому назад, когда спермацетовый кит во всей своей подлинной индивидуальности был неведом людям, а жир его добывался только случайно, если мертвого кита прибивало к берегу, — в те дни люди полагали, что спермацет им поставляет то самое существо, которое известно в Англии как гренландский, или настоящий, кит. Считалось также, что именно оный спермацет, как явствует из начального слога, является тем веществом, которое возбуждает и распаляет по временам гренландского кита. К тому же в те времена спермацет был большой редкостью и шел он не на освещение, а лишь на притирания и лекарства. Его можно было достать только в аптеке, подобно тому как в наше время мы покупаем там унцию ревеня. Когда же с течением времени, как я полагаю, стала известна истинная природа спермацета, торговцы сохранили за ним его первоначальное наименование, по всей видимости для того, чтобы благодаря заключенному в нем понятию редкостности удержать высокие цены на свой товар. А уж затем название, вероятно, перешло и на самого кита, в действительности служившего источником спермацета.
      КНИГА I (in (Folio)). Глава II ((Настоящий кит)). В определенном отношении это наиболее заслуженный из левиафанов, поскольку он был среди них первым, на кого начали охотиться люди. Из него получают такую вещь, которая обычно называется «китовым усом», и особый жир, известный под названием «китового жира», предмет второстепенной важности с точки зрения коммерческой. Среди китопромышленников он без разбора величается любым из следующих титулов: Кит, Гренландский кит, Черный кит, Великий кит. Настоящий кит. Подлинные границы этого вида, столь многоразлично окрещенного, не вполне выяснены. Какого же именно кита включаю я во второй раздел моих (in Folio)? Я имею в виду кита, которого английские натуралисты называют Великий (Mysticetus), английские китоловы — Гренландский кит, французские китоловы — (Baleine Ordinaire), а шведы — (Growlands Walfisk). Кита, на которого вот уже два столетия охотятся голландцы и англичане в арктических водах; за которым издавна гоняются американские китоловы по Индийскому океану, на Бразильских отмелях, у Северо-Западного побережья и в различных других концах света, именуемых ими «Китовыми полями».
      Некоторые утверждают, что между гренландским китом англичан и настоящим китом американцев существует какая-то разница. Однако во всех своих основных чертах они полностью соответствуют друг другу; и никому никогда не удавалось привести ни одного определенного факта в доказательство этого мнимого различия. Все такие разграничения и подразграничения, основанные на крайне неубедительных отличиях, и приводят к тому, что некоторые разделы естественной истории представляют собой сплошную путаницу. В дальнейшем мы еще будем говорить о настоящем ките, и при этом будем ссылаться на данные, проливающие также свет и на природу кашалота.
      КНИГА I ((in Folio)). Глава III ((Финвал, или кит с плавником на спине)). В этом разделе я рассматриваю исполина, который под разными именами — Финвал, Длинный Джон и другие — встречается во всех морях, будучи тем самым китом, чьи отдаленные фонтаны так часто наблюдают пассажиры трансатлантических линий. В длину финвал достигает размеров настоящего кита и напоминает его своим «китовым усом», однако в обхват он не столь дороден и обладает более светлой окраской, приближающейся к оливковому цвету. Его гигантские губы словно украшены витым орнаментом, который образуют косые переплетенные складки огромных морщин. Его отличительная черта — большой плавник, который часто бывает виден над водой. Плавник имеет форму треугольника длиной фута в три-четыре с очень тонкой заостренной вершиной и поднимается отвесно над задней частью спины. Даже тогда, когда это животное полностью скрыто под водой, одинокий плавник подчас отчетливо выступает над поверхностью. В тех случаях, когда море относительно спокойно и лишь слегка тронуто рябью, над которой возвышается, подобно гномону, этот плавник, отбрасывая тень на испещренную водную поверхность, можно подумать тогда, что перед вами солнечные часы с волнистыми линиями делений. И часто тень на этих ступенях Ахазовых указывает назад. Финвал не стадное животное. Вероятно, он китоненавистник, как некоторые люди бывают человеконенавистниками. Он очень пуглив; ходит всегда в одиночку, неожиданно всплывая на поверхность в самых отдаленных, негостеприимных водах; его отвесный одноструйный фонтан взлетает ввысь, подобно длинному угрюмому копью над бесплодной равниной; наделенный столь необычайной мощью и быстротой, что любое преследование со стороны современного человека ему нипочем, этот левиафан кажется среди сородичей непреклонным изгнанником Каином, неся на спине в виде особого знака остроконечную иглу. На основании того, что у него в пасти есть китовый ус, финвала иногда объединяют с настоящим китом в некий теоретически существующий род, называемый «баленовые киты», то есть киты, имеющие китовый ус. Весьма вероятно, что среди этих «баленовых китов» существует несколько разновидностей, однако нам о них почти ничего не известно. Киты широконосые и киты клюворылые; шипоголовые киты; горбатые киты; киты косоротые; острорылые киты — вот несколько названий, изобретенных для них китоловами.
      В связи с наименованием «баленовые киты» весьма важно заметить, что подобный принцип номенклатуры хотя и облегчает обозначение одной категории китов, все же не дает ключа к отчетливой классификации левиафанов, ибо на чем бы мы ни основывались: на китовом ли усе, горбе, плавнике или зубах, — составить последовательную китологическую систему невозможно, несмотря на кажущуюся пригодность перечисленных ярко выраженных признаков для того, чтобы лечь в основу такой классификации. В чем же тут дело?
      Дело в том, что китовый ус, горбы, плавники и зубы распределены среди китов всех видов как попало, без всякого учета других, более важных особенностей их строения. Так, кашалот и горбач оба имеют горбы; но этим их сходство и ограничивается. С другой стороны, этот же самый горбач наряду с гренландским китом имеет китовый ус, но и тут все сходство ограничивается только этим. То же самое и с другими упомянутыми признаками. У различных китов они образуют такие замысловатые комбинации, а у отдельно взятого кита одного какого-то вида создают такое замысловатое своеобразие, что всякие попытки провести систематизацию на этой основе заведомо обречены на полную неудачу. Об этот камень разбивали себе головы все натуралисты-цетологи.
      Можно было бы, кажется, предположить, что во внутреннем строении кита, в его анатомии, там по крайней мере заключена возможность правильной классификации. Но это не так. Что, например, более примечательно в анатомии гренландского кита, чем его китовый ус? Однако мы видели, что наличие китового уса не может служить основанием для определения видовых границ гренландского кита. А если вы углубитесь в левиафанье брюхо, так там вы не обнаружите и сотой доли тех пригодных для систематизатора данных, какие он может найти снаружи. Что же остается? Остается только брать китов целиком, во весь рост, во всем их исполинском объеме и смело приниматься за сортировку. Именно такова принятая здесь библиографическая система — единственная, какая еще может привести к цели, поскольку она только и приложима к данному материалу. Но я продолжаю.
      КНИГА I ((in Folio)). Глава IV ((Горбач)). Этот кит нередко встречается у северных берегов Америки. Здесь его издавна били и буксировали в гавани. За плечами у него, как у старых коробейников, увесистая котомка; можно также сравнить его с вывеской гостиницы «Слон и Замок». В любом случае его обычное название недостаточно его определяет, так как у кашалота тоже есть горб, хотя и поменьше. Жир у него не очень ценный. Зато у него есть китовый ус. Из всех китов это самый игривый и легконравный, всегда окруженный веселыми брызгами и белой пеной.
      КНИГА I ((in Folio)). Глава V ((Остроспинный кит)). Об этом ките не известно почти ничего, кроме названия. Я видел его на большом расстоянии у берегов мыса Горн. Склонный к уединению, он равно избегает и охотников, и философов. Про него не скажешь, что он трус, но тем не менее он всегда показывает людям только спину с длинным острым хребтом. Пусть себе плавает. Мне о нем мало что известно, да и никто о нем ничего не знает.
      КНИГА I ((in Folio)). Глава VI ((Желтобрюхий кит)). Еще один необщительный джентльмен с брюшком цвета серы — окраска, которую он, несомненно, приобрел в результате трения о черепичную крышу ада во время наиболее глубоких своих погружений. Встречается он редко; я, во всяком случае, встречал его только в далеких Южных морях, да и то всегда на таком большом расстоянии, что выражение его лица различить было невозможно. На него не охотятся; он все равно удрал бы, утянув в глубину любой линь. А рассказывают о нем чудеса. Прощай, Желтобрюхий кит! Я не смогу больше сказать о тебе ничего достоверного, да и любой старейший житель Нантакета не сумеет тут ничего прибавить.
      На этом кончается КНИГА I ((in Folio)) и начинается КНИГА II ((in Octavo)).
      IN OCTAVO note 6. Сюда входят киты средних габаритов, среди которых можно назвать: I. (Серого дельфина;) II. (Черного дельфина;) III. (Нарвала;) IV. (Кита-убийцу;) V. (Рыбу-молот).
      КНИГА II ((in Octavo)). Глава I ((Серый дельфин)). Несмотря на то что эта рыба, чье громкое, звучное дыхание, вернее, пыхтение, вошло на суше даже в поговорку, широко известна как обитатель глубин, тем не менее в народе ее обычно китом не считают. Но поскольку она обладает всеми основными отличительными чертами левиафанов, большинство натуралистов включают ее в их число. Она отличается умеренными размерами (in Octavo), варьирующимися между пятнадцатью и двадцатью пятью футами в длину и соответствующими объемами талии. Плавает стадами; специальным объектом охоты никогда не была, хотя у нее довольно много жиру, вполне пригодного для освещения. Некоторые китобои считают серых дельфинов предвестниками приближения великого кашалота.
      КНИГА II ((in Octavo)). Глава II ((Черный дельфин)). Я повсеместно пользуюсь для китов названиями, под которыми те известны среди рыбаков и китоловов, потому что в целом считаю эти имена наиболее подходящими. В тех же случаях, когда название окажется расплывчатым и невыразительным, я отмечу это и предложу свой вариант. Так, например, обстоит дело с черным дельфином, поскольку черный цвет, как правило, характерен для всех китообразных. Так что можете в данном случае пользоваться названием «кит-гиена», если оно вас устраивает. Прожорливость кита-гиены широко известна, а тому обстоятельству, что углы его рта загнуты кверху, он обязан своей непреходящей мефистофельской усмешкой. Этот кит достигает в среднем шестнадцати — восемнадцати футов в длину. Встречается почти под всеми широтами. Плывя, он каким-то особым образом выставляет из воды крючковатый спинной плавник, чем-то напоминающий римский нос. Когда ничего более выгодного под рукой нет, китоловы бьют иногда и кита-гиену, чтобы пополнить запасы дешевого жира для домашних нужд — ведь некоторые экономные хозяева жгут у себя дома, когда нет гостей, вместо ароматного воска вонючие сальные свечи. Несмотря на незначительную толщину жирового слоя, эти киты дают иногда до тридцати галлонов ворвани.
      КНИГА II ((in Octavo)). Глава III ((Нарвал), иначе говоря, (Носатый кит)). Еще один любопытный пример неподходящего названия, своим происхождением, вероятно, обязанного своеобразному рогу, который прежде принимали за длинный, острый нос. Это животное имеет в длину около шестнадцати футов, а рог его в среднем насчитывает футов пять, хотя в отдельных случаях достигает десяти и даже пятнадцати футов. Строго говоря, это не рог, а удлиненный клык, торчащий у него из пасти в направлении, слегка отклоняющемся от горизонтального. Но он растет только с левой стороны, а это придает его владельцу какой-то зловещий облик и некоторое сходство с неуклюжим левшой. Каково непосредственное назначение этого белого рога, этой костяной остроги, — трудно сказать. Нарвал не пользуется им в тех целях, в каких употребляют свои острые носы меч-рыба и рыба-игла; правда, некоторые мореплаватели считают, что рог у нарвала вместо граблей, чтобы взрывать им морское дно в поисках пищи. А вот Чарли Коффин утверждал, что рог служит нарвалу для взламывания льда: когда нарвал, всплывая на поверхность в полярных морях, обнаруживает, что море затянуто льдом, он протыкает его своим рогом и так пробивается на воздух. Но правильность этих предположений доказать невозможно. Я же лично полагаю, что, каково бы ни было фактическое назначение этого одностороннего нарвальего рога, в любом случае, он мог бы служить нарвалу отличным ножом для разрезания памфлетов, Насколько я знаю, нарвала называют также клыкастым китом, рогатым китом и китом-единорогом. Он, безусловно, является еще одним любопытным примером единорожия, которое встречается почти во всех областях животного царства. У старинных авторов-монахов я читал, что рог этого самого морского единорога считался в те времена великим противоядием от любой отравы, и потому изготовление снадобий из него приносило немалые доходы. Выпаривали из него также летучие нюхательные соли для припадочных леди, все равно как теперь делают их из оленьих пантов. Когда-то рог нарвала признавался большой редкостью и вызывал всеобщее любопытство. В старинном готическом фолианте я прочел о том, как сэр Мартин Фробишер возвратился из плавания, в которое королева Бэсс провожала его, любезно махая из окошка Гринвичского замка своей унизанной бриллиантами ручкой, пока его отважный корабль спускался по Темзе: «Когда сэр Мартин вернулся из этого плавания, — говорится в старинном фолианте, — коленопреклоненный, преподнес он ее величеству чудовищно длинный рог нарвала, в течение долгого времени после этого висевший в Виндзорском замке». В то же время один ирландский автор утверждает, что и граф Лестер, также коленопреклоненный, преподнес ее величеству рог, принадлежавший какому-то наземному животному из породы единорогов.
      С виду нарвал очень живописен и немного похож на леопарда, он молочно-белого цвета, с отчетливо выделяющимися круглыми и продолговатыми черными пятнами. Жир у него высокого качества, чистый и прозрачный, но его мало, и поэтому на нарвала охотятся редко. Обитает он по большей части в полярных водах.
      КНИГА II ((in) (Octavo)). Глава IV ((Кит-убийца)). Жителям Нантакета мало что известно об этом ките, а ученым-натуралистам и того меньше. Я видел его только издали и, насколько могу судить, по размерам он близок к серому дельфину. Он чрезвычайно свиреп — таким только на Фиджи и место. Иногда он ухватывает за губу большого кита (in Folio) и висит на нем, словно пиявка, покуда не измучит исполина до смерти. На кита-убийцу не охотятся, и мне никогда не приходилось слышать о том, какого качества у него жир. Имя этого кита не может не вызвать протеста своей неопределенностью. Ибо все мы, и на суше, и на море, убийцы, включая бонапартов и акул.
      КНИГА II ((in Octavo)). Глава V ((Рыба-молот)). Этот джентльмен широко известен благодаря хвосту, которым он колотит своих врагов, как учитель колотит линейкой школьников. Он устраивается на спине кита (in Folio) и плывет на нем верхом, оплачивая свой проезд трепкой, подобно школьным учителям, которые продвигаются в жизни с помощью тех же средств. О рыбе-молоте известно еще меньше, чем о ките-убийце. Оба они — вне закона, даже в беззаконных морях.
      На этом кончается КНИГА II ((in) (Octavo)) и начинается КНИГА III ((in Duodecimo)).
      IN DUODECIMO. Сюда относятся малые киты: I. (Ура-дельфин;) II. (Дельфин-пират;) III. (Белорылый дельфин).
      Тем, кто не углублялся специально в изучение этого предмета, может показаться странным, что рыбы, обычно не превосходящие четырех-пяти футов в длину, оказались в одной шеренге с КИТАМИ, ведь это слово в его общепринятом значении всегда содержит понятие грандиозности. Тем не менее существа, перечисленные выше под рубрикой in Duodecimo, безусловно являются китами, так как подходят под мое определение кита — как рыбы, пускающей фонтаны и обладающей горизонтальной лопастью хвоста.
      КНИГА III ((in Duodecimo)). Глава I ((Ура-дельфин)). Это обыкновенный бурый дельфин, который встречается на земном шаре почти повсеместно. Имя это я выбрал для него сам; дело в том, что существует несколько разновидностей бурых дельфинов и нужно же как-то различать их. Я назвал его так, потому что эти дельфины всегда плавают по морю шумными веселыми стаями, то и дело взмывая ввысь, словно шапки над толпой в день Четвертого июля. Мореплаватели радостно приветствуют их появление, когда они, играючи, перелетают с волны на волну. Встреча с ними считается добрым знаком. И если сами вы не издадите троекратного «ура» при виде этих резвых рыб, то — да поможет вам бог; ибо вам неведом дух божественного веселья. Один откормленный, толстый ура-дельфин дает один галлон отличной ворвани. Но особенную ценность представляет прозрачное и нежное вещество, добываемое из его челюстей. Оно пользуется большим спросом у ювелиров и часовщиков. А матросы натирают им свои оселки. К тому же, как вы знаете, мясо дельфинов приятно на вкус. Быть может, вы никогда не замечали, что дельфин пускает фонтаны. Действительно, фонтан дельфина очень невысок, так что его довольно трудно заметить. Но все-таки проследите, когда в следующий раз их увидите, и тогда вы поймете, что перед вами просто великий кашалот в миниатюре, КНИГА III ((in Duodecimo)). Глава II ((Дельфин-пират)). Очень свиреп. Встречается, по-моему, только в Тихом океане. Он немного крупнее ура-дельфина, но имеет приблизительно такой же облик. Если его разозлить, он и акулы не побоится. Много раз случалось мне пускаться за ним в погоню, но никогда еще я не видел, чтобы его изловили.
      КНИГА III ((in Duodecimo)). Глава III ((Белорылый дельфин)). Наиболее крупный из бурых дельфинов; насколько можно судить, встречается только в Тихом океане. До последнего времени был известен под именем, которое дали ему английские китоловы, — дельфин настоящего кита, — на основании того обстоятельства, что он постоянно сопровождает упомянутого китообразного. По форме он несколько отличается от ура-дельфина, у него нет той приятной округлости талии; можно сказать, фигура у него поджарая, джентльменская. У него нет спинных плавников (у большинства дельфинов они имеются), зато есть изящный хвост и грустные индейские карие очи. Вот только рыло его портит. Спина у него до самых боковых плавников черная как смоль, и отчетливая полоса, словно ватерлиния на корпусе корабля, опоясывает его от носа до кормы, строго разграничивая два цвета — черный наверху и белый внизу. Белизна захватывает часть головы и целиком всю пасть — рыльце у него в пушку, точно он только что наносил преступный визит на мельницу и втихомолку совал там нос по сусекам. В высшей степени подлый и вороватый вид! Жир у него такой же, как и у обычного дельфина.

***

      Дальше, чем (in Duodecimo), эта классификация не идет, потому что бурые дельфины — самые мелкие из китообразных. Итак, выше перечислены все мало-мальски примечательные левиафаны. Однако, помимо них, существует еще целое сонмище каких-то мифических, неуловимых, никому не ведомых китов, о которых я, как американский китолов, знаю только понаслышке. Я сейчас перечислю их, пользуясь теми именами, которые в ходу у нас в кубрике; быть может, этот перечень сослужит службу для будущих исследователей, которые пожелают довести до конца то, что я здесь начал. Если в дальнейшем какой-либо из нижеперечисленных китов будет выловлен и обмерен, его можно будет легко внести в настоящую систему в соответствии с его габаритами — (in Folio, in Octavo) или (in Duodecimo). Итак: Бутылконос, Кит-Колода, Кит-Олух, Капский кит, Главный кит, Пушечный кит, Тощий кит, Кит-Медяник, Слоновый кит, Айсберговый кит, Моллюсковый кит, Синий кит и т.д. и т.п. У исландских, голландских и староанглийских авторов можно почерпнуть еще более длинные перечни никому не известных китов, награжденных самыми невероятными и самыми неудобопроизносимыми названиями. Но я опускаю их, как совершенно устаревшие; более того, у меня даже есть основания подозревать, что это всего лишь пустые звуки, полные левиафанизма, но ничего не означающие.
      В заключение я повторю то, что уже заявлял вначале: моя классификация не будет здесь, в один присест, доведена до полного завершения. Как видите, я свое слово сдержал. Однако на этом я теперь бросаю свою систему, не доведя ее до конца, подобно тому как брошен незавершенным великий Кельнский собор, на недостроенной башне которого так и остались краны и лебедки. Ибо только мелкие сооружения доводит до конца начавший строительство архитектор, истинно же великие постройки всегда оставляют ключевой камень потомству! Вся эта книга — не более как проект, вернее, даже набросок проекта. О, Время, Силы, Терпение и Звонкая монета!

ГЛАВА XXXIII. СПЕКСИНДЕР

      Здесь будет уместно упомянуть о некотором своеобразии в составе командиров китобойца, связанном с наличием на нем ранга гарпунеров, не известного ни одной флотилии, кроме китобойных.
      Гарпунщик издавна считался на корабле фигурой очень значительной, о чем свидетельствует тот факт, что когда-то два с лишним столетия тому назад, в старинном голландском флоте командование китобойцем не сосредоточивалось целиком в руках одного человека, ныне именуемого капитаном, а разделялось между ним и другим командиром, носившим имя «спексиндер». Буквально это слово означает «разрубатели сала», но впоследствии оно приобрело значение «главный гарпунщик». В те времена власть капитана ограничивалась только вопросами навигации и общего управления судном; а там, где дело касалось китового промысла и всего, что с этим связано, там верховным владыкой был спексиндер, главный гарпунщик. У англичан в Гренландской китобойной флотилии этот старинный чин под искаженным названием «спекшионир» существует и по сей день, но прежнее величие его прежалостным образом урезано. Теперь это просто старший гарпунщик; и как таковой он является всего лишь одним из младших подчиненных капитана. Но все-таки, поскольку успех плавания в большой мере зависит от деятельности гарпунщика, тем более что у американских китобоев гарпунщик это не только главное действующее лицо на борту вельбота, но также
      — при определенных обстоятельствах (ночные вахты в промысловых областях) — и командир на палубе корабля, в связи со всем этим великая корабельная политическая доктрина требует, чтобы он жил не в кубрике, а отдельно от матросов и почитался среди них как старший в деле; хотя матросы-то всегда относятся к нему без должного почтения, как к равному.
      Основное различие между командиром и матросом в море таково: первый живет на юте, второй — на баке. Потому-то на китобойном судне, так же как и на торговом, помощники селятся вместе с капитаном; а на большинстве американских китобойцев и гарпунеры тоже размещаются в кормовой части судна. А это значит, что они едят за капитанским столом и спят в помещении, косвенно сообщающемся с капитанским.
      Несмотря на то что длительность южных китобойных рейсов (значительно более долгих, чем всякое иное плавание, предпринимавшееся человеком), их небывалые опасности и общность интересов у членов экипажа, когда все, от первого до последнего, зависят не от установленного жалованья, а от общей бдительности, неустрашимости и усердной работы; несмотря на то что все это иной раз действительно приводит на китобойце к некоторому смягчению корабельной дисциплины, — тем не менее, какой бы патриархальной ни казались здесь в отдельных простейших случаях совместная жизнь экипажа, строгие порядки на баке — по крайней мере внешне — редко подвергаются заметному послаблению и никогда, ни при каких условиях не отменяются. И часто на нантакетском судне можно видеть, как шкипер вышагивает по шканцам с такой величественной важностью, какой не встретишь и в военном флоте, да и поклонение ему оказывают такое, будто он облачен в императорский пурпур, а не в вытертое грубое синее сукно.
      И хотя из всех людей угрюмый капитан «Пекода» был наименее склонен к мелочному высокомерию; хотя единственной формой поклонения, которой он требовал, было беспрекословное, незамедлительное послушание; хотя он никогда не заставлял никого разуваться перед ним, прежде чем ступить на шканцы; и хотя случалось в силу чрезвычайных обстоятельств, связанных с событиями, о которых речь пойдет ниже, он обращался к подчиненным с необычными словами, снисходя ли к ним или in terrorem note 7, или еще как-нибудь, — все-таки и капитан Ахав ни в какой мере не пренебрегал основными морскими обычаями и требованиями этикета.
      В дальнейшем, вероятно, будет замечено, что он, словно маской, прикрывался иногда этими обычаями и порядками, иной раз используя их в своих собственных целях, отличных от тех, для которых они были первоначально предназначены. Некоторый султанизм его ума, по большей части остававшийся скрытым, находил выход в этом этикете, оборачиваясь непреоборимым тиранством. Ибо как ни велико интеллектуальное превосходство одного человека, оно никогда не сможет принять форму реальной, ощутимой власти над другими людьми, не прибегай он к помощи различных внешних уловок и наружных укреплений, которые сами по себе всегда более или менее подлы и мелки. Вот что удерживает богом данных истинных властителей Империи вдали от земных избирательных кампаний и предоставляет высочайшие почести, какие только может дать здешний мир, тем, кто прославился скорее потому, что он неизмеримо ниже избранной тайной горстки Божественно-Бездеятельных, нежели благодаря своему безусловному превосходству над средним уровнем толпы. Столь велика действенность, заключенная в незначительных атрибутах власти, если с ними связаны крайние политические предрассудки, что в отдельных царственных случаях они даже идиотизму и слабоумию придавали ореол могущества. Когда же, как это было с царем Николаем, круглая корона мировой империи заключает в себе императорский мозг, тогда плебейская толпа никнет, подавленная грандиозным единовластием. Пусть драматург-трагик, который станет описывать человеческое отчаянное упорство во всем его размахе и величии, непременно использует это маленькое указание, надо сказать, весьма ценное в его деле.
      Но мой капитан Ахав по-прежнему стоит у меня перед глазами, по-нантакетски угрюмый и неотесанный, и я, хоть и заговорил обо всех этих императорах и князьях, не скрою, что здесь у меня речь идет всего лишь о бедном старом китолове, и потому королевские мантии и дворцы — не моего ума дело. О Ахав! все величие твое лишь в том, что сорвано с небес, поднято из глубин, вылеплено из бесплотного воздуха!

ГЛАВА XXXIV. СТОЛ В КАПИТАНСКОЙ КАЮТЕ

      Полдень. Стюард Пончик, высунув из люка бледную булку своей физиономии, приглашает к обеденному столу своего хозяина и господина, который, сидя в одной из шлюпок на юте, только что кончил определять положение солнца и теперь молча вычисляет широту, исписывая цифрами специально выделенную для этой процедуры гладкую овальную площадку на верхней части собственной костяной ноги. Он не обращает на слова слуги ни малейшего внимания, можно подумать, что он их не слыхал. Однако немного погодя он поднимается, ухватившись за ванты бизани, повиснув на них, перебрасывает свое тело на палубу и, ровным, невыразительным голосом проговорив: «Обедать, мистер Старбек», — скрывается в капитанской каюте.
      Когда замирает последнее эхо его султанских шагов и Старбек, первый эмир, может с полным основанием предположить, что капитан уселся за стол, тогда и Старбек, очнувшись от бездействия, несколько раз обходит палубу, с важным видом заглянув по пути в нактоуз, а потом, не без любезности проговорив: «Обедать, мистер Стабб», — спускается в каюту. Второй эмир некоторое время медлит у снастей, а затем, слегка подергав грота-брас и убедившись, что эта важная снасть не подкачает, тоже подчиняется древнему обычаю и, скороговоркой бросив: «Обедать, мистер Фласк», — спускается вслед за своими предшественниками.
      Но третий эмир, оставшись теперь на шканцах в полном одиночестве, чувствует, видимо, большое облегчение, словно избавившись от какой-то обузы; хитро подмигивая направо и налево, он скидывает башмаки и пускается плясать огневую, но бесшумную джигу прямо над головой Великого Турка, а потом, необычайно ловким взмахом руки запустив шапку на верхушку бизани, где она и повисла чин чином, как на вешалке, направляется к люку с веселыми ужимками — покуда его видно с палубы, — и замыкает с музыкой всю процессию, сводя тем самым на нет всякую торжественность. Однако внизу, перед тем как ступить через порог капитанской каюты, он останавливается, и вот, словно по волшебству подменив свою физиономию, независимый, веселый коротышка Фласк является пред очи Короля Ахава в роли Жалкого Раба.
      В ряду всевозможных странностей, порожденных крайней искусственностью корабельного этикета, видное место принадлежит тому обстоятельству, что некоторые судовые командиры, на палубе способные в острые моменты держать себя по отношению к старшему с необходимой независимостью и смелостью, в девяти случаях из десяти спустившись через секунду к обеду в капитанскую каюту, в тот же миг приобретают какую-то смиренную, а подчас даже и заискивающую, униженную манеру в обращении с тем же самым капитаном, который восседает теперь во главе стола; удивительно, право, а иной раз так просто смешно. Откуда такая разница в поведении? Неразрешимая загадка? Не думаю. Роль Валтасара, царя вавилонского, и притом Валтасара не надменного, а любезного, содержит в себе, без сомнения, некоторую долю мирского величия. Но тот, кто, исполненный истинно монаршего разумного духа, сидит с гостями во главе своего собственного обеденного стола, такой человек неоспоримой силой и властью личного влияния и всей царственностью положения намного превосходит Валтасара, ибо не Валтасар — величайший из людей. Кто хоть однажды угощал у себя обедом, тот испытал, что значит быть Цезарем. Такова уж волшебная сила монарха в обществе, и против нее не устоишь. Ну, а если помимо всего к ней еще прибавить ту верховную власть, какой по закону облечен капитан корабля, то несложно будет путем умозаключений найти причину того своеобразного корабельного обычая, о котором говорилось выше.
      Ахав восседал во главе своего инкрустированного китовой костью стола, подобный безмолвному, густогривому морскому льву на белом коралловом берегу в окружении свирепых, но почтительных львят. Каждый в соответствии с рангом ожидал своей порции. Они сидели перед Ахавом словно малые дети, хотя видно было, что сам Ахав ни в малейшей мере не кичится своим главенствующим положением. Как только старик взялся за нож, чтобы разрезать стоявшее перед ним жаркое, все три пары глаз в полном единодушии напряженно уставились на него. Ни за какие блага в мире ни один из них не решился бы, наверное, нарушить святость этого мгновения малейшим замечанием, даже на такую нейтральную тему, как погода. Какое там! Когда же Ахав, протянув нож и вилку, между которыми был зажат кусок жаркого, дал тем самым знак Старбеку пододвинуть вперед тарелку, старший помощник принял свою порцию мяса так, словно то была милостыня, и, разрезая его деликатно, вздрогнул слегка — уж не скрипнул ли он, упаси бог, ножом по тарелке, — и жевал его беззвучно, и глотал не без оглядки. Ибо подобно банкетам во Франкфурте по случаю коронаций, на которых германский император глубокомысленно обедает в обществе семи имперских электоров, эти обеды в капитанской каюте тоже были торжественными трапезами и проходили в полном и величественном молчании; а ведь Ахав не запрещал разговаривать за столом, он только сам оставался нем. И Стабб начинал давиться, покуда возня крыс в трюме не спасала его, нарушая на мгновение гнетущую тишину. А бедный коротышка Фласк, он изображал собою как бы младшего сына, маленького мальчика на томительном семейном пиршестве. Ему неизменно доставались все кости из солонины, как от курицы на его долю непременно пришлись бы лапки. Если бы Фласк осмелел настолько, чтобы самому положить себе мяса на тарелку, он в собственных глазах сравнялся бы с первостатейным вором и татем. Если бы он хоть раз сам протянул к блюду руку, никогда бы уж он не смог ходить с поднятой головой в этом честном мире; а между тем Ахав ведь ему ничего не запрещал. И вполне вероятно, что, если бы Фласк сам положил себе кусок, Ахав бы даже и не заметил этого. Менее всего отваживался Фласк брать масло. То ли он думал, что владельцы корабля были бы против того, чтоб он портил маслом ясный, солнечный цвет своего лица; то ли считал, что в долгом рейсе по безлюдным морям масло как продукт особо
      ценный не предназначается для людей его ранга, — как бы то ни было, но масла он не ел.
      Но это еще не все. Фласк последним садился за стол, но первым вставал из-за стола. Подумать только! Ведь тем самым обед Фласка был страшно стиснут во времени. Старбек и Стабб, оба они раньше него выходили на старт, и они же пользовались привилегией задерживаться за столом после его ухода. Если, например, у Стабба, который всего только на одну зацепку выше Фласка рангом, сегодня плохой аппетит и он не склонен поэтому задерживаться за столом, Фласку тогда приходится как следует поднажать, и все равно в этот день ему уж толком не пообедать, ибо святейший обычай не позволяет Фласку позже Стабба вернуться на палубу. Вот почему Фласк признался однажды в разговоре, что с тех самых пор, как он удостоился чести стать командиром, он всегда ходит голодный. Ибо то, что он успевал съесть, не утоляло его голода, а только постоянно обновляло его. «Мир и довольство навсегда покинули мой желудок, — думал Фласк. — Я теперь командир, но до чего бы мне хотелось выудить в кубрике свой прежний кусок говядины, как делал я раньше, когда был матросом». Вот вам плоды удачной карьеры; вот она тщета славы; вот все безумие жизни! Да если хоть один матрос на «Пекоде» имел зуб против третьего помощника Фласка, то стоило этому матросу пройти во время обеда на шканцы и заглянуть в капитанскую каюту, где Фласк сидел бессловесным дурачком перед зловещим Ахавом, и он мог считать себя с лихвой отомщенным.
      Ахав и его три помощника составляли, если можно так сказать, первую обеденную смену в капитанской каюте «Пекода». После того как все они, в обратном порядке, покидали каюту, бледнолицый стюард убирал со стола, вернее, просто оправлял торопливо холщовую скатерть, и тогда на пиршество как законные наследники приглашались трое гарпунеров. Они на время превращали величественную капитанскую каюту просто в людскую.
      Удивителен был контраст между нечеловеческим напряжением, порожденным подспудным деспотизмом, царившим за капитанским столом, и той беззаботной вольностью, той буйной непринужденностью, той прямодушной грубостью, какими отличались эти средние чины, гарпунщики. В противоположность своим командирам, которых пугал, казалось, даже скрип собственных челюстей, гарпунщики жевали пищу с таким смаком, что у них за ушами трещало и по всей каюте отдавалось. О, они наедались, как боги, они набивали себе животы, как суда в индийском порту набивают себе трюмы пряностями. У Квикега и Тэштиго были такие чудовищные аппетиты, что бледному стюарду, дабы заполнить пустоту, образовавшуюся со времени предыдущей трапезы, приходилось тащить на стол солонину гигантскими кусками, целые филейные части, добытые, можно было подумать, прямо из цельной бычьей туши. И если при этом он поворачивался недостаточно резво, если он оказывался не таким уж молниеносным «Одна-нога-здесь-другая-там», у Тэштиго был свой не слишком любезный способ подгонять его — на манер гарпуна пуская ему в спину вилку. А как-то раз в припадке веселья Дэггу решил помочь Пончику бороться с забывчивостью — он сгреб его в охапку, сунул головой на пустующую доску для резки хлеба и так держал, покуда Тэштиго с ножом в руке ходил вокруг, готовясь приступить к сниманию скальпа. Естественно, что стюард со своей булкоподобной физиономией, этот отпрыск разорившегося пекаря и больничной сиделки, был человеком очень нервным и пугливым. Постоянное лицезрение темного, грозного Ахава и периодические буйные набеги трех дикарей превратили его жизнь в сплошной трепет. Обычно, снабдив гарпунщиков всем, что им требовалось, он скрывался от них в своей маленькой кладовой и со страхом выглядывал оттуда сквозь занавески на дверцах, покуда трапеза не подходила к концу.
      Стоило посмотреть на них, как они сидели, — Квикег против Тэштиго, один ослепительней другого, сверкая ровными зубами; а наискось от них, прямо на полу, — Дэггу, которого любая скамья вознесла бы траурной головой к самому потолку каюты; при каждом движении его исполинского тела потрясались низкие дощатые переборки, словно от шагов перевозимого в трюме африканского слона. Но со всем тем огромный негр отличался удивительной умеренностью, я бы сказал даже — утонченностью. Поразительно было, как это он умудрялся такими небольшими — сравнительно — глотками поддерживать жизнь, разлитую по его громоздкому, царственному, великолепному телу. Надо полагать, этот благородный дикарь мог досыта напитаться и допьяна напиться щедрым воздухом, через расширенные свои ноздри втягивая в себя жизнь из высших сфер. Не на хлебе да мясе вырастают исполины. Другое дело — Квикег; он во время еды вполне по-земному, по-варварски чавкал — звук довольно неприятный, так что дрожащий Пончик невольно принимался разглядывать свои тощие руки: не остались ли на них следы от зубов. А когда раздавался голос Тэштиго, требовавшего, чтоб стюард появился и дал им обглодать свои косточки, простодушного Пончика начинало тут так трясти, что вся посуда, развешенная по стенам кладовой, грозила попадать на пол. Да и оселки, которые носили в карманах гарпунеры, чтобы вострить остроги и прочее оружие, и на которых они во время обеда принимались демонстративно точить свои ножи; эти точильные камни с их визгливыми голосами тоже мало способствовали успокоению бедного Пончика. Разве мог он забыть, например, как Квикег, живя у себя на острове, наверняка был повинен в кое-каких душегубных пиршественных бестактностях? Беда, Пончик, беда! Плохо приходится белому лакею, который должен прислуживать каннибалам. Не салфетку следует ему повесить на левый локоть, а щит. Тем не менее, к величайшей его радости, три морских воителя наконец встают и уходят, и его суеверный, жадный до небывальщины слух улавливает на каждом шагу воинственный звон их костей, точно звон мавританских ятаганов, погромыхивающих в ножнах.
      Однако, несмотря на то что эти дикари обедали в капитанской каюте и даже, как считалось, жили здесь, — все же, будучи от природы отнюдь не оседлыми, они появлялись тут только на время совместных трапез, да еще перед сном, проходя через каюту в свое собственное жилище.
      В этом вопросе Ахав не составлял исключения среди прочих американских капитанов-китоловов, точно так же, как и все они, придерживаясь того мнения, что каюта по праву принадлежит именно ему, а остальные всякий раз допускаются сюда исключительно благодаря его любезности. Так что уж если по правде говорить, то помощники и гарпунеры на «Пекоде» жили не в каюте, а вне ее. И, входя, они каждый раз уподоблялись входной двери, которая на мгновение поворачивается внутрь жилища, чтобы тотчас же снова очутиться снаружи, и, как правило, пребывает на открытом воздухе. Да и немного они проигрывали на этом; в каюте царил дух необщительности; кроме как по делу, к Ахаву было не подступиться. Принадлежа формально к христианскому миру, Ахав на деле был ему чужд. Он жил среди людей, как последний медведь-гризли на заселенных людьми берегах Миссури. И подобно тому как этот дикий лесной вождь Логан с уходом весны и лета забирался в дупло и там зимовал, посасывая собственные лапы, так и душа Ахава суровой вьюжной зимой его старости запряталась в дуплистый ствол его тела и сосала там угрюмо лапу мрака.

ГЛАВА XXXV. НА МАЧТЕ

      Погода держалась отличная; и вот в ходе установленного чередования с другими матросами подошла пора мне в первый раз стоять дозорным на топе мачты.
      На всех американских китобойцах дозорных на топах мачт выставляют почти одновременно с выходом из гавани, хотя иной раз больше пятнадцати тысяч миль отделяет судно от промысловых областей. Если же после четырех-пятилетнего плавания корабль, приближаясь к родным берегам, несет на борту хоть один пустой сосуд, тогда дозорные у него наверху стоят до последней минуты! и покуда не затеряются его мачты среди портовых кранов, не оставляет корабль надежду добыть еще одного кита.
      Поскольку должность дозорного на верхушке мачты — на суше равно как и в море — очень интересная и древняя, я позволю себе здесь несколько распространиться. Самыми первыми мачтовыми дозорными я считаю древних египтян, так как в моих изысканиях я не обнаружил никого, кого можно было бы считать их предшественниками. Правда, их предки, строители вавилонской башни, несомненно, предприняли в свое время попытку возвести высочайшую во всей Азии, а также и в Африке мачту; однако, поскольку эта грандиозная каменная мачта (еще до того, как был уложен последний кирпич) рухнула за борт, сбитая грозным штормом божественного гнева, мы не можем поэтому признать приоритет вавилонских строителей. Провозглашая египтян нацией мачтовых дозорных, я основываюсь на весьма распространенном среди археологов мнении, что первые пирамиды были заложены для астрономических целей: такая теория находит убедительное подтверждение в своеобразной лестничной форме этих четырехгранных построек, по которым небывалыми гигантскими шагами, чудовищно высоко подымая ноги, древние астрономы имели обыкновение забираться на самую вершину и оттуда громкими криками возвещать появление новых звезд, подобно тому как на современном корабле дозорные криками возвещают появление на горизонте паруса, земли или кита. В лице святого Столпника, того знаменитого христианского отшельника прежних времен, который построил себе в пустыне высокий каменный столп и провел на его вершине весь остаток своей жизни, подтягивая себе пищу на канате, в его лице мы имеем замечательный пример неустрашимого мачтового дозорного, кого ни туманы, ни морозы, ни дождь, ни град, ни метель не могли заставить спуститься и кто, мужественно выстояв до последнего, в буквальном смысле слова, умер на своем посту. В наши дни мачтовые дозорные — это бездушная когорта железных, каменных и бронзовых людей, которые выстоят не дрогнув в любой свирепый шторм, но совершенно не способны оповещать криком об увиденных чудесах. Вот, например, Наполеон, он стоит, скрестив руки, на вершине Вандомской колонны футах в ста пятидесяти над землей, и ему безразлично теперь, кто правит внизу на палубе, — Луи-Филипп, или Луи Блан, или Луи-сам-черт. И великий Вашингтон тоже стоит себе в недосягаемой вышине на верхушке своей величественной грот-мачты в Балтиморе, и, подобно Геркулесову столпу, его колонна отмечает предел человеческого величия, который мало кому из смертных дано превзойти. Также и адмирал Нельсон на топе мачты из пушечного чугуна стоит дозором на Трафальгар-сквере; и даже когда лондонский дым совершенно скрывает его из виду, все же есть признаки, говорящие о том, что невидимый герой остается на своем посту, ибо нет дыма без огня. Но ни великий Вашингтон, ни Наполеон, ни Нельсон никогда не ответят, если их окликнуть снизу, как бы отчаянно ни призывали их помочь советом те, кто мечется, обезумев, по палубе у них под ногами; а ведь духовные очи их, надо думать, проникают сквозь густую дымку будущего и различают мели и рифы, которые следует обойти стороной.
      Попытка объединить в каком-либо отношении мачтовых дозорных на суше и в море может показаться безосновательной; но что в действительности это вовсе не так, ясно доказывает нам одно соображение, которым снабдил нас Овид Мэйси, единственный историограф острова Нантакет. Достойный Овид рассказывает, что в прежние времена, когда китобойный промысел только зарождался и корабли еще не пускались в регулярные рейсы в погоне за добычей, жители острова устанавливали в песке вдоль побережья высокие мачты, на которые взбирались дозорные, пользуясь для этой цели планками с гвоздями, вроде того, как куры в курятнике карабкаются кверху на свои насесты. А несколько лет тому назад к такому же способу прибегли китоловы Новой Зеландии — дозорные, заметив кита, давали знак ожидавшим у берега вельботам. Но теперь этот прием устарел, и потому обратимся к единственному настоящему топу мачты, к топу мачты китобойца в море. С восхода до заката стоят дозорные на верхушках всех трех мачт; матросы сменяют там друг друга (как и у штурвала) через каждые два часа. В тропиках в тихую погоду стоять на мачте чрезвычайно приятно, а для мечтательного, задумчивого человека просто восхитительно. Стоишь себе, на сто футов возвышаясь над безмолвной палубой, словно шагая по бездонной пучине на гигантских ходулях мачт, а внизу между твоих ног проплывают огромные морские чудовища, точно корабли, некогда проходившие между сапогами славного колосса Родосского. Так стоишь ты, затерянный в бесконечности океанов, и только волны нарушают великое спокойствие вокруг. Тихо покачивается дремлющий корабль, дуют сонные пассаты, все располагает к покою. Во время тропических китобойных плаваний вас обычно окружает полнейшая, величайшая безмятежность; вы не слышите никаких новостей; не читаете газет; экстренные выпуски не волнуют вас попусту сенсационными описаниями заурядных событий; вы не слышите ни о бедствиях в стране, ни о банкротствах, ни о падении акций; и никогда не терзает вас забота о том, чем вы сегодня будете обедать, — ибо на три года вперед ваше пропитание надежно упрятано по бочонкам, и на все это время ваше меню останется неизменным.
      В трех— или четырехлетнем плавании на китобойце, какие нередко совершаются в водах Южных морей, общее количество часов, проведенных вами на верхушке мачты, подчас равняется нескольким месяцам. Остается только пожалеть, что место, где вы проводите такую значительную часть своей жизни, столь прискорбным образом лишено каких бы то ни было удобств, придающих уютную, жилую атмосферу или приятную замкнутость кровати, корабельной койке, похоронным дрогам, будке часового, кафедре проповедника, карете и прочим тесным и уютным приспособлениям, какими пользуются люди в целях временной самоизоляции. Здесь вашим насестом обычно оказывается верхушка грот-мачты, где вы и стоите на двух тонких параллельных брусках (они, кажется, бывают только на китобойцах), называемых топ-краспицами. А волны швыряют корабль, и новичку здесь не уютнее, чем на рогах у быка. Правда, в холода вы можете прихватить с собой наверх свой дом — в виде теплого полушубка, но ведь, по существу говоря, даже самый теплый полушубок не больше походит на дом, чем нагое тело; потому что, как душа наша прикреплена внутри своего плотского вместилища и не может свободно в нем передвигаться, тем более выбраться наружу, не подвергаясь сильному риску погибнуть (подобно неопытному путнику, зимой затеявшему перевалить через снежные Альпы), точно так же и полушубок — это не дом наш, а всего лишь конверт или второй слой кожи, покрывающей нас. И как невозможно поместить книжную полку или комод в нашем теле, так и из полушубка вам никогда не сделать уютного кабинета.
      В свете всего этого, глубокого сожаления достоин тот факт, что топ мачты китобойца в южных рейсах не снабжен таким маленьким сооруженьицем, вроде скворешника, называемым «воронье гнездо», какие укрывают дозорных на китобойцах Гренландской флотилии от суровой непогоды Ледовитого океана.
      В сочинении капитана Слита, предназначенном для домашнего чтения у камелька и озаглавленном «Плавание среди айсбергов в погоне за гренландским китом с попутной целью вторичного открытия затерянных древнеисландских поселений в Гренландии», в этом восхитительном повествовании дозорные на верхушке мачты пользуются детально описанным «вороньим гнездом», тогда лишь недавно изобретенным и впервые примененным на «Торосе», как назывался славный корабль капитана Слита. Он так и пишет: «Воронье гнездо Слита», оказывая честь самому себе как изобретателю и держателю патента и полностью отвергая дурацкую ложную скромность; видимо, он считал, что если мы даем наши имена нашим детям (справедливо полагая в данном случае отцов изобретателями и держателями патентов), точно так же следует нам называть в нашу собственную честь и всякое другое наше произведение. По виду воронье гнездо Слита напоминает большую бочку или трубу, сверху оно открыто, но снабжено передвижным боковым щитком, которым можно заслоняться от ветра во время шторма. Бочку эту устанавливают на самой верхушке мачты, так что забираться в нее приходится через узенький люк в днище. С той стороны, которая обращена к корме, устроено удобное сиденье, и под ним ящик, где хранятся зонты и теплые вещи. А спереди в стенке имеется что-то вроде кожаного кармана, куда можно класть трубку, рупор, подзорную трубу и прочие мореходные принадлежности. Капитан Слит пишет, что сам он, когда ему случалось стоять дозором в своем вороньем гнезде, всегда брал с собой ружье (с тем, чтобы его тоже установить, уперев в кожаный карман), пороховницу и дробь на случай неожиданного появления нарвалов, или бродячих морских единорогов, которыми кишат северные воды; дело в том, что с палубы стрелять в них невозможно — волны мешают, — а стрелять сверху — это совсем другое дело. Капитану Слиту явно доставляет удовольствие описывать в мельчайших подробностях все удобства своего вороньего гнезда; однако, хоть он и останавливается на них подолгу, хоть он и угощает нас весьма ученым описанием своих экспериментов с малым компасом, который он держал наверху, чтобы избегнуть ошибок, проистекавших, как он выражался, из «локального притяжения», воздействующего на нактоузные магниты, — ошибок, возникающих из-за горизонтальной близости гвоздей, болтов и скоб в палубе корабля, а на «Торосе» также еще из-за того, что в составе команды было слишком много спившихся кузнецов, — так вот, говорю я, хотя капитан Слит, проявляя всю свою премудрость и ученость, так и сыплет всевозможными «нактоузными склонениями», «азимутными наблюдениями» и «ошибками в приближении», он сам отлично знает, этот капитан Слит, что он не настолько был погружен в свои глубокомысленные магнитные размышления, чтобы не поддаваться время от времени притягательной силе одной полнехонькой фляги, которая уютно торчала в этом вороньем гнезде прямо у него под рукой. И потому, хоть в целом я весьма ценю и даже люблю этого отважного, честного и ученого капитана, я считаю, что, с его стороны, очень нехорошо так замалчивать заслуги той фляжки, ведь она была ему верным другом и утешителем, когда в треухе и рукавицах он занимался математикой в птичьем гнезде на мачте всего в каких-нибудь десяти саженях от полюса.
      Но если в Южных морях китобойцы и не пользуются такими удобствами, как капитан Слит и его Гренландская флотилия, зато это обстоятельство с лихвой перекрывается преимуществом в погоде — той чарующей, ясной тишью, что царит над южными водами. Обычно, когда подходил мой черед подменять дозорного, я медленно-медленно начинал карабкаться по вантам, останавливался на марсе, чтобы потолковать с Квикегом или с кем-нибудь другим, кто спускался мне навстречу, потом поднимался еще немного, потом, лениво перекинув ногу через марса-рей, оглядывал для начала все водное пастбище, а затем не спеша добирался наконец до своей цели.
      Здесь я должен облегчить совесть чистосердечным признанием: дозорный я был никудышный. Как мог я, оставшись наедине с самим собой на такой высоте, где мысли рождались в изобилии, где загадка вселенной целиком овладевала мною, как мог я соблюдать во всей строгости непреложный закон китобойца: «Держи ухо востро и обо всем давай знать на палубу»!
      Я должен также от всей души предупредить вас, о судовладельцы Нантакета! Остерегайтесь нанимать на ваши промысловые корабли бледных юношей с высоким лбом и запавшими глазами; юношей, склонных совершенно некстати погружаться в задумчивость; юношей, которые идут в плавание с Федоном, а не Боудичем в голове. Остерегайтесь таких, говорю вам: ведь чтобы добыть кита, его нужно сначала увидеть, а этот юный платоник со своими впалыми глазами десять раз обведет вас вокруг земного шара и ни одной пинтой спермацета не сделает вас богаче. И не думайте, что мои предостережения излишни. Ведь в наши дни китобойный промысел служит убежищем для многих романтично настроенных меланхоличных и рассеянных молодых людей, которые, питая отвращение к тягостным заботам сухопутной жизни, ищут отрады в дегте и ворвани. И быть может, нередко на мачте неудачливого, разочарованного китобойца стоит сам Чайлд-Гарольд и мрачно восклицает:
      Стремите, волны, свой могучий бег, В простор пустынный тщетно шлет армады За ворванью охотник — человек.
      Часто бывает, что капитаны принимаются отчитывать этих рассеянных юных философов, укоряя их в том, что они недостаточно «болеют» за успех плавания; что им совершенно чуждо благородное честолюбие, так что в глубине души они даже скорее предпочтут не увидеть кита, чем увидеть. Но все напрасно: у молодых платоников, кажется, неважно со зрением, они, близоруки, какой же им смысл напрягать зрительный нерв? А свои театральные бинокли они оставили дома.
      — Эй ты, мартышка, — сказал однажды гарпунщик одному такому юноше. — Мы уж скоро три года как промышляем, а ты еще ни одного кита не поднял. Когда ты стоишь наверху, киты попадаются реже, чем зубы у курицы.
      Может быть, они в самом деле не попадаются, а может быть, наоборот, плавают целыми стаями; но, убаюканный согласным колыханием волн и грез, этот задумчивый юноша погружается в такую сонную апатию смутных, рассеянных мечтаний, что под конец перестает ощущать самого себя; таинственный океан у него под ногами кажется ему олицетворением глубокой, синей, бездонной души, единым дыханием наполняющей природу и человека; и все необычное, еле различимое, текучее и прекрасное, что ускользает от его взора, всякий смутно мелькнувший над волнами плавник невидимого подводного существа, представляется ему лишь воплощением тех неуловимых дум, которые в своем неустанном полете посещают на мгновение наши души. В этом сонном очаровании дух твой уносится назад, к своим истокам; он растворяется во времени и в пространстве, подобно развеянному пантеистическому праху Крэнмера, и под конец становится частью каждого берега по всему нашему земному шару.
      И вот в тебе нет уже жизни помимо той, какой одаряет тебя тихое покачивание корабля, который сам получил ее от моря, а море — от загадочных божьих приливов и отливов. Но попробуй только, объятый этим сном, этой грезой, чуть сдвинуть руку или ногу, попробуй разжать пальцы, и ты тут же в ужасе вновь ощутишь самого себя. Ты паришь над Декартовыми вихрями. И может статься, в полдень, в ясный, погожий полдень, когда так прозрачен воздух, ты с коротким, сдавленным криком сорвешься и полетишь головой вниз в тропическое море, чтобы навсегда скрыться в его ласковых волнах. Помните об этом, о пантеисты!

ГЛАВА XXXVI. НА ШКАНЦАХ

      (Входит Ахав; потом остальные)
      Однажды утром, вскоре после происшествия с трубкой, Ахав, как обычно, поднялся на шканцы сразу после завтрака. Здесь обыкновенно прогуливаются в это время капитаны, подобно тому как на суше иные господа прохаживаются после завтрака по саду.
      И вот его тяжелые костяные шаги зазвучали на палубе, которая, словно геологические пласты, вся уже была усеяна круглыми углублениями — следами, оставленными этой необычайной поступью. Если же вы решились бы разглядеть попристальнее его ребристый, корявый лоб, то и там увидели бы вы необычайные следы — следы бессонной, неустанной, одинокой мысли.
      Но в это утро рытвины у него на лбу казались еще глубже, чем обычно, и глубже отпечатывались на палубе следы его беспокойных шагов. И так полон был Ахав своей мыслью, что при каждом его привычном повороте — возле грот-мачты и у нактоуза, — казалось, видно было, как эта мысль поворачивается вместе с ним и вместе с ним опять принимается шагать; она настолько владела им, что была словно внутренним прообразом всякого его внешнего движения.
      — Взгляни-ка, Фласк, — шепотом сказал Стабб, — цыпленок начинает наклевываться. Скоро вылупится.
      Прошло несколько часов. Ахав по-прежнему то сидел запершись в каюте, то расхаживал по палубе все с той же неистовой, исступленной решимостью во взоре.
      Приближался вечер. И вдруг он застыл у борта, упершись костяной ногой в пробитое там углубление, а рукой ухватившись за ванты, и приказал Старбеку звать всех на шканцы.
      — Сэр, — только и проговорил в недоумении старший помощник, услышав приказ, который на борту корабля дается лишь в самых исключительных случаях.
      — Все на шканцы, — повторил Ахав. — Эй, мачтовые! Спускайтесь вниз!
      Когда вся команда собралась и люди с опаской и любопытством стали разглядывать Ахава, грозного, точно штормовой горизонт, он, бросив быстрый взгляд за борт, а потом устремив его в сторону собравшихся, шагнул вперед и, словно перед ним не было ни живой души, возобновил свою тяжеловесную прогулку по палубе. Опустив голову и надвинув на лоб шляпу, он все шагал и шагал, не слыша удивленного шепота команды, так что под конец Стабб не выдержал и шепнул Фласку, что Ахав собрал их здесь, верно, затем, чтобы сделать свидетелями нового рекорда по ходьбе. Но это продолжалось недолго. Вот он остановился и со страстной значительностью в голосе крикнул:
      — Люди! Что делаете вы, когда увидите кита?
      — Подаем голос! — согласно откликнулись два десятка хриплых глоток.
      — Хорошо! — крикнул Ахав с дикой радостью, заметив общее одушевление, какое вызвал, словно по волшебству, его внезапный вопрос.
      — А что потом?
      — Спускаем вельботы и идем в погоню!
      — Под какую же песню вы гребете?
      — «Убитый кит или разбитый вельбот!»
      И с каждым возгласом все удивительнее, все неистовее становились радость и одобрение в чертах его лица; а моряки, недоумевая, поглядывали друг на друга, словно сами удивлялись, как это столь бессмысленные, казалось бы, вопросы могли привести их в такое волнение.
      И все-таки они снова, как один, подались в нетерпении вперед, когда Ахав, полуобернувшись у своего поворотного углубления, перехватив рукой повыше и что было силы судорожно уцепившись за ванты, заговорил так:
      — Мачтовые дозорные и раньше слыхали мои приказания относительно белого кита. Теперь глядите все! Видите вы эту испанскую унцию золота? — И он поднял к солнцу большую сверкающую монету. — Ей цена шестнадцать долларов. Все видят ее? Мистер Старбек, передайте мне большой молоток.
      Пока старший помощник ходил за молотком, Ахав стоял молча и не спеша тер золотую монету полой своего сюртука, словно для того, чтобы она еще ярче заблестела, и все время что-то без слов напевал себе под нос, издавая такие глухие, невнятные звуки, что казалось, это гудят в нем вертящиеся колеса жизни.
      Получив от Старбека молоток, он приблизился к грот-матче и, подняв его кверху в одной руке, а другой протягивая перед собой монету, громким, пронзительным голосом воскликнул:
      — Тот из вас, кто первый увидит белоголового кита со сморщенным лбом и свернутой челюстью; тот из вас, кто первым даст мне знать о белоголовом ките с тремя пробоинами у хвоста по правому борту; тот из вас, говорю я, кто первый увидит белого кита, тот получит эту унцию золота, дети мои!
      — Ур-ра! Ур-ра! — кричали матросы, приветственно размахивая зюйдвестками, покуда Ахав прибивал монету к мачте.
      — Белый Кит, говорю я, — повторил капитан, роняя на палубу молоток. — Белый Кит. Глядите во все глаза, матросы. Высматривайте белую воду. Чуть только заметите хотя бы один пузырек, подавайте голос.
      Все это время Тэштиго, Дэггу и Квикег слушали его с большим вниманием и интересом, чем остальные, а теперь, при словах о сморщенном лбе и свернутой челюсти, каждый из них вздрогнул, будто пронзенный каким-то своим, отдельным воспоминанием.
      — Капитан Ахав, — заговорил Тэштиго, — этот Белый Кит не тот ли самый, которого называют некоторые Моби Дик?
      — Моби Дик? — вскричал Ахав. — Так ты, значит, знаешь этого кита, Тэш?
      — Он взмахивает на особый манер хвостом, сэр, перед тем, как уйти под воду? — спросил индеец.
      — И фонтан у него особенный, верно, капитан Ахав? — подхватил Дэггу. — Кустистый даже для кашалота и очень сильный.
      — Ив шкура у него один, два, три — о, много-много гарпун, а капитан? — несвязно прокричал Квикег. — И все такая крути-верти… похожий на… на…
      — и, не находя слова, он стал вращать рукой, словно раскупоривая бутылку, — похожий на… на…
      — На штопор! — воскликнул Ахав. — Верно, Квикег, у него в теле много гарпунов, и все перекрученные и погнутые; верно, Деггу, фонтан у него большой, словно целая копна пшеницы, и белый, как гора овечьей шерсти у нас в Нантакете в пору ежегодной стрижки; верно, Тэштиго, ныряя, он высоко вскидывает хвост, точно это лопнувший кливер треплется в шквал. Смерть и дьяволы! Это Моби Дик! Моби Дик! Моби Дик!
      — Капитан Ахав, — проговорил Старбек, который все это время стоял вместе с Фласком и Стаббом и разглядывал своего командира со все возраставшим изумлением, но теперь вдруг нашел как будто бы наконец какое-то объяснение происходящему. — Капитан Ахав, я тоже слыхал о Моби Дике. Не тот ли это Моби Дик, что оставил тебя без ноги?
      — Кто говорил тебе об этом? — вскричал Ахав, но потом, помолчав, сказал:
      — Верно, Старбек, верно, молодцы мои, это Моби Дик сбил мою мачту, Моби Дик поставил меня на этот безжизненный обрубок. Верно, верно! — повторил он с каким-то жутким, нечеловеческим, громким рыданием в голосе, словно пораженный в самое сердце матерый лось. — Верно, это он, проклятый Белый Кит, обстриг мою палубу, превратил меня на веки вечные в жалкого, неуклюжего калеку! — И, воздев руки ввысь, он выкрикнул свои безмерные проклятия: — Да! И я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони. Вот цель нашего плавания, люди! Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан черной крови и не закачается на волнах его белая туша. Что скажете вы, матросы? Готовы ли вы ударить по рукам? С виду вы храбрые люди.
      — Готовы, готовы! — подхватили гарпунщики и матросы, подавшись вперед, навстречу неистовому капитану. — Гляди в оба и бей без промаха по белому киту!
      — Благослови вас бог, люди! — не то рыдания, не то восторг звучали в его голосе. — Благослови вас бог. Эй, стюард! Неси сюда рому! Мистер Старбек, почему омрачилось твое лицо? Или ты не согласен преследовать белого кита? Не готов померяться силами с Моби Диком?
      — Я готов померяться силами с его кривой пастью и пастью самой смерти тоже, капитан Ахав, если это понадобится для нашего промысла, но я пришел на это судно, чтобы бить китов, а не искать отмщения моему капитану. Сколько бочек даст тебе твое отмщение, капитан Ахав, даже если ты его получишь? Не многого будет оно стоить на нашем нантакетском рынке.
      — Нантакетский рынок! Что мне за дело до него? Но подойди ко мне, Старбек, здесь надо копнуть поглубже. Пусть деньги мера успеха, друг, пусть счетоводы сводят свой баланс в этой конторе — нашей планете, опоясав ее всю золотыми гинеями — по три штуки на дюйм, — все равно и тогда, говорю я тебе, и тогда отмщение принесет мне прибыль (здесь)!
      — Он колотит себя в грудь, — шепнул Стабб. — Это еще зачем? Звук-то получается сильный, да какой-то полый.
      — Мстить бессловесной твари! — воскликнул Старбек. — Твари, которая поразила тебя просто по слепому инстинкту! Это безумие! Капитан Ахав, питать злобу к бессловесному существу, это богохульство.
      — Опять послушай то, что лежит глубже. Все видимые предметы — только картонные маски. Но в каждом явлении — в живых поступках, в открытых делах — проглядывают сквозь бессмысленную маску неведомые черты какого-то разумного начала. И если ты должен разить, рази через эту маску! Как иначе может узник выбраться на волю, если не прорвавшись сквозь стены своей темницы? Белый Кит для меня — это стена, воздвигнутая прямо передо мною. Иной раз мне думается, что по ту сторону ничего нет. Но это неважно. С меня довольно его самого, он шлет мне вызов, в нем вижу я жестокую силу, подкрепленную непостижимой злобой. И вот эту непостижимую злобу я больше всего ненавижу; и будь белый кит всего лишь орудием или самостоятельной силой, я все равно обрушу на него мою ненависть. Не говори мне о богохульстве, Старбек, я готов разить даже солнце, если оно оскорбит меня. Ибо если оно могло меня оскорбить, значит, и я могу поразить его; ведь в мире ведется честная игра, и всякое творение подчиняется зову справедливости. Но я неподвластен даже и этой честной игре. Кто надо мной? Правда не имеет пределов. Не гляди ты на меня так, слышишь? Взгляд тупицы еще непереносимее, чем дьяволов взгляд. Ага, вот ты уже краснеешь и бледнеешь; мой жар раскалил в тебе гнев. Послушай, Старбек, сказанное в пылу гнева не оставляет следов. Есть люди, чьи горячие слова не унижают. Я не хотел сердить тебя. Забудь об этом. Взгляни на эти турецкие скулы, расцвеченные пятнистым загаром, — целые одушевленные картины, начертанные солнцем. О, эти леопарды-язычники, эти безумные, безбожные существа, которые не ведают и не ищут смысла в своей огненной жизни! Взгляни на команду, друг Старбек! Разве все они не заодно с Ахавом против Белого Кита? Погляди на Стабба! он смеется! Погляди вон на того чилийца! он просто давится от смеха. Может ли одинокое деревце выстоять в таком урагане, Старбек? Да и о чем тут идет речь? Подумай сам. Нужно только добыть кита — невелико дело для Старбека. Только и всего. Может ли быть, чтобы первый гарпун Нантакета не принял участия в охоте, когда каждый матрос уже взялся за оселок? А-а! Вижу, смущение овладело тобой; тебя подхватил высокий вал! Говори же, говори! Да, да, ты молчишь, твое молчание говорит за тебя. ((В сторону):) Что-то выбилось у меня из расширенных ноздрей, — и он вдохнул это. Теперь Старбек мой; теперь ему придется подчиниться, либо пойти на открытый бунт.
      — Спаси меня, господь, — еле слышно пробормотал Старбек. — Спаси нас всех, господь.
      Но, торжествуя и радуясь немой покорности своего зачарованного помощника, Ахав не слышал ни его зловещего восклицания, ни тихого смеха из трюма, ни грозного гудения ветра в снастях; он не слышал даже, как заполоскались, захлопали вдруг по мачте обвисшие паруса, словно они на мгновение пали духом. Снова загорелись упорством жизни опущенные глаза Старбека, замер подземный хохот, ветер наполнил тугие паруса, и снова плыл уже вперед корабль, вздымаясь и покачиваясь на волнах. О вы, знаки и предостережения! почему, появившись, вы спешите исчезнуть? Вы не предостерегаете, о тени, вы просто указываете нам будущее! И не столько указываете будущее, сколько подтверждаете уже происшедшее в душе нашей. Ибо внешний мир только слегка сдерживает нас, а влекут нас вперед лишь самые глубинные нужды нашего существа!
      — Рому! Рому! — воскликнул Ахав.
      И взяв из рук стюарда до краев наполненный жбан, он повернулся к гарпунщикам и приказал им обнажить гарпуны. Потом, выстроив их троих с гарпунами в руках прямо против себя, у шпиля, в то время как трое помощников с острогами встали рядом с ним, а остальная команда окружила их плотным кольцом, капитан Ахав несколько мгновений молча разглядывал лица своих подчиненных. И глаза, встречавшие его взор, горели диким огнем, словно красные зрачки койотов, устремленные на вожака, который бросится сейчас впереди всей стаи по бизоньему следу, чтобы попасть, увы! в запрятанную индейцами западню.
      — Выпей и передай соседу! — вскричал Ахав, протягивая желтый сосуд стоящему поблизости матросу. — Пусть пьет вся команда. По кругу передавай, по кругу! Отхлебывай поживей, да не спеши глотать; это жжет, как копыто сатаны. Вот так! Питье идет по кругу — отлично! Оно бежит внутри вас спиралью и, раздваиваясь, выглядывает по-змеиному из ваших глаз. Прекрасно, вот уже и дно показалось. Туда ушла кружка, а возвратилась отсюда. Передай ее мне, — э, да она пуста! Матросы, вы — точно годы; без следа поглотили полную чашу жизни. Стюард, наполни жбан!
      Смирно теперь, храбрецы мои! Я собрал вас здесь у шпиля; вы, помощники, стойте подле меня со своими пиками; а гарпунщики пусть стоят там со своими гарпунами; а вы, бравые моряки, плотней обступите меня, чтобы я мог воскресить благородный обычай рыбаков, моих предков. Люди! Я покажу вам… ого! жбан опять возвратился? И фальшивая монета не возвратится быстрее. Давайте его сюда. Я бы снова, наполнив, пустил его по кругу, да я не приспешник святого Витта. Прочь, лихорадка трясучая! Сюда, помощники мои! Скрестите передо мной ваши остроги. Вот так! Дайте мне коснуться оси, — говоря это, он протянул руку, ухватил три ровных сверкающих остроги в центре их пересечения и внезапно сильно дернул их к себе, переводя напряженный взгляд со Старбека на Стабба, со Стабба на Фласка. Казалось, своей чудовищной внутренней волей он пытался передать им ту огненную страстность, которая скопилась в лейденской банке его собственной магнетической жизни. Трое помощников не выдержали его пристального, долгого, непостижимого взгляда. Стабб и Фласк отвели глаза в сторону; честный Старбек потупился.
      — Все тщетно! — воскликнул Ахав. — Но, может быть, это к лучшему. Быть может, стоило вам хоть однажды принять полный разряд, и тогда мой магнетизм улетучился бы из груди моей. Может статься, к тому же он поразил бы вас насмерть. Может статься, вам нет в нем нужды. Опустите остроги! А теперь, мои помощники, я назначаю вас виночерпиями трем моим родичам-язычникам, вот этим трем благороднейшим, знатнейшим господам — моим доблестным гарпунерам. Вы гнушаетесь таким назначением? А как же великий папа омывает ноги нищим, пользуясь собственной тиарой вместо кувшина? О мои любезные кардиналы! вы сами милостиво снизойдете до этого. Я не приказываю вам — вы по собственной воле сделайте это. Эй, гарпунеры! перерубите бечевку и отделите древки от наконечников.
      Безмолвно повинуясь приказу, гарпунеры, отделив древки, подняли перед собою остриями кверху трехфутовые металлические лезвия своих гарпунов.
      — Эй, вы так заколете меня! Переверните их, переверните остриями вниз! Так, чтобы получились кубки! Кверху раструбами. Вот так. Теперь вы, виночерпии, приблизьтесь. Возьмите у них из рук эти кубки; держите, пока я наполню их! — И, медленно переходя от одного к другому, он до краев наполнил раструбы перевернутых гарпунов огненной влагой из большой кружки. — А теперь встаньте, вы шестеро, друг против друга. Передавайте смертельные чаши! Примите их — отныне вы связаны нерасторжимым союзом. Ну что, Старбек? Дело сделано! Солнце готово скрепить этот союз своим закатом. Пейте, гарпунеры! Пейте, вы, чье место на смертоносном носу вельбота! Пейте и клянитесь: Смерть Моби Дику! Пусть настигнет нас кара божия, если мы не настигнем и не убьем Моби Дика!
      Гарпунщики подняли длинные, колючие, стальные кубки; и под крики и проклятия Белому Киту, крякнув, разом их осушили. Старбек побледнел и, вздрогнув, отвернулся. И снова, в последний раз, в обезумевшей толпе пошел по кругу полный жбан; потом Ахав взмахнул свободной рукой, все разошлись, и капитан спустился в каюту.

ГЛАВА XXXVII. ЗАКАТ

      ((В каюте у кормового иллюминатора сидит Ахав и смотрит за борт))
      — Белый, мутный след тянется у меня за кормой, бледные волны, побледневшие щеки — всюду, где б я ни плыл. Завистливые валы вздымаются с обеих сторон, спеша перекрыть мой след; пусть, но не прежде, чем я пройду.
      Там, вдали у краев вечно полного кубка, вином алеют теплые волны. Золотое чело погружается в синеву. Солнце-ныряльщик медленно ныряет с высоты полудня и уходит вниз; но все выше устремляется моя душа, изнемогая на бесконечном подъеме. Что же, значит, непосильна тяжесть короны, которую я ношу? этой железной Ломбардской короны? А ведь она сверкает множеством драгоценных каменьев; мне, носящему ее, не видно ее сияния; я лишь смутно ощущаю у себя на голове ее слепящую силу. Она железная, не золотая — это я знаю. Она расколота — это я чувствую: зазубренные края впиваются, мозг, пульсируя, бьется о твердый металл; о да, мой череп — из прочной стали, мне не надобен шлем даже в самой сокрушительной схватке!
      Сухой жар охватил мое чело. А было время, когда восход звал меня на благородные дела и закат приносил покой. Теперь не то. Этот небесный свет не для меня. Красота причиняет мне только страдание; мне не дано радоваться ей.
      Одаренный высшим пониманием, я лишен земной способности радоваться; проклят изощреннейшим, мучительным проклятием, проклят среди райских кущ! Что ж, доброй ночи, доброй ночи! ((Махнув рукой, он отходит от иллюминатора)).
      Это было не слишком уж трудно. Я думал, хоть один-то упрямый окажется; но нет — мой зубчатый круг пришелся впору для всех колес и все их привел во вращение. Или же можно сказать, что они стоят передо мной, словно кучки пороху, а я для них — спичка! Жаль только: чтобы воспламенить других, спичка и сама сгорает! Я решился на то, чего желаю, а чего я желаю, того я добьюсь! Они считают меня безумцем — Старбек, например; но я не просто безумный, я одержимый, я — само обезумевшее безумие. То неистовое безумие, какое здраво осознает только самое себя! Мне было предсказано, что я получу увечье, и вот
      — я без ноги. Теперь же я сам предсказываю, что тот, кто нанес мне увечье, будет изувечен мною. Пусть же предсказатель сам исполнит предсказание. На это вы, великие боги, никогда не были способны. Я осмею и освищу вас, игроки в крокет, кулачные бойцы, глухие Бэрки и ослепленные Бендиго! Я не стану говорить вам, как маленькие школьники великовозрастным задирам: «Найдите себе противника по росту, что вы пристали к маленькому»? О, нет, вы сбили меня с ног, да только я снова поднялся; но вы-то, вы убежали и попрятались. Выходите из своих укрытий! У меня нет большой пушки, чтобы достать вас за грудой мешков с хлопком. Выходите, Ахав шлет вам свой привет! И посмотрим, заставите ли вы меня свернуть. Меня заставить свернуть? Это вам не под силу, скорее вы сами свихнетесь; вот оно, превосходство человека. Меня заставить свернуть? Путь к моей единой цели выложен стальными рельсами, и по ним бегут колеса моей души. Над бездонными пропастями, сквозь просверленное сердце гор, под ложем быстрого потока мчусь я вперед! И нет ни преград, ни поворотов на моем железном пути!

ГЛАВА XXXVIII. СУМЕРКИ

      ((Старбек стоит, прислонившись спиной к грот-мачте))
      — Душа моя покорена, подавлена, и кем? Безумцем! Как перенести оскорбление? Здравый ум должен был сложить оружие в этой битве! Он глубоко пробурил и подорвал во мне весь рассудок. Мне кажется, я вижу его нечестивый конец; но на меня как бы возложено помочь ему добраться до этого конца. Хотел бы я того или нет, я теперь связан с ним таинственными узами; он ведет меня на буксире, и у меня нет такого ножа, который перерезал бы канат. Страшный старик! «Кто надо мной?» — кричит он; да, этот будет демократом со всеми, кто выше, чем он; но посмотрите только, какой деспот он со своими подчиненными! О, как ясна мне моя жалкая роль — подчиняться, восставая, и, мало того, ненавидеть, испытывая жалость. Ибо в глазах его вижу я грозовые отсветы такой скорби, которая мне бы спалила всю душу. А ведь надежда еще не потеряна. Времени много, а время творит чудеса. Его ненавистный кит плавает по всей планете, как плавают золотые рыбки в своем стеклянном шаре. И может быть, вмешательство божие еще расколет в щепы эти святотатственные планы. Я бы воспрянул духом, когда бы дух мой не был тяжелее свинца. Кончился завод внутри меня, опустилась гиря-сердце, и нет у меня ключа, чтобы снова поднять ее. ((С бака доносится взрыв веселья)).
      О бог! Плыть с такой командой дикарей, почти не перенявших человеческих черт от смертных своих матерей. Ублюдки, порожденные свирепой морской пучиной! Белый Кит для них — их жуткий идол. Ого, как они беснуются! Какая оргия идет там на носу! а на корме стоит немая тишина! Думается мне, такова и сама жизнь. Вперед по сверкающему морю мчится ликующий, зубчатый, веселый нос корабля, но только затем, чтобы влачить за собой мрачного Ахава, который сидит у себя в каюте на корме, вздымающейся над его пенным безжизненным следом и, словно стаей волков, преследуемой рокотанием волн! Их протяжный вой меня просто за сердце берет. Довольно, вы, весельчаки! все по местам! О жизнь! Вот в такой час, когда душа повержена и угнетена познанием, каким питают ее дикие, грубые явления, — в такой час, о жизнь! начинаю я чувствовать в тебе сокровенный ужас! Но он чужд мне! этот ужас вне меня! Я человек, я слаб, но я готов сразиться с тобой, суровое, призрачное завтра! Поддержите меня, подкрепите, препояшьте меня, о вы, благословенные влияния!

ГЛАВА XXXIX. НОЧНАЯ ВАХТА

      ((Стабб на фор-марсе подтягивает брас; про себя))
      — Ха! Ха! Ха! Ха! Хм! что это, охрип я, что ли? Я все время думал об этом и вот: ха-ха-ха — все, что я могу по этому поводу сказать. А почему? Да потому, что смех — самый разумный и самый легкий ответ на все, что непонятно на этом свете; и будь что будет, а утешение всегда остается, одно безотказное утешение: все предрешено. Я не слышал толком, что он говорил Старбеку, но на мой неученый взгляд, Старбеку пришлось не лучше, чем мне нынешним вечером. Ясное дело, старый Могол его тоже обработал. А ведь я знал, что так и будет, я видел; мне, вроде, откровение было, так что впору хоть пророчества изрекать; как только увидел, какой у него череп, так все и понял. Ну, так что ж, Стабб, умница Стабб, — это мой титул, — что же с того, Стабб? В общем-то, дело ясное. Мне неизвестно толком, чем все это кончится, но что бы там ни было, я иду навстречу концу смеясь. Как посмотришь, до чего же уморительные все эти будущие ужасы! Смешно, ей-богу! Тра-лала! Ха-ха-ха! Что-то поделывает сейчас дома моя сочная ягодка? Выплакала свои глазки? Или же угощает винцом возвратившихся из плавания гарпунеров и веселится, что твой вымпел на ветру? Вот и я тоже веселюсь — трала-ла! Ха-ха-ха! Эх!..
      Эх, с веселой душой, ну-ка, выпьем с тобой За радость любви быстролетной, Как вина глоток, как вон тот пузырек, Что в кубке всплывает — и лопнет.
      Славный куплет! Кто там зовет меня? Мистер Старбек? Слушаюсь, сэр! ((в сторону):) Он мое начальство, но и над ним, если не ошибаюсь, тоже кое-кто есть. Иду, сэр, вот сейчас только еще разок подтяну — вот и все — иду, сэр!

ГЛАВА XL. ПОЛНОЧЬ НА БАКЕ

      Гарпунеры и матросы. ((Поднимается фок, и теперь видна ночная вахта — на баке в самых различных позах стоят, сидят, лежат люди; все хором поют.))
      Прощайте, красотки-испанки!
      Прощайте, испанки, навсегда!
      Капитан дал приказ…
      1-й матрос с Нантакета. Эй, ребята, что это вы тоску наводите? Только животы расстраиваете. Ну-ка, подтягивайте для бодрости! ((Поет и все подхватывают.))
      Глядит со шканцев капитан В подзорную трубу, А в море кит пустил фонтан — Благословим судьбу!
      Спускай вельботы поскорей, Дружней гребите, люди!
      Добычей нам монарх морей Всенепременно будет!
      Веселей, молодцы! Подналяжем — Эхой!
      Укокошил кита наш гарпунщик лихой!
      Голос старшего помощника со шканцев. Эй, на баке! Пробить восемь склянок!
      2-й матрос с Нантакета. Помолчите, вы! Восемь склянок; слышишь, малый? Эй, Пип, пробей-ка восемь раз в свой колокол, черномазый! А я пойду подыму подвахтенных. У меня для такого дела глотка как раз подходящая. Как гаркну — что твоя пушка! Ну-ка, ну-ка ((просовывает голову в люк)). Первая вахта! Эхой, ребята! Восемь склянок пробили! По-ды-майсь!
      Матрос голландец. Ну и здоровы же они сегодня спать, приятель. Это все вино старого Могола, я так считаю. Одних оно насмерть глушит, другим жару поддает. Мы вот поем; а они спят, да еще как! Завалились, чисто колоды. Ну-ка, угости их еще разок! Вот тебе брандспойт — кричи в него. Им красотки снятся, вот расставаться и неохота. Крикни, что пора воскреснуть; пусть поцелуются напоследок и являются на Страшный Суд. Ну-ка, ну-ка. Вот это так гаркнул! Да-а, у тебя глотка амстердамским маслом не испорчена.
      Матрос француз. Знаете что, ребята? Давайте-ка спляшем с вами джигу, прежде чем бросать якорь в Постельной Гавани. Согласны? А вот и новая вахта. Становитесь-ка все! Пип! Малый! Тащи сюда свой тамбурин!
      Пип ((недовольный и сонный)). Да не знаю я, куда он делся.
      Матрос француз. Ну так колоти в свое брюхо да хлопай ушами! Спляшем, братцы! Повеселимся вволю! Ур-ра! Черт меня подери, кто не хочет с нами плясать? Давай, ребята, становись гуськом, скачи да притопывай! Выше ноги! Шевелись!
      Матрос исландец. Мне, брат, такой пол не подходит; он под ногой поддается. Ты уж меня извини, что я тебя расхолаживаю, только я привык танцевать на льду.
      Матрос мальтиец. И меня, брат, уволь. Какая же пляска без девушек? Только последний дурак станет пожимать себе правой рукой левую и приговаривать: «Здравствуйте». Нет, мне так подавай девушек!
      Матрос сицилиец. Вот-вот. Девушек! И чтоб лужайка была! — тогда я готов прыгать хоть до утра, не хуже кузнечика.
      Матрос с Лонг-Айленда. Ладно, ладно, привередники, мы и без вас обойдемся. Жни, где можешь, говорю я. Вот сейчас соберем мы ногами обильную жатву. А вот и музыка. Ну, начали!
      Матрос с Азорских островов ((появляется в люке с тамбурином в руках)). Держи-ка, Пип. И вот тебе вымбовки от шпиля. Полезай вот сюда! Ну, ребята, пошли! ((Половина из них пляшет под тамбурин; некоторые спускаются в кубрик; другие валяются на палубе среди снастей; кое-кто уснул. Звучит смачная ругань.)) Матрос с Азорских островов ((танцуя)). Давай-давай, Пип! Бей сильнее, малый! Бей веселей, колоти, не жалей! Чтобы искры летели! Чтобы все бубенцы повысыпались!
      Пип. Они и так сыплются. Вот еще один оторвался — разве можно так сильно колотить?
      Матрос китаец. Тогда зубами брякай да стучи громче. Сделайся пагодой, Пип!
      Матрос француз. Веселись как черт! Ну-ка, подыми свой обруч, Пип, я через него прыгну! Эй, лопни все паруса! Рви! Жги!
      Тэштиго ((спокойно курит)). Вот это белые люди называют весельем. Гм! Я лично пот проливать понапрасну не стану.
      Старый матрос с острова Мэн. Пляшут здесь эти веселые ребята, а думают ли они о том, что находится у них под каблуками? «Я еще спляшу на твоей могиле»
      — что может быть страшнее этой угрозы, которую крикнет иной раз нам вслед уличная тварь на перекрестке, где она борется с ночным ветром. Господи! Как подумаешь о позеленевших подводных флотилиях, о грудах увитых водорослями черепов! Ну что ж. Видно, весь мир — это бал, как говорят люди ученые; значит, так и надо, чтобы все плясали. Пляшите, пляшите, ребята, пока вы молоды. Был когда-то молод и я.
      3-й матрос с Нантакета. Уф, передышка! — да, это потяжелее, чем выгребать в штиль за китом. Дай-ка затянуться, Тэштиго. ((Они перестают плясать и собираются кучками. Между тем небо нахмурилось; усилился ветер.)) Матрос индус. О Брама! Видно, сейчас нам прикажут убирать паруса, ребята. Небеснорожденный полноводный Ганг, оборотившийся ветром! Ты явил нам свое темное чело, о Шива!
      Матрос мальтиец ((развалясь на палубе и помахивая зюйдвесткой)). Глядите, а теперь и волны — в белоснежных чепчиках — принимаются плясать джигу. Сейчас начнут скакать. Вот если бы все волны были женщинами, я б тогда с радостью, мы бы уж наплясались вместе с ними вдоволь. Разве может быть что лучше на свете, — даже царствие небесное, — чем когда мелькают в танце разгоряченные пышные груди, когда прикрывают скрещенные руки такие спелые сочные гроздья!
      Матрос сицилиец ((приподнявшись на локте)). Ох, не говори мне об этом! Помнишь, а? на лету переплетаются руки и ноги, покачиваются гибко, в смущении трепещут! Уста к устам, сердце к сердцу, бедро к бедру! Всему есть пища: мимолетное касание. А отведать нельзя, не то наступит пресыщение. Верно, ты, язычник? ((Толкает того локтем.)) Матрос таитянин ((лежа на циновке)). Благословенна будь святая нагота наших танцовщиц! Хива-Хива! О ты, окутанный туманным покрывалом, высокими пальмами поросший Таити! Вот и сейчас я отдыхаю на твоей циновке, но уж нет подо мной твоей мягкой почвы! Я видел, как плели тебя в лесу, циновка! Ты была зеленой в тот день, когда я принес тебя из лесу; а теперь ты вытерлась и пожухла. Горе нам! Ни ты, ни я, мы не можем снести такой перемены! Что же будет с нами, когда мы очутимся на небе? Но что я слышу? Так ревут бешеные потоки, низвергаясь по утесам с вершины Пирохити и затопляя селения! Вот так рвануло! Встанем во весь рост навстречу ветру! ((Вскакивает на ноги.)) Матрос португалец. С какой силой ударяют в борт волны! Готовься, ребята, сейчас будем брать рифы! Ветры только еще скрестили шпаги, а теперь вот начнется самая схватка.
      Матрос датчанин. Потрескивай, поскрипывай, старая посудина! Покуда ты скрипишь, ты жива. Молодчина! Старший помощник направил тебя как надо. Он испугался не больше, чем форт, поставленный у входа в Каттегат, чтобы воевать против Балтики пушками, у которых на исхлестанных штормами жерлах запеклась морская соль!
      4-й матрос с Нантакета. Да, только и он ведь исполняет приказ. Я слыхал, как старый Ахав учил его всегда резать шквал — вроде как палят из пушки по водяному смерчу, — прямо ударить судном шквалу в самое сердце!
      Матрос англичанин. Вот это я понимаю! Да, наш старик — парень что надо. Уж мы ему добудем этого кита!
      Все. Верно! Верно!
      Старый матрос с острова Мэн. Ух, как дрожат наши три сосны! Сосна труднее другого дерева приживается на чужой почве, а здесь у нас только и есть почвы, что бренная матросская плоть — тлен да прах. Было прахом — будет прахом. Эй, рулевой! Крепче держи руль! В такую погодку разрываются храбрые сердца на берегу и раскалываются в море крутоносые корабли. Взгляни-ка, ребята, у нашего капитана есть родимое пятно, а вон там, в небе, другое такое же: вон, вон светится бледным светом, а кругом-то все черно, хоть глаз выколи.
      Дэггу. Ну так что ж? Кто боится черного, тот боится меня! Я сам вырублен из цельного куска черноты!
      Матрос испанец ((в сторону)). Опять он кичится своей силищей. А тут еще старая обида гложет мне сердце ((подходит к Дэггу)). Что верно, то верно, гарпунщик, твоя раса — это черное пятно на человеческом роде, чернее дьявола, не в обиду тебе будь сказано.
      Дэггу ((зловеще)). Меня не обидишь.
      Матрос из Сант-Яго. Испанец спьяну ума лишился. Да только откуда бы? Выходит, у него в голове жидкое пламя нашего старого Могола не сразу расходилось.
      5-й матрос с Нантакета. Что это сверкнуло? Верно, молния?
      Матрос испанец. Да нет, это Дэггу оскалил зубы.
      Дэггу ((бросается на него)). А ты у меня сейчас все свои зубы проглотишь, мелюзга! Белая шкура — бледная немочь!
      Матрос испанец ((не отступая)). Ох, с каким же удовольствием я всажу в тебя нож! Каланча трусливая!
      Все. Дерутся! Дерутся!
      Тэштиго ((выпуская дым)). Внизу драка и наверху драка, там боги, тут люди, любят пошуметь — и те и другие! Пуф-ф!
      Матрос из Белфаста. Драка! Ур-ра! Святая дева, драка! Бей его!
      Матрос англичанин. По правилам! Отберите у испанца нож! В круг, становитесь в круг!
      Старый матрос с острова Мэн. Стали в круг, как по команде. Вот оно, кольцо горизонта! В этом кольце Каин поразил Авеля. Отличная работа, правильная работа! А если нет, то для чего же ты, бог, создал это кольцо?
      Голос старшего помощника со шканцев. Марсовые к вантам! Убрать брамсели и бомбрамсели! Взять рифы у марселей!
      Все. Шквал! Шквал идет! Живей, красавцы! ((Разбегаются.)) Пип ((в страхе забился под шпиль)). Красавцы? Хороши красавцы, господи спаси! Трах-бах! это кливер-леер лопнул. Бум-бах! Господи! Забейся поглубже, Пип, это спускают бом-брам-рей. Здесь еще пострашнее, чем под Новый год в лесу во время бури! Разве тут хватит духу лазить за каштанами? А вот они лезут и ругаются на чем свет стоит, а я сижу здесь. Им же лучше, они уже на полдороге к небесам. Держись крепче! Ух ты! Ну и шквал! Но эти люди, они еще пострашнее — хуже белых штормовых валов. Белые валы, Белый Кит — чур меня, чур! Послушал я тут, как они толковали о белом ките, — чур, чур меня! — вот только недавно, нынче вечером, а уж меня всего трясет, не хуже, чем мой тамбурин. Этот старый аспид заставил всех поклясться, что они с ним заодно. О, большой белый бог где-то там в темной вышине, смилуйся над маленьким черным мальчиком здесь внизу, спаси его от всех этих людей, у которых не хватает духу бояться!

ГЛАВА XLI. МОБИ ДИК

      Я, Измаил, был в этой команде; в общем хоре летели к небу мои вопли; мои проклятия сливались с проклятиями остальных; а я орал все громче и заворачивал ругательства все круче, ибо в душе у меня был страх. Извне пришло ко мне и овладело мною всесильное мистическое чувство: неутолимая вражда Ахава стала моею. И я с жадностью выслушал рассказ о свирепом чудовище, которому я и все остальные поклялись беспощадно мстить.
      Вот уже много лет, как одинокий Белый Кит появлялся время от времени в тех безлюдных водах, куда заплывали изредка только китоловы в погоне за кашалотами. Но и среди них не все знали о его существовании; видели его сравнительно немногие; а число тех, кто когда-либо отважился и сумел дать ему бой, было совсем ничтожно. Ибо великое множество промысловых судов, разбросанных без всякого порядка по всей водной сфере, из которых многие гонялись за своей опасной добычей на пустынных широтах, где иной раз за целые двенадцать месяцев не встретишь ни паруса и не услышишь ни единой новости; необычайная длительность китобойных рейсов; неопределенные сроки отплытия и прибытия — все это в сочетании с другими воздействиями, прямыми и косвенными, издавна затрудняло распространение в мире китобоев точных и подробных сведений о Моби Дике. Не подлежит сомнению, что отдельные суда сообщали о своих столкновениях, в такое-то время и под таким-то меридианом, с кашалотом, отличавшимся чрезвычайной величиной и свирепостью, который, причинив напавшим на него немалый ущерб, в конце концов скрывался от них; и многие считали вполне вероятным, что кашалот этот и есть не кто иной, как Моби Дик. Однако, благодаря тому обстоятельству, что за последнее время охотниками за кашалотами было отмечено немало случаев проявления величайшей свирепости, хитрости и злобы со стороны преследуемых китов, многие из числа тех, кому случилось по неведению вступить в схватку с Моби Диком, предпочитали относить весь ужас таких столкновений за счет опасностей охоты на кашалотов вообще, а не за счет данного отдельного животного. Именно в таком свете и рассказывалась обычно история о гибельной стычке между Ахавом и китом.
      Вначале те китобои, кому случалось, уже наслышавшись о Белом Ките, встретить его в дальних морях, обязательно спускали вельботы и уходили в погоню, страшась и опасаясь его ничуть не больше, чем всякого другого кашалота. Но страшные бедствия, вызванные такой охотой, — не только вывихи запястий и лодыжек, переломы костей, потеря руки или ноги, — но самые губительные, смертельные опасности и сокрушительный отпор, который не раз получали люди от Моби Дика, — все это, накапливаясь и усугубляя его жуткую славу, поколебало в конце концов отвагу многих смелых добытчиков.
      Всевозможные ужасные слухи только преувеличивали и сгущали то истинное, что было в рассказах о столкновениях с Моби Диком. Ведь любое удивительное и страшное событие неизменно дает почву для возникновения всевозможных невероятнейших слухов — так на разбитом стволе дерева вырастают грибы и лишайники; а тем более в море, где самые дикие слухи возникают в значительно больших количествах, чем на terra firma note 8, если только есть для них хотя бы маленькая зацепка в реальной жизни.
      И насколько море превосходит в этом отношении сушу, настолько же китобои превосходят всех остальных моряков чудовищностью и неправдоподобностью своих рассказов. Потому что китобоям не только свойственны обычные среди мореплавателей невежество и суеверия — им чаще и ближе, чем другим морякам, приходится сталкиваться со всем ужасным и непостижимым, что только есть в океанах, не только разглядывать, очутившись с ними лицом к лицу, величайшие морские чудеса, но и вступать с ними — руки против зубов — в смертельные битвы. Затерянный в далеких морях, где можно проплыть тысячу миль, миновать тысячу берегов и нигде не найти резной каминной плиты или другого гостеприимного знака под солнцем; на тех долготах и широтах, где ему приходится заниматься своим нелегким делом, китолов оказывается во власти таких влияний, которые порождают у него в душе немало могущественнейших вымыслов.
      И потому неудивительно, что раздутые слухи о Белом Ките, которые нарастали, словно снежный ком, перекатываясь над бурными морскими просторами, в конце концов вобрали в себя всевозможные глухие намеки и полувысказанные зачатки предположений об участии сверхъестественных сил, и что все это придало Моби Дику такую жуткую славу, какую не могла породить одна видимая сторона явлений. И под конец он стал внушать людям такой ужас, что редко кто из тех, кому случалось хоть по слухам познакомиться с Белым Китом, отважился бы испытать опасность стычки с этим животным.
      Но были к тому и другие, более важные и реальные причины. И сегодня жива еще среди китобоев древняя слава кашалота, выделяющегося свирепостью среди всех других левиафанов. И по сей день существуют китобои, готовые со сноровкой и отвагой дать бой гренландскому, или настоящему, киту, но — в силу ли неопытности, неумения или же робости — отступающие перед кашалотами; во всяком случае, есть немало китобоев, в особенности тех национальностей, которые плавают не под американским флагом, чьи сведения о левиафане, поскольку им самим никогда не приходилось сталкиваться со спермацетовым китом, ограничены лишь тем презренным чудовищем, за которым издавна охотятся на Севере; сидя на палубе, эти мужи, точно малые дети у камина, готовы со страхом слушать, разинув рот, удивительные, буйные истории о промысловых плаваниях в южных морях. Однако нигде так не чувствуют, не осознают всю жуткую необычайность великого кашалота, как на борту того судна, чей форштевень направлен ему вослед.
      Жестокая мощь кашалота, с которым мы познакомились сравнительно недавно, кажется, еще с древних времен порождала о себе смутные предчувствия-легенды; потому что у некоторых ученых-натуралистов — у Повельсона и Олассена, например, — мы читаем, что спермацетовый кит — не только гроза для всей обитающей в морях живности, но к тому же настолько свиреп, что им владеет неутолимая жажда человечьей крови. Подобные убеждения сохранялись даже во времена Кювье. И сам барон в своей «Естественной истории» утверждает, что при появлении спермацетового кита все рыбы (включая акул) бывают «охвачены сильнейшим страхом», и «часто в своем поспешном бегстве с такой силой ударяются о скалы, что причиняют себе мгновенную смерть». И несмотря на все те поправки, какие внес в подобные утверждения опыт китобоев, сами эти поверья во всей своей устрашающей сущности, вплоть до кровавого описания Повельсона, нередко оживают в душах китобоев под влиянием превратностей их опасной профессии.
      Понятно поэтому, что многие китоловы, слушая таинственные и чудесные рассказы о Моби Дике, припоминали прежние времена, когда опытных охотников за настоящим китом не удавалось иной раз склонить к преследованию кашалотов, потому что, как утверждали они, можно с немалой выгодой промышлять других левиафанов, но поднимать острогу на такое чудище, как спермацетовый кит, смертному не подобает. Сделать это — значит сразу же оказаться вышвырнутым в текучую вечность. Существует немало интересных документов, из которых можно почерпнуть кое-какие сведения по этому поводу.
      Были, однако, и другие, готовые даже перед лицом всех этих легенд померяться силами с Моби Диком, а еще больше было таких, кто слышал о нем очень смутно и отдаленно, без достоверных убийственных подробностей и без обычного мистического сопровождения, и сохранял довольно мужества, чтобы не избегать боя при встрече.
      Среди людей суеверных ходили о Белом Ките самые невероятные рассказы, один из которых содержал, например, утверждение о том, будто Моби Дик вездесущ, будто его в одно и то же время встречали под разными широтами.
      И надо сказать, что при указанной предрасположенности ума, это утверждение не лишено было на особый, сверхъестественный манер какого-то намека на правдоподобие. Дело в том, что тайны морских течений остаются сокрытыми даже от ученейших умов; и таинственные подводные пути кашалотов тоже по большей части непостижимы для китобоев; это обстоятельство порождает время от времени в высшей степени любопытные и противоречивые теории относительно тех загадочных приемов, благодаря которым спермацетовому киту удается, нырнув на большую глубину, в немыслимо короткий срок очутиться вдруг в каком-нибудь крайне отдаленном месте.
      И на американских, и на английских китобойных судах отлично известен тот факт, уже давно подтвержденный к тому же авторитетными высказываниями Скорсби, что в северных областях Тихого океана вылавливают иногда китов, в чьем теле обнаруживаются гарпуны, заброшенные у берегов Гренландии. При этом никак нельзя отрицать, что промежуток времени между запусками последнего и предпоследнего гарпунов иногда, безусловно, не превосходит нескольких дней. На этом основании многие китоловы пришли к выводу, что знаменитый Северо-Западный проход, так долго недоступный человеку, для кита никогда не представлял трудностей. Можно сказать, что в данном случае сама живая действительность на глазах живых людей не уступает чудесам, которые приписывались в древности горе Стрелло в Португалии (где у самой вершины якобы находится озеро, на поверхность которого всплывают обломки кораблей, потерпевших крушение в дальних морях); или же еще более удивительным поверьям об источнике Аретузе близ Сиракуз (воды которого якобы по подземному каналу поступают из Святой Земли); всем этим басням и россказням мало в чем уступает действительность китобойного промысла.
      Вот почему не следует особенно удивляться, что некоторые китоловы, поневоле свыкнувшись с описанными чудесами и зная, кроме того, что Белый Кит уходил живым от многократных отчаянных нападений, зашли в своем суеверии еще дальше и объявили Моби Дика не только вездесущим, но и бессмертным (поскольку бессмертие — это всего лишь вездесущность во времени); они утверждают, что даже если целые рощи острог вырастут на его боках, он все равно уплывет живой и невредимый; если же все-таки он станет когда-нибудь пускать кровавые фонтаны, это будет всего лишь дьявольской хитростью, ибо пройдет немного времени, и за сотни лиг оттуда снова можно будет видеть, как он выбрасывает над зелеными валами прозрачный столб воды.
      Но даже если откинуть сверхъестественные свойства, в земном облике этого чудовища, в его необоримом норове остается довольно силы, чтобы потрясти человеческое воображение. Среди других китов его выделяли не столько сами грандиозные размеры туши, сколько — как уже упоминалось выше — небывалый белоснежный, изборожденный складками лоб и высокий пирамидальный белый горб. Таковы были его отличительные черты, знаки, по которым он даже в бескрайних диких морях позволял своим старым знакомцам узнавать себя с большого расстояния.
      И все его тело было покрыто полосами, пятнами и прожилками того же мертвенного цвета, так что в конце концов за ним и закрепилось прозвище Белый Кит; да он и вправду казался совершенно белым, когда в самый полдень скользил по темно-синим волнам, оставляя за собою млечный путь желтоватой пены, тут и там искрящейся золотистыми отблесками.
      Однако своей ужасной славой он был обязан не грандиозности своей, не удивительному цвету и даже не изуродованной нижней челюсти, а той беспримерной расчетливой злобе, которую он, по рассказам, не однажды проявлял, нападая на людей. Особый ужас внушали его предательские отступления. Ибо он имел обыкновение делать вид вначале, будто в страхе пытается уйти от своих ликующих преследователей, но потом вдруг поворачивался и, устремляясь им навстречу, либо в щепы разносил гнавшийся за ним вельбот, либо влек его, к ужасу команды, прямо навстречу кораблю.
      На его счету уже значилось несколько убийств. И хотя такие вещи, как ни мало о них известно на берегу, в китобойном промысле довольно часты, в Белом Ките тем не менее видели столько адской преднамеренной свирепости, что всякую причиненную им смерть и всяческое увечье считали чем-то большим, нежели просто игрой неразумных сил.
      Судите же, в какие глубины жгучей, отчаянной ярости бросало его незадачливых преследователей, когда среди обломков расщепленных вельботов, среди растерзанных трупов они всплывали из-под белого кипеня ужасного звериного гнева навстречу непереносимо безмятежному сиянию солнца, которое по-прежнему с улыбкой светило вокруг, будто освещало рождение младенца или свадебный пир.
      Один капитан, увидев вокруг себя обломки всех трех своих вельботов и быстрые водовороты, в которых крутились доски, весла и люди, этот капитан выхватил из кормы своей разбитой лодки большой нож и бросился на кита, словно арканзасский дуэлянт на своего противника, в слепой ярости пытаясь шестидюймовым лезвием достигнуть непомерных глубин китовой жизни. Этим капитаном был Ахав. И вот тогда-то молниеносным движением своей серповидной челюсти Моби Дик скосил у Ахава ногу, словно косарь зеленую травинку на лугу. Ни один турок в тюрбане, ни один наемный убийца венецианец или малаец не мог бы поразить его с такой очевидной умышленной жестокостью. Едва ли можно сомневаться, что именно со времени этой свирепой схватки в душе Ахава росла безумная жажда отомстить киту, и она все больше овладевала им, ибо, погруженный в угрюмое неистовство, он постепенно стал видеть в Моби Дике не только причину своих телесных недугов, но также источник всех своих душевных мук. Белый Кит плыл у него перед глазами как бредовое воплощение всякого зла, какое снедает порой душу глубоко чувствующего человека, покуда не оставит его с половиной сердца и половиной легкого — и живи как хочешь. Белый Кит был для него той темной неуловимой силой, которая существует от века, чьей власти даже в наши дни христиане уступают половину мира и которую древние офиты на Востоке чтили в образе дьявола; Ахав не поклонялся ей, подобно им, но в безумии своем, придав ей облик ненавистного ему Белого Кита, он поднялся один, весь искалеченный, на борьбу с нею. Все, что туманит разум и мучит, что подымает со дна муть вещей, все зловредные истины, все, что рвет жилы и сушит мозг, вся подспудная чертовщина жизни и мысли, — все зло в представлении безумного Ахава стало видимым и доступным для мести в облике Моби Дика. На белый горб кита обрушил он всю ярость, всю ненависть, испытываемую родом человеческим со времен Адама; и бил в него раскаленным ядром своего сердца, словно грудь его была боевой мортирой.
      Трудно предположить, чтобы эта навязчивая идея возникла у него вдруг, в один определенный момент, когда ему было нанесено физическое увечье. Тогда, бросившись на зверя с ножом в руке, он только дал выход внезапно вспыхнувшей, жгучей инстинктивной ярости; а получив тот страшный, растерзавший его удар, он не испытал, вероятно, ничего, кроме мучительного физического страдания. Но пока, принужденный из-за этого столкновения повернуть домой, корабль огибал в разгар зимы угрюмый, суровый Патагонский мыс, Ахав и его страдание долгие дни, недели и месяцы провалялись вместе, в одной койке; и тогда-то его истерзанное тело и израненная душа слились, изойдя кровью; и он обезумел. Свидетельством тому, что его теперешняя мания овладела им уже на обратном пути, после стычки с китом, служит тот факт, что по пути домой на него временами находили припадки буйного помешательства; и даже искалеченный, он сохранял в своей жаркой цыганской груди столько могучей силы, еще возраставшей под действием горячки, что помощники вынуждены были привязывать его во время этих приступов буйства прямо к койке. Так, в смирительной рубашке, лежал он, раскачиваясь в такт с неистовыми размахами штормовых валов.
      Когда же корабль вышел к более тихим широтам и, поставив лиселя, поплыл, пересекая безмятежные тропики, бред вместе с бурями мыса Горн как будто бы оставил старого капитана, и он начал выходить из своего темного логова навстречу благословенному свету и воздуху; но и тогда, с хладнокровным и решительным, хотя и бледным лицом снова отдавая спокойную команду, так что помощники благодарили господа за то, что его ужасное помешательство наконец прошло, — даже тогда в глубине своей души Ахав продолжал безумствовать.
      Человеческое сумасшествие нередко оказывается по-кошачьи хитрым и коварным. Иной раз думаешь, его уже нет, а на самом деле оно просто приняло какую-нибудь более утонченную форму. Безумие не оставило Ахава, оно только сжалось и ушло вглубь, подобно неукротимому Гудзону, когда этот благородный норманн по узкому, но бездонному ущелью пробивается сквозь горные теснины. Однако, как в узком потоке бреда не утратилась ни одна капля первоначального безбрежного безумия, так и в этом безбрежном безумии Ахава не утерялась ни единая крупица его огромного ума. Только прежде ум его был властелином, а ныне стал послушным орудием человеческого помешательства. Можно сказать, если позволительны столь несдержанные метафоры, что частное помешательство взяло штурмом все его общее здравомыслие и обратило захваченные пушки на собственную свою безумную мишень, так что Ахав не только не лишился сил, но, наоборот, для достижения одной-единственной цели обладал теперь в тысячу раз большим могуществом, чем ему когда-либо в здравом рассудке дано было направить на разумный объект.
      Этим сказано многое; но еще более значительная, более глубокая, более темная сторона в Ахаве остается нераскрытой. Тщетны попытки сделать глубины доступными всякому; а истина всегда скрыта в глубине. Теперь отсюда, из самого сердца этого островерхого Отеля де Клюни, где мы стоим, по винтовой лестнице спуститесь глубоко вниз; как бы роскошен и великолепен он ни был, покиньте его и спуститесь, о благородные, печальные души, в просторные залы римских терм; туда, где глубоко под причудливыми замками внешней человеческой жизни таится самый корень людского величия, сама устрашающая сущность человека, где, засыпанная грудой древностей, покоясь на троне из обломков античных статуй, восседает тысячелетняя, с седой бородой, сама древность! Великие боги потешаются над пленным царем на разбитом троне; а он сидит, безропотно, словно кариатида, поддерживая на своем застывшем челе нагроможденные своды веков. Спуститесь же туда, о гордые, печальные души! И спросите этого гордого, печального царя. Вас поражает фамильное сходство? о да, от него произошли вы все, о юные монархи в изгнании; и лишь от своего угрюмого предка услышите вы древнюю Государственную Тайну.
      Где-то в глубине души Ахав догадывался о ней, он сознавал: все мои поступки здравы, цель и побуждение безумны. Но, не имея власти ни уничтожить, ни изменить, ни избегнуть этого, он долго притворялся перед людьми, да в какой-то мере продолжал притворяться и теперь, но то была лишь видимость, воля его и решимость оставались неизменны. Однако прятал свое безумие он столь успешно, что, когда наконец ступил своей костяной ногою на песок Нантакета, никто из его земляков ничего не заподозрил — все считали, что он просто до глубины души потрясен постигшим его страшным несчастьем.
      Той же причине приписывали люди приступы исступления, по слухам, находившие на него в море. А также и ту беспросветную угрюмость, которая постоянно, вплоть до самого дня отплытия на «Пекоде», тучей висела над его челом. И очень может быть, что расчетливые жители этого благоразумного острова, далекие от того, чтобы из-за таких смутных причин подвергать сомнению его способность возглавить промысловый рейс, наоборот, склонны были на этом же самом основании считать, что он только лучше подготовлен и настроен теперь для такого отчаянного и кровавого дела, как охота за китами. Опаленный снаружи, терзаемый изнутри цепкими, безжалостными клыками неизлечимой мании, подобный человек, если только найти его, как нельзя лучше приспособлен для того, чтобы метать гарпун и заносить острогу в схватке с ужаснейшей из тварей живых. Если же по причине какого-либо физического увечья он считается на это неспособным, все равно никто лучше, чем он, не мог бы криком подбадривать своих подчиненных, побуждая их к смертельной битве. Как бы то ни было, несомненно одно: заточив в себе за семью замками тайну своей неугасимой ненависти, Ахав ушел на этот раз на «Пекоде» с единственной и всепоглощающей целью — настичь и одолеть Белого Кита. Если бы кто-нибудь из его старых друзей в Нантакете мог только предположить, что затаил он в душе, с какой поспешностью праведного негодования вырвали бы они судно из рук этого злодея! Но их мысли были заняты удачей плавания, доходы с которого будут исчисляться звонкими долларами. И он ушел искать безумной, неутолимой, сверхъестественной мести.
      Вот он, этот седоголовый нечестивый старик, с проклятиями гоняющийся по всему свету за китом Иова во главе своей команды ублюдков, отщепенцев и каннибалов, пороки которых становились еще явственнее рядом с неумелой доблестью и беспомощным добронравием Старбека, неистребимой веселостью равнодушного и безрассудного Стабба и всепроникающей посредственностью Фласка. Кажется, что такую команду, да с такими командирами, одержимому местью Ахаву словно нарочно подбирали в помощь адские силы. Как случилось, что эти люди с такой готовностью откликнулись на гневный клич старого капитана; что за черные чары владели их душами, превращая порою его ненависть в их ненависть, а Белого Кита — в такого же заклятого врага для них, как и для него; каким образом все это сталось; чем был для них в действительности Белый Кит и как, быть может, в их подсознательных представлениях он неожиданно всплывал смутным и великим демоном, скользящим по морю жизни, — растолковать все это — значит нырнуть глубже, чем это по плечу Измаилу. Разве можем мы по приглушенному, то тут, то там раздающемуся стуку лопаты угадать, куда ведет свою штольню тот подземный труженик, что копается внутри каждого из нас? Кто из нас не чувствует, как его подталкивает что-то и тянет за рукав? Разве может маленький ялик сохранять неподвижность, если его тащит на буксире семидесятичетырехпушечный линейный корабль? Что до меня, то я отдался на волю времени и пространству; но, даже горя нетерпением встретиться с Белым Китом, я видел в нем одно только смертельное зло.

ГЛАВА XLII. О БЕЛИЗНЕ КИТА

      Что означал Белый Кит для Ахава, я уже дал читателю понять; остается только пояснить, чем он был для меня.
      Помимо тех очевидных причин, которые не могли не порождать у каждого в душе чувства понятной тревоги, было в Моби Дике и еще нечто, какой-то смутный, несказанный ужас, достигавший порой такого напряжения, что все остальное совершенно им подавлялось, но неизменно оставшийся таинственным, невыразимым, так что я почти не надеюсь связно и понятно описать его. Ужас этот для меня заключался в белизне кита. Ну как тут можно что-нибудь объяснить? А ведь все-таки, как угодно туманно и несвязно, но объяснить свои чувства я должен, иначе все эти главы не будут иметь цены.
      Хотя в природе белизна часто умножает и облагораживает красоту, словно одаряя ее своими собственными особыми достоинствами, как мы это видим на примере мрамора, японских камелий и жемчуга; и хотя многие народы так или иначе отдают должное царственному превосходству этого цвета, ведь даже древние варварские короли великого Пегу помещали титул «Владыки Белых Слонов» над всеми прочими велеречивыми описаниями своего могущества, а у современных королей Сиама это же белоснежное четвероногое запечатлено на королевском штандарте, а на Ганноверском знамени имеется изображение белоснежного скакуна, в то время как и великая Австрийская империя, наследница всевластного Рима, избрала для своего имперского знамени все тот же величественный цвет; и хотя, помимо всего, белый цвет был признан даже цветом радости, ибо у римлян белым камнем отмечались праздничные дни; и хотя по всем остальным человеческим понятиям и ассоциациям белизна символизирует множество трогательных и благородных вещей — невинность невест и мягкосердие старости; хотя у краснокожих в Америке пожалование белого пояса-вампума считалось величайшей честью; хотя во многих странах белый цвет горностая в судейском облачении является эмблемой правосудия и он же в виде молочно-белого коня поддерживает в каждодневности величие королей и королев; хотя в высочайших таинствах возвышеннейших религий белый цвет всегда считался символом божественной непорочности и силы — у персидских огнепоклонников белое раздвоенное пламя на алтаре почиталось превыше всего, а в греческой мифологии сам великий Зевс принимал образ белоснежного быка; и хотя у благородных ирокезов принесение в жертву священной Белой Собаки в разгар зимы рассматривалось, согласно их теологии, как самый торжественный праздник, а это белейшее, преданнейшее существо считалось наиболее достойным посланцем для встречи с Великим Духом, которому они ежегодно посылали донесения о своей неизменной преданности; и хотя христианские священники позаимствовали латинское слово «albus» — белый для обозначения стихаря — некоторой части своего священного облачения, надеваемой под рясу; хотя среди божественного великолепия римской церкви белый цвет особенно часто используется при прославлении страстей господних; хотя в Откровении Святого Иоанна праведники наделены белыми одеждами и двадцать четыре старца, облаченные в белое, стоят перед великим белым престолом, на котором восседает Владыка Святый и Истинный, белый, как белая волна, как снег, — все-таки, несмотря на эти совокупные ассоциации со всем что ни на есть хорошего, возвышенного и благородного, в самой идее белизны таится нечто неуловимое, но более жуткое, чем в зловещем красном цвете крови.
      Именно из-за этого неуловимого свойства белизна, лишенная перечисленных приятных ассоциаций и соотнесенная с предметом и без того ужасным, усугубляет до крайней степени его жуткие качества. Взгляните на белого полярного медведя или на белую тропическую акулу; что иное, если не ровный белоснежный цвет, делает их столь непередаваемо страшными? Мертвенная белизна придает торжествующе-плотоядному облику этих бессловесных тварей ту омерзительную вкрадчивость, которая вызывает еще больше отвращения, чем ужаса. Вот почему даже свирепозубый тигр в своем геральдическом облачении не может так пошатнуть человеческую храбрость, как медведь или акула в белоснежных покровах note 9.
      Или вот альбатрос — откуда берутся все тучи душевного недоумения и бледного ужаса, среди которых парит этот белый призрак в представлении каждого? Не Кольридж первым сотворил эти чары, это сделал божий великий и нельстивый поэт-лауреат по имени Природа note 10.
      У нас на Дальнем Западе особой известностью пользуются индейские сказания о Белом Коне Прерий — о великолепном молочно-белом скакуне с огромными глазами, маленькой головкой, крутой грудью и с величавостью тысяч монархов в надменной, царственной осанке. Он был единовластным Ксерксом необозримых диких табунов, чьи пастбища в те дни были ограждены лишь Скалистыми горами да Аллеганским кряжем. И во главе их огнедышащих полчищ несся он на Запад, подобный избранной звезде, ведущей за собой ежевечерний хоровод светил. Взвихренный каскад его гривы, изогнутая комета хвоста были его сбруей, роскошней которой никакие чеканщики по золоту не могли бы ему поднести. То было царственное, небесное видение девственного западного мира, воскрешавшего некогда пред глазами зверобоев те славные первобытные времена, когда Адам ходил по земле, величавый, как бог, крутолобый и бесстрашный, как этот дикий скакун. Шествовал ли царь коней, окруженный адъютантами и маршалами в авангарде бесчисленных когорт, что лились, подобно реке Огайо, нескончаемым потоком по равнине, или, поводя теплыми ноздрями, краснеющими на фоне холодной белизны, осматривал на скаку своих подданных, растянувшихся по прерии куда ни глянь до самого горизонта, — в каком бы обличии ни предстал он пред ними, все равно для храбрых индейцев он неизменно оставался объектом трепетного поклонения и страха. И если судить по тому, что гласят легенды об этом царственном коне, то истоком всей его божественности, вне всякого сомнения, служила только его призрачная белизна, и божественность эта, вызывая поклонение, одновременно внушала какой-то необъяснимый ужас.
      Однако можно привести и такие примеры, когда белизна выступает совершенно лишенной того таинственного и привлекательного сияния, каким окружены Белый Конь и Альбатрос.
      Что так отталкивает нас во внешности альбиноса и делает его порой отвратительным — даже в глазах собственных родных и близких? Сама та белизна, которая облачает его и дарит ему имя. Альбинос сложен ничуть не хуже всякого — в нем не заметно никакого уродства — и тем не менее эта всепроникающая белизна делает его омерзительнее самого чудовищного выродка. Почему бы это?
      Да и сама Природа, уже совсем в ином виде, в своих наименее уловимых, но от этого отнюдь не менее зловредных проявлениях, не пренебрегает услугами этого довершающего признака, свойственного всему ужасному. Закованный в латы демон Южных морей получил благодаря своему льдистому облику имя Белый Шквал. И человеческое коварство, как показывают нам примеры из истории, не гнушалось в своих ухищрениях столь могущественным вспомогательным средством. Насколько возрастает впечатление от той сцены из Фруассара, где Белые Капюшоны Гента, скрывая лица под снежными эмблемами своей клики, закалывают графского управляющего на рыночной площади!
      Да и сам обыденный многовековый опыт человечества тоже говорит о сверхъестественных свойствах этого цвета. Ничто не внушает нам при взгляде на покойника такого ужаса, как его мраморная бледность; будто бледность эта знаменует собой и потустороннее оцепенение загробного мира, и смертный земной страх. У смертельной бледности усопших заимствуем мы цвет покровов, которыми окутываем мы их. И в самых своих суевериях мы не преминули набросить белоснежную мантию на каждый призрак, который возникает перед человеком, поднявшись из молочно-белого тумана. Да что там перечислять! Вспомним лучше, пока от этих ужасов мороз по коже подирает, что у самого царя ужасов, описанного евангелистом, под седлом — конь блед.
      Итак, какие бы возвышенные и добрые идеи ни связывал с белизной человек в определенном настроении ума, все равно никто не сможет отрицать того, что в своем глубочайшем, чистом виде белизна порождает в человеческой душе самые необычайные видения.
      Но даже если этот факт и не вызывает сомнений, как можем мы, смертные, объяснить его? Анализировать его не представляется возможным. Нельзя ли в таком случае, приведя здесь несколько примеров того, как белизна — совершенно или частично лишенная каких бы то ни было прямых устрашающих ассоциаций — тем не менее оказывает на нас в конечном счете все то же колдовское воздействие, нельзя ли надеяться этим путем напасть ненароком на ключ к секрету, который мы стремимся разгадать?
      Попытаемся же. Но в подобных вопросах тонкость рассуждения рассчитана на тонкость понимания, и человек, лишенный фантазии, не сумеет последовать за мной по этим чертогам. И хоть некоторые по крайней мере из тех фантастических впечатлений, о которых здесь пойдет речь, несомненно, были испытаны и другими людьми, мало кто, наверное, отдавал себе в них отчет, и не все поэтому смогут их припомнить.
      Почему, например, у человека, не получившего глубокого религиозного образования и весьма мало осведомленного относительно своеобразия церковных праздников, простое упоминание о Троицыном дне, который называется у нас Белое Воскресенье, порождает в воображении длинную унылую и безмолвную процессию пилигримов, медленно бредущих, уставя очи долу, и густо запорошенных свежевыпавшим снегом? Почему также в душе темного и невинного протестанта в центральных штатах даже беглое упоминание о Белых Братьях или Белой Монахине вызывает видение некоей безглазой статуи?
      Чем — помимо древних сказаний о заточении рыцарей и королей, которые, однако, не дают нам исчерпывающего ответа, — чем можно объяснить то удивительное свойство Белой башни лондонского Тауэра воздействовать на воображение приезжих простаков-американцев сильнее, чем соседние многоэтажные постройки, — Боковая башня, и даже Кровавая? А башни еще более возвышенные, Белые горы Нью-Гэмпшира, отчего при упоминании о них нисходит порой в душу ощущение грандиозной призрачности, в то время как мысли о Голубом кряже Виргинии исполнены столь мягкой, росистой, поэтической мечтательности? Почему, невзирая на долготы и широты, Белое море оказывает на наши души такое потустороннее влияние, тогда как Желтое море убаюкивает нас земными представлениями о длинных и приятных вечерах на лакированных волнах и наступающих к их исходу цветистых и сонных закатах? Или же, если обратиться к примерам уже совсем не материальным, рассчитанным исключительно на людское воображение, почему при чтении старинных сказок Центральной Европы образ «высокого бледного человека» в лесах Гарца, чей бескровный лик бесшумно скользит среди зеленых рощ, почему этот белый призрак внушает больше страха, чем вся завывающая нечисть Блоксберга?
      И нельзя сказать, что только память о рушащих соборы землетрясениях; или неудержимые набеги бушующего моря; или бесслезная засушливость небес, из которых никогда не падают дожди; или вид самого города — целого поля покосившихся шпилей, вывернутых каменных плит и поникших крестов, будто на кладбище кораблей; или его пригороды, где стены домов громоздятся одна над другой, словно раскиданная колода карт, — нельзя сказать, что, мол, вот они все причины, делающие Лиму самым странным и самым печальным городом в мире. Ибо Лима, подобно монахине, скрыла лицо свое под белой вуалью, и в белизне ее скорби таится нечто возвышенное и жуткое. Древняя, как Писарро, эта белоснежность придает вечную новизну ее руинам; она не допускает жизнерадостной зелени окончательного распада и простирает над развалинами укреплений недвижную бледность апоплексии, застывшей в своей гримасе.
      Я знаю, что во всеобщем мнении белизна отнюдь не считается первопричиной ужаса, внушаемого явлениями, которые ужасны сами по себе; и точно так же для лишенных воображения людей в явлениях, которые внушают иным страх исключительно своей белизной, попросту нет ничего страшного, в особенности если белизна выступает в форме немой и всеохватывающей. Я хотел бы привести примеры, долженствующие разъяснить обе эти мои мысли.
      Во-первых. Мореплаватель, который, приблизившись к незнакомому берегу, услышит ночью рев прибоя, пробуждается ото сна, весь настороженность и внимание, и ощущает страх ровно настолько, чтобы все его способности лишь обострились; но если при совершенно сходных обстоятельствах он по свистку поднимается с койки и видит, что их судно плывет среди ночи по молочно-белым водам — словно это не пенные гребешки, а целые стада белых медведей подплыли сюда с близлежащих мысов, — вот тогда испытывает он немой и сверхъестественный ужас; призрачная пелена пенного моря страшит его, как подлинное привидение; напрасно убеждает его лот, что дно еще не промеривается; все равно, сердце у него уходит в пятки и остается там до тех пор, покуда под килем корабля вновь не забурлит синяя волна. А между тем какой мореплаватель признается вам: «Сэр, я не так перетрусил, что мы наскочим на подводные рифы, как испугался этой жуткой белизны»?
      Во-вторых. У индейца-перуанца вечное зрелище снегами оседланных Анд не вызывает страха, помимо, быть может, представления о бесконечной ледяной пустыне, которая царит на такой огромной высоте, и помимо вполне естественных мыслей о том, как ужасно было бы затеряться среди этого мертвого безлюдья. Или же поселенцы Дальнего Запада, они тоже с относительным безразличием разглядывают бескрайнюю прерию, затянутую снежной пеленой, где нет ни сучка, ни деревца, чтобы отбросить тень на эту застывшую, недвижную белизну. Но не то испытывает моряк в водах Антарктики, где порой, когда ему, иззябшему и замученному, грозит, казалось бы, неотвратимое кораблекрушение, вместо радуги, сулящей надежду и утешение в его страдании, какая-то адски хитрая игра морозного воздуха представляет его взору лишь бесконечный церковный погост, который с издевкой ухмыляется ему своими убогими ледяными надгробиями и расщепленными крестами.
      Но вы скажете мне, быть может, что эта убеленная глава о белизне — это всего лишь белый флаг, выброшенный трусливой душой; ты покорился ипохондрии, Измаил.
      Тогда ответьте мне лучше, чем объяснить поведение сильного и здорового жеребенка-однолетка, появившегося на свет где-нибудь в мирной долине Вермонта, вдали от всяких хищников, который в любой солнечный день, если вы только встряхнете у него за крупом новой бизоньей полостью, так что он и не увидит ее даже, а только почует дикий запах мускуса, непременно вздрогнет, захрапит и, выкатив глаза, ударит копытами в землю, объятый паническим страхом? Ведь он не может помнить о том, как сшибались рогами дикие быки на его зеленой северной родине, и поэтому запах мускуса не напоминает ему о былых опасностях; ибо что знает он, однолеток из Новой Англии, о черных бизонах далекого Орегона?
      Ничего, разумеется; но здесь, в этой бессловесной твари, мы сталкиваемся с врожденным знанием о демонических силах мира. Пусть тысячи миль отделяют его от Орегона — все равно, когда он чует воинственный запах мускуса, свирепые, всесокрушающие бизоньи стада для него становятся такой же реальностью, как и для отбившегося от табуна жеребенка прерий, которого они, быть может, в этот самый миг затаптывают в прах.
      И точно так же приглушенное рокотание пенных валов, и холодный шорох инея в горах, и безжизненное колыхание снежной пелены, которую сдувает с места на место ветер прерий, — все это для Измаила — все равно что бизонья полость для перепуганного однолетка!
      И он, как и я, не знает, где таятся неизреченные ужасы, которые нам с ним дано учуять, но оба мы знаем, что где-то они существуют. Ибо многое в этом видимом мире построено на любви, но невидимые сферы сотворены страхом.
      Но и теперь не разгадали мы тайну магической силы в белизне и не узнали, почему так воздействует она на души; не узнали — что еще непонятнее и много чудеснее, — почему, как мы видели, она является многозначительным символом духовного начала и даже истинным покровом самого христианского божества и в то же время служит усугублению ужаса во всем, что устрашает род человеческий.
      Может быть, своей бескрайностью она предрекает нам бездушные пустоты и пространства вселенной и наносит нам удар в спину мыслью об уничтожении, которая родится в нас, когда глядим мы в белые глубины Млечного Пути? Или же все дело тут в том, что белизна в сущности не цвет, а видимое отсутствие всякого цвета, и оттого так немы и одновременно многозначительны для нас широкие заснеженные пространства — всецветная бесцветность безбожия, которое не по силам человеку? Если же мы припомним другую теорию натурфилософов, согласно которой все земные краски, все разноцветные эмблемы и гербы величия и красоты, нежные тона небес и кущ на закате и позлащенный бархат бабочек, и пушистые, как бабочки, щеки юных девушек — все это лишь изощренный обман, свойства, не присущие явлениям, а нанесенные на них извне; и, стало быть, вся наша обожествленная Природа намалевана, как последняя потаскушка, чьи соблазны скрывают под собой лишь могильный склеп; если мы припомним вслед за этим, что само таинственное косметическое средство, которое дает природе все ее тона и оттенки — сам по себе свет в его великой сущности неизменно остается белым и бесцветным и что, падая на материю не через посредство посторонних сил, а прямо, он все предметы, даже тюльпаны и розы, окрасил бы своим собственным несуществующим цветом — если представить себе все это, то мир раскинется перед нами прокаженным паралитиком; и подобно упрямым путешественникам по Лапландии, которые отказываются надеть цветные очки, жалкий безбожник ослепнет при виде величественного белого покрова, затянувшего все вокруг него.
      Воплощением всего этого был кит-альбинос. Можно ли тут дивиться вызванной им жгучей ненависти?

ГЛАВА XLIII. ТС-С!

      — Тс-с! Ты слышишь там какой-то шум, Кабако?
      Была ночная вахта; ярко светила луна; матросы стояли цепочкой от бочонков с пресной водой на шкафуте до пустой бочки-лагуна, привинченной к палубе гака-борта. Передавая друг другу ведра, они наполняли водой лагун. Те, кому выпало стоять на пустующих шканцах, остерегались произнести хоть слово, остерегались переступить ногами. Ведра переходили из рук в руки в глубокой тишине, только слышно было, как заполощет вдруг на ветру парус да ровно поет вода под неотступно бегущим килем.
      И тогда-то среди этого безмолвия Арчи, который стоял поблизости от кормового люка, шепнул своему соседу метису:
      — Тс-с! Слыхал там какой-то шум, Кабако?
      — Бери-ка ведро, Арчи, не зевай. Какой еще шум?
      — Вот… вот опять… из люка… неужели не слышишь? кашлянули… да, вроде кашля.
      — Передавай-ка сюда порожнее ведро.
      — А вот опять… слышишь? Словно там человека три храпят и во сне ворочаются.
      — Карамба! кончай чепуху молоть, брат. Это у тебя в брюхе три сухаря ворочаются, какие ты за ужином умял. Вот и все. Держи ведро!
      — Что хочешь говори, брат, но у меня слух острый.
      — Ну, ясное дело, не ты ли это слышал в море, за пятьдесят миль от Нантакета, как звякают спицы твоей старухи квакерши?
      — Смейся, смейся, мы еще посмотрим, что дальше будет. Поверь мне, Кабако, там в трюме есть кто-то, кого еще на палубе не видели. И чую я, старый Могол тоже об этом кое-что знает. Я слыхал, на днях Стабб в утреннюю вахту говорил Фласку, что в воздухе пахнет чем-то в этом роде.
      — Да будет тебе! Держи ведро!

ГЛАВА XLIV. МОРСКАЯ КАРТА

      Если бы вы спустились вместе со старым Ахавом в его каюту, когда прошел шквал, налетевший на судно в ночь после того, как его безумный замысел был принят разгоряченной командой, вы увидели бы, как он подходит к шкафу в переборке, вынимает из него большой сморщенный рулон пожелтевших морских карт и разворачивает их у себя на столе. Потом вы увидели бы, что он сел и стал внимательно разглядывать представившиеся его взору бесчисленные линии и знаки, медленно, но уверенно прокладывая карандашом новые курсы через еще не перечеркнутые пространства. Время от времени он поднимает голову и заглядывает в старые судовые журналы, высокой стопкой лежащие подле него, и по ним справляется, в какое время года и под какими широтами был убит или замечен хоть один кашалот.
      Так он сидел и работал, а тяжелая висячая лампа у него над головой мерно раскачивалась на цепях в лад с корпусом корабля, отбрасывая бегучие отблески и теневые полосы на его нахмуренный лоб, так что под конец стало казаться, что, пока он сам наносил линии и курсы на сморщенные карты, невидимый карандаш провел такие же линии и курсы на глубоко изборожденной карте его чела.
      Не в первый раз сидел Ахав ночью в своей одинокой каюте, погруженный в изучение морских карт. Они извлекались из-под замка чуть ли не каждую ночь; и чуть ли не каждую ночь стирались с них одни карандашные пометки и появлялись на их месте другие. Ибо Ахав, разложив перед собою карты всех четырех океанов, наносил на них лабиринты течений и водоворотов только для того, чтобы тем вернее достигнуть своей безумной всепоглощающей цели.
      Для человека, недостаточно знакомого с повадками левиафанов, попытка выследить таким способом в океанах нашей планеты, не схваченной бочарными обручами, какое-то одно определенное животное может показаться до нелепости безнадежной. Но Ахав знал, что это не так. Ему известны были направления всех приливов и течений; а значит, высчитав, как передвигается пища кашалотов, и выяснив по записям очевидцев, в какое время года под какими широтами они встречались, он мог заключить с точностью чуть ли не до одного дня, когда, в каком месте удастся ему застать свою добычу.
      В самом деле, периодичность появления кашалотов в определенных районах оказывается фактом весьма твердо установленным, и многие китоловы считают, что если бы можно было проследить за кашалотами во всех морях, если бы удалось тщательно сопоставить судовые журналы всех китобойных флотилий за год, то обнаружилось бы, что кашалоты появляются в тех или иных местах с такой же неизменностью, как ласточки во время своих перелетов или косяки сельдей. В связи с этим предпринимались уже попытки вычертить подробные карты миграции кашалотов note 11.
      Кроме того, совершая переходы с одного водного пастбища на другое, кашалоты, руководимые безошибочным инстинктом — или, вернее сказать, быть может, тайными указаниями свыше — передвигаются, как у нас говорят, по (каналам), держа курс в океане с такой неуклонной точностью, какая ни одному кораблю, обладающему самыми подробными картами, даже и не снилась. Несмотря на то что общее направление, взятое каждым отдельным китом, всегда бывает прямым, как борозда землемера, и гнаться за ним неизбежно приходится строго в его же прямом кильватере, ширина (канала), по которому он плывет, может сильно колебаться, достигая нескольких миль (иногда больше, иногда меньше, как окажется), но никогда не превосходит пределов видимости с топа мачты китобойца, скользящего вдоль по этой загадочной магистрали. А это значит, что в какое-то определенное время года в этих узких границах на всем протяжении такого (канала) можно с полным основанием рассчитывать на встречу с китами.
      Поэтому Ахав не только мог в установленное время настичь свою добычу в общеизвестных районах китовых пастбищ, но умел еще так мастерски рассчитать курс, чтобы, бороздя широчайшие океанские просторы, даже по пути не терять надежды на желанную встречу.
      И все-таки было одно обстоятельство, которое на первый взгляд как будто бы затрудняло осуществление его бредовых, но тщательно продуманных планов. (Однако и это на поверку оказывалось не так.) Несмотря на то что кашалоты как стадные животные действительно проводят определенное время в том или ином районе, отсюда еще нельзя заключить с уверенностью, что именно то стадо, которое находилось на данной широте и долготе в прошлом году, окажется на этом же месте и на следующий год; хотя были засвидетельствованы отдельные, не подлежащие сомнению случаи, когда дело обстояло именно так. То же самое в основном относится — но только в более узких границах — и к одиноким китам, китам-отшельникам, старым, матерым кашалотам. И таким образом, даже если Моби Дик был, допустим, замечен в прошлом году в Сейшельском районе Индийского океана или у Вулканического залива на японском побережье, это вовсе не означало, что «Пекод», окажись он в этих местах в соответствующее время года, непременно застанет его там. Там или в каком-либо другом районе, где он до этого иногда появлялся. Все это были для него лишь случайные кратковременные пристанища, так сказать, его океанские заезжие дворы, а не места длительного пребывания. Вот почему, когда до сих пор шла речь о достижении Ахавом его цели, имелись в виду лишь предварительные добавочные, попутные возможности, прежде чем будет достигнуто некое идеальное сочетание времени и места, когда все вероятное станет возможным, а что возможно, как верил и мечтал Ахав, то уже, можно сказать, и осуществлено. Это идеальное сочетание места и времени обозначалось одним промысловым термином: «сезон на экваторе». Ибо именно там и именно тогда вот уже несколько лет подряд замечали Моби Дика, который оставался в тех водах какой-то промежуток времени, подобно тому, как солнце в своем годовом круговороте пребывает под одним знаком зодиака. Именно там произошли все смертельные схватки с Белым Китом, там сами волны хранят легенды о его подвигах, и там именно находится то трагическое место, где у одержимого старика зародилась его мстительная мания. Но в неусыпной настороженности и неустанной бдительности, с какими устремил Ахав свою угрюмую душу в эту беспощадную погоню, он не позволил бы себе возложить все надежды на один только этот завершающий миг, о котором шла речь выше,
      каким бы многообещающим он ни казался; мучимый бессонной мыслью о своей клятве, он не мог усмирить неспокойное сердце, отложить на будущее всякие поиски.
      «Пекод» отплыл из Нантакета в самом начале «сезона на экваторе». Никакие сверхчеловеческие усилия не помогли бы его командиру за такой короткий срок проделать большой переход к югу, обогнуть мыс Горн и, поднявшись на шестьдесят градусов широты, вовремя очутиться в экваториальных водах Тихого океана, чтобы успеть заняться здесь промыслом. Таким образом, ему оставалось только ждать следующего сезона. Однако преждевременное, казалось бы, отплытие «Пекода» было, вероятно, правильно назначено Ахавом, если принять во внимание всю сложность его замысла. Ибо теперь в его распоряжении было триста шестьдесят пять дней и ночей — срок, который он, вместо нетерпеливого бездеятельного ожидания на берегу, сможет посвятить попутной охоте, на тот случай, если Белый Кит, проводящий каникулы вдали от своих постоянных пастбищ, высунет на поверхность сморщенный лоб в водах Персидского или Бенгальского залива, в китайских морях или в любой другой области, посещаемой его родичами. Так что и муссоны, и памперо, и норд-вест, и гарматан, и пассаты — любой ветер, кроме левантинца и самума, смог бы занести Моби Дика на замысловатый зигзагообразный кругосветный след «Пекода», опоясавший белой пеной весь земной шар.
      Но даже если это в самом деле так, все равно, разве по хладнокровном, здравом рассуждении не покажется безумной сама мысль о том, будто, встретив в широком безбрежном океане одного какого-то кита, охотник сможет узнать и отличить его, как белобородого муфтия на людных улицах Константинополя? Да, да, сможет, представьте себе. Потому что белоснежный лоб Моби Дика и его столь же белоснежный горб, раз увидев, уже ни с чем спутать нельзя. И потом, разве я сам не пометил этого кита, размышлял обыкновенно Ахав, вновь предаваясь своим безумным грезам после того, как далеко за полночь просидел над картами, я пометил его, а он уйдет? Его широкие плавники все в зазубринах и дырах, как уши у заблудшей овечки. И он пускался безумной мыслью в отчаянную погоню, покуда наконец усталость не затуманивала его рассудок. Но тогда на свежем воздухе палубы он вновь искал подкрепления своим силам. Великий боже, какою пыткою оказывается сон для человека, снедаемого единым неосуществленным желанием мести. Он спит, сжав кулаки, а когда просыпается, его вонзенные в ладони ногти красны от его собственной крови.
      Нередко, когда его подымали с постели мучительные и непереносимо яркие ночные сновидения, которые, подхватывая неустанную дневную думу, влекли ее за собой туда, где бушевало безумие; когда они вихрем кружили, кружили, кружили в его пламенеющем мозгу, пока самый пульс его жизни не становился нестерпимой мукой; когда, как это порой случалось, в смерчах духа существо его отрывалось от земли и пропасть отверзалась в нем, а из нее выбивались языки пламени и молнии и мерзкие демоны знаками звали его спуститься к ним; когда внизу зиял его ад — дикий вопль раздавался тогда по всему кораблю; и Ахав, сверкая очами, выскакивал из каюты, словно бежал с огненного ложа. То не были знаки тайной слабости, которая страшится своей собственной решимости, то были неоспоримые доказательства того, насколько тверда эта решимость. Ибо не безумный Ахав, упорно, бесстрашно, неотступно преследующий Белого Кита, тот Ахав, который недавно лег спать, не сам он был той силой, что заставляла его в ужасе вскакивать с постели. Этой силой было вечное, живое начало — его душа; во сне, освобожденная на время из-под власти рассудка, который постоянно толкал ее на достижение своих целей, она стремилась избавиться от жгучей близости его неистовства, перестав на время составлять с ним единое целое. Но рассудок не может существовать в человеке отлученный от души: вот почему, когда Ахав весь свой разум и волю отдал единому, высшему замыслу, замысел этот силой своей и неискоренимостью в конце концов, вопреки всем богам и дьяволам, сам по себе приобрел отдельное самостоятельное существование. Теперь он мог, пылая, жить своей зловещей жизнью, в то время как та жизнь, в которой он возник, бежала, объятая страхом, от нежеланного, незаконного чада. И когда то, что казалось Ахавом, выбегало из каюты, страждущий дух, глядевший сквозь телесные очи, был в действительности лишь опустевшая оболочка, бесформенная сомнамбула, луч живого света, не имеющий, однако, перед собой ничего, что бы он мог осветить, и потому сам по себе — пустота. Бог да смилуется над тобой, старик, твои мысли породили новое существо внутри тебя; а тот, кого неотступные думы превращают в Прометея, вечно будет кормить стервятника кусками своего сердца; и стервятник его — то существо, которое он сам порождает.

ГЛАВА XLV. СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ ПОД ПРИСЯГОЙ

      Если говорить о том, что есть интересного в этой книге, то предыдущая глава, поскольку она косвенно затрагивает кое-какие любопытные и своеобразные особенности в повадках кашалотов, является не менее важной, чем любая другая в этом томе; однако главная ее тема нуждается в еще более глубоком и тщательном рассмотрении; в противном случае многое останется непонятным и мне не удастся рассеять возникшего, быть может, у некоторых из-за полной неосведомленности в этом деле сомнения в достоверности описываемых событий.
      Я не собираюсь приниматься за дело с научной систематичностью; с меня довольно будет, если я добьюсь желаемого результата перечислением отдельных фактов, известных мне как китобою из личного опыта или от надежных людей: необходимые выводы, как я рассчитываю, вытекут сами по себе.
      Во-первых. Мне лично известны три случая, когда кит, вырвавшийся и спасшийся бегством с гарпуном в боку, был через какой-то промежуток времени (в одном случае — через три года) вторично загарпунен и убит тем же охотником, и из туши его были извлечены два гарпуна, оба с одинаковой личной меткой гарпунщика. В том случае, когда между двумя попаданиями гарпуна прошло три года — а может быть, даже и больше, человек, который их метал, поступил в промежутке на торговое судно, ходившее в Африку, там высадился на берег, присоединился к исследовательской экспедиции, проник с нею в самые недра континента, где путешествовал около двух лет, подвергаясь нападениям змей, туземцев, тигров, действию ядовитых миазм и прочим опасностям, какие обыкновенно встречаются на пути тех, кто блуждает в сердце неведомой страны. А тем временем кит, которого он загарпунил, тоже, должно быть, путешествовал; он, без сомнения, не менее трех раз опоясал земной шар, задевая боками берега Африки, но все понапрасну. Человек и кит снова встретились, и первый уничтожил второго. Я говорю, что мне лично известны три подобных случая; то есть дважды я видел, как были запущены гарпуны и как после второго столкновения из китовых туш были извлечены по два изогнутых лезвия с одинаковыми метками. А в случае, когда кит вторично попал под гарпун через три года, я даже сам сидел оба раза в вельботе и в последний раз определенно узнал у кита под глазом что-то похожее на колоссальную родинку, на которую я обратил внимание три года тому назад. Я говорю: три года, но на самом-то деле, я уверен, больше. Таким образом, вот вам три примера, за истинность которых я лично ручаюсь; а еще я слышал о многих других случаях от людей, в чьей правдивости у меня нет основании сомневаться.
      Во-вторых. В истории китобойного промысла засвидетельствовано — как ни мало знают об этом на суше — несколько памятных достоверных случаев, когда на протяжении многих лет один какой-нибудь кит был широко известен и всеми отличаем в океанских просторах. Объяснялось это в конечном счете не его телесными особенностями, выделявшими его среди остальных китов: ибо, как ни значительны были эти особенности, им очень скоро приходил конец, если кита убивали и перетапливали на особенно ценный жир. Нет, причина тут была иная: трагические эпизоды окутывали таких китов зловещей, убийственной славой, подобной славе Ринальдо Ринальдини, так что в большинстве случаев китолов при встрече с ними ограничивался лишь тем, что притрагивался в знак приветствия к своей зюйдвестке, не стремясь завязывать более близкого знакомства. Так и на суше иной бедняк, состоя в знакомстве с раздражительным и великим человеком, завидев его на улице, скромно раскланивается издалека, опасаясь, как бы, приблизившись, не получить в конце концов по шее за самонадеянность.
      Но мало того, что каждый из этих замечательных китов пользовался большой личной известностью — или, вернее сказать, всеокеанской славой; мало того, что он был при жизни знаменит, а после гибели приобрел бессмертие в матросских легендах; он обладал к тому же еще всеми правами, привилегиями и отличиями владельца собственного имени; имел свое имя, не хуже Камбиза или Цезаря. Разве это не так, о Тиморский Том! прославленный левиафан, весь в рубцах, словно айсберг, ты, так долго таившийся на Востоке в водах пролива, носящего это же имя, где фонтан твой нередко замечали с зеленых тропических берегов Омбая? Разве это не так, о Новозеландец Джек! гроза всех китобойцев, бороздивших волны по соседству от страны татуировок? Разве это не так, о Моркан! владыка Японии, ты, чей высокий фонтан напоминал, говорят, порой белоснежный крест на фоне неба? Разве это не так, о Дон Мигуэль! чилийский кит, чья спина, словно панцирь старой черепахи, была покрыта загадочными иероглифами? А говоря простой прозой: существовали на свете четыре кита, чьи имена так же хорошо знакомы специалистам по Китовой Истории, как имена Мария или Суллы знатокам классической древности.
      Но это еще не все. В конце концов и на Новозеландца Джека, и на Дона Мигуэля, производивших бесчисленные опустошительные нападения на вельботы многих кораблей, была организована планомерная охота, и они оба были выслежены и убиты отважными капитанами-китобоями, которые, еще снимаясь с якоря в своем порту, поставили перед собой именно эту цель, не менее определенную, чем была когда-то у капитана Батлера, когда он углубился в дебри Наррагансеттских лесов, чтобы изловить прославленного и свирепого дикаря Аннавона, воинского предводителя у индейского короля Филипа.
      Вряд ли мне удастся найти где-нибудь более подходящее место, чем это, для того чтобы привести еще некоторые данные, на мой взгляд, весьма существенные, так как они помогут мне печатно подтвердить достоверность всей этой истории с Белым Китом, в особенности же ее трагического конца. Ибо здесь перед нами один из тех горестных случаев, когда истина не менее, чем ложь, нуждается в подтверждениях. Люди сухопутных профессий в большинстве своем столь несведущи относительно самых очевидных и осязаемых чудес света, что, если бы я не привел здесь простейших фактов из прошлого и настоящего китобойных флотилий, они вздумали бы рассматривать Моби Дика как некий чудовищный миф или же, что еще отвратительнее и ужаснее, как невыносимо страшную аллегорию.
      Во-первых. Хоть многие имеют кое-какие смутные и шаткие общие понятия об опасностях этого великого промысла, ни у кого нет точных и жизненных представлений о них, так же как и о том, сколь часты они в нашем деле. Объясняется это, возможно, в частности тем, что из пятидесяти несчастных случаев на промысле вряд ли один становится достоянием гласности на родине, хотя бы ненадолго, чтобы тут же оказаться забытым. Думаете, имя того бедняги, которого, быть может, в это самое мгновение, захлестнутого линем у берегов Новой Гвинеи, утянул на дно морское нырнувший левиафан, — вы думаете, имя этого бедняги вы сможете найти завтра за чашкой утреннего кофе в газетном некрологе? Нет, слишком уж нерегулярно почтовое сообщение между нашими местами и Новой Гвинеей. Да и вообще-то, случалось ли вам когда-нибудь услышать вести с Новой Гвинеи? А между тем я могу сказать вам, что как-то во время одного плавания по Тихому океану мы встретили тридцать кораблей, каждый из которых потерял во время охоты одного или нескольких членов команды, и три корабля, у которых погибло целиком по экипажу вельбота. Бога ради, будьте поэкономнее со своими лампами и свечами! Помните, что за каждый сожженный вами галлон была пролита по крайней мере одна капля человеческой крови.
      Во-вторых. Люди на берегу имеют, конечно, кое-какие неясные представления о том, что кит — это огромное существо, обладающее огромной силой; но когда бы я ни пытался поведать им о каком-нибудь отдельном эпизоде, где проявилась эта двойная огромность, они всякий раз начинали многозначительно расхваливать мое остроумие, хотя, видит бог, я не больше стремился к остроумию, чем Моисей, когда он описывал чуму в Египте.
      Но, к счастью, на этот раз для доказательства своей правоты я могу прибегнуть к свидетельствам совершенно посторонним. Я утверждаю, что кашалот обладает в отдельных случаях достаточной силой, достаточным умением и злобной рассудительностью, чтобы преднамеренно протаранить, сломать и потопить большой корабль; больше того, я утверждаю, что все это кашалотом неоднократно и проделывалось.
      Во-первых. В 1820 году судно «Эссекс» из Нантакета под командой капитана Полларда вело промысел в Тихом океане. Однажды вахтенные увидели на горизонте фонтаны, были спущены вельботы, и началась погоня за целым стадом кашалотов. Вскоре несколько китов было подбито: и вдруг огромный кашалот отделился от стада и, обогнув лодки, устремился на корабль. На полном ходу ударившись лбом в борт судна, он проломил корпус, так что «не прошло и десяти минут», как оно перевернулось и пошло ко дну. Ни щепки не осталось на поверхности моря. После жесточайших мучений часть команды на шлюпках достигла берега. Вернувшись в конце концов на родину, капитан Поллард на другом судне снова отправился в Тихий океан, но боги судили ему снова потерпеть крушение, разбив судно о неведомые рифы, а потеряв второй раз судно, он навеки отрекся от моря и с тех пор никогда уже не плавал. Капитан Поллард и по сей день проживает в Нантакете. Я встречался с Оуэном Чейсом, который был старшим помощником на «Эссексе», когда все это случилось; я читал его незамысловатый правдивый рассказ; я разговаривал с его сыном; и все это в каких-нибудь нескольких милях от места катастрофы note 12.
      Во-вторых. Судно «Юнион», также из Нантакета, было в 1807 году потоплено близ Азорских островов при сходных обстоятельствах, но достоверных подробностей о его гибели мне нигде не удалось обнаружить, хотя от китобоев я не раз об этом слыхал.
      В-третьих. Как-то лет восемнадцать-двадцать тому назад коммодору Дж., командовавшему тогда американским корветом первого класса, пришлось однажды в порту Оаху на Сандвичевых островах обедать на борту нантакетского корабля в обществе нескольких капитанов-китобоев. Речь зашла о китах, и коммодор позволил себе отнестись скептически к рассказам о необычайной силе, которую приписывали им присутствовавшие джентльмены. Он решительно утверждал, например, что ни один кит не сможет с такой силой ударить по его корвету, чтобы прочный корпус дал течь и набрал хотя бы один наперсток воды. Ну что ж, отлично; но этим дело не кончилось. Несколько недель спустя коммодор поднял паруса на своем непробиваемом судне и взял курс на Вальпараисо. Но в пути ему встретился осанистый кашалот, который попросил у него минуточку внимания в связи с одним неотложным делом. Дело это состояло в том, чтобы нанести кораблю коммодора столь сокрушительный удар, что тому осталось только, пустив в действие все насосы, полным ходом мчаться в ближайший порт и стать в доке на ремонт. Я не суеверен, но в этом свидании коммодора с китом я вижу перст божий. Разве Савл из Тарса не был отвращен от неверия, также испытав испуг? Говорю вам, с кашалотом шутки плохи.
      А теперь разрешите мне сослаться на «Путешествия» Лангсдорфа в связи все с тем же вопросом, представляющим для меня большой интерес. Лангсдорф, как вам должно быть известно, принимал участие в знаменитой исследовательской экспедиции русского адмирала Крузенштерна, предпринятой в начале нашего столетия. Свою семнадцатую главу капитан Лангсдорф начинает следующим образом: «К тридцатому мая наш корабль был готов к отплытию, и на следующий день мы уже находились в открытом море, держа курс на Охотск. Погода стояла ясная и тихая, но мороз был так жесток, что мы не снимали меховых шуб. Несколько дней держался почти полный штиль, только девятнадцатого числа подул наконец с северо-запада свежий ветер. У самой поверхности воды лежал огромный кит, туша которого превосходила размерами наше судно, но на борту его заметили только тогда, когда корабль, идущий под всеми парусами, приблизился к нему почти вплотную и столкновение было неизбежно. Нам угрожала ужасная опасность, ибо исполинское существо, выгнув спину, подняло судно по крайней мере на три фута над водой. Мачты задрожали, все паруса обвисли, и мы, находившиеся внизу, в тот же миг повыскакивали на палубу, уверенные, что корабль налетел на подводную скалу; вместо этого мы увидели, однако, морское чудовище, которое уплывало прочь с чрезвычайно важным и торжественным видом. Капитан Д'Вольф тут же поспешил к насосам, чтобы выяснить, не пострадал ли от удара корпус судна, но было обнаружено, что, по счастью, мы обошлись без всяких повреждений».
      Этот капитан Д'Вольф, о котором здесь упоминается как о командире корабля, происходил родом из Новой Англии и в настоящее время, проведя на море целую жизнь, полную всевозможных приключений, проживает в поселке Дорчестер близ Бостона. Я имею честь быть его племянником. Я специально расспрашивал его по поводу этого места из Лангсдорфа. Он подтверждает каждое слово. Правда, корабль у них был небольшой — русское судно, построенное на сибирском побережье и приобретенное моим дядей в обмен на то, которое доставило его туда с родных берегов.
      В другой книге старомодных приключений, исполненной духа отваги и богатой честными описаниями чудес, — в путешествиях Лайонеля Вэйфера, одного из соратников старика Дэмпира, я наткнулся на рассказ, столь сходный с тем, который я только что приводил из Лангсдорфа, что не мог удержаться и вставил его сюда в качестве еще одного подтверждающего примера, на случай, если в таковом возникнет надобность.
      Дело происходило на пути к острову «Джон-Фердинандо», как называет Лайонель современный Хуан-Фернандес. «По дороге туда, — пишет он, — часов около четырех утра, когда мы находились лигах в ста пятидесяти от американского материка, все наше судно вдруг потряс страшный толчок, от которого людей охватило такое смятение, что никто не знал, что подумать и что предпринять, и все стали готовиться к смерти. Толчок был внезапным и сильным, мы не сомневались, что корабль налетел на риф; однако, когда первый испуг прошел, мы бросили лот, но дна не нащупали… Толчок был так резок, что пушки подскочили на станках и люди попадали с коек. А капитана Дэвиса, который спал, положив под голову свой пистолет, просто вышвырнуло из каюты?» Лайонель далее пытается объяснить толчок землетрясением, ссылаясь в доказательство на то, что примерно в это же время большое землетрясение действительно причинило заметный ущерб на всем протяжении испанского побережья. Но я лично не удивился бы, если бы в конце концов оказалось, что это был удар, нанесенный в темный предрассветный час никем не замеченным китом, который всплыл вертикально из глубины, едва не протаранив корпус судна.
      Я мог бы привести еще немало тем или иным путем дошедших до меня примеров силы и злобности кашалота. Иной раз бывало, что он не только преследовал напавшие на него вельботы, покуда те не возвращались на свое судно, но преследовал также и само судно, не обращая внимания на остроги, которыми китоловы поражали его с бортов. Об этом могла бы рассказать кое-что команда английского судна «Пьюзи-Холл»; а что касается китовой силы, то могу упомянуть здесь о тех случаях, когда линь от гарпуна, сидящего в туше кашалота, во время штиля перебрасывали на палубу судна и закрепляли здесь, и кит тащил за собой по морю тяжелый корабль, будто лошадь телегу. Кроме того, многократно было замечено, что, если раненому кашалоту давали время прийти в себя, он, как правило, не проявлял слепой ярости, а действовал с сознательной злонамеренностью, стремясь погубить противника; не лишена также красноречивой характерности такая деталь: подвергаясь нападению, он часто разевает свою пасть и по нескольку минут держит ее в таком угрожающем положении. Но я вынужден ограничиться лишь еще одним, заключительным примером, также весьма интересным и убедительным, который неопровержимо докажет вам, что чудесное происшествие, описанное в этой книге, не только согласуется с событиями современности, но к тому же это чудо является (как и все чудеса на свете) лишь повторением того, что уже было в стародавние века; так что в миллионный раз говорим мы вслед за Соломоном: воистину, ничего нет нового под солнцем, аминь.
      В шестое христианское столетие, в те дни, когда Юстиниан был императором, а Велизарий полководцем, жил некто Прокопий, христианский магистрат в Константинополе. Как многие, должно быть, знают, он написал историю своего времени, книгу необычайно ценную во всех отношениях. Самые крупные знатоки всегда считали его наиболее правдивым и заслуживающим всяческого доверия историком — за какими-то весьма незначительными исключениями, которые не имеют касательства к тому, о чем сейчас пойдет речь.
      Так вот, в своей истории Прокопий пишет, что в годы его префектуры близ Константинополя из глубин Пропонтиды, иначе Мраморного моря, было выловлено огромное морское чудовище, которое больше пятидесяти лет топило корабли в прибрежных водах. Этот факт, черным по белому записанный в анналах истории, отрицать не приходится. Да и незачем, казалось бы. К какому именно виду относилось это морское чудовище, в истории не говорится. Но поскольку оно топило корабли, а также и по ряду других соображений, я полагаю, что это был кит; более того, я очень склонен считать его кашалотом. А почему, сейчас объясню. Я долгое время думал, что кашалоты никогда не водились в Средиземном море и прилежащих к нему глубинах. Я и сейчас убежден, что в этих местах при современном положении вещей не могут и не смогут жить стада кашалотов. Однако недавние подробные исследования показали мне, что в христианскую эру были засвидетельствованы отдельные случаи появления кашалотов в Средиземном море. Мне рассказывали люди, заслуживающие всяческого доверия, что некий британский коммодор Дэвис обнаружил скелет кашалота у Варварийского побережья. Ну а если военный корабль свободно проходит через Дарданеллы, то и кашалот мог бы тем же путем из Средиземного моря перебраться в Пропонтиду.
      В Пропонтиде, насколько мне удалось выяснить, нет этого своеобразного вещества, называемого (планктоном), которым питаются настоящие киты. Но у меня есть все основания предполагать, что пища кашалота — кальмары и каракатицы — в изобилии прячется на дне этого моря, поскольку на его поверхности, встречаются отдельные крупные особи, хотя, конечно, не самые крупные для этого вида. Если же вы теперь должным образом сопоставите все эти данные и поразмыслите над ними немного, вам станет ясно, что морское чудище Прокопия, в течение полустолетия разбивавшее корабли римского императора, — это, по всей вероятности, и есть спермацетовый кит.

ГЛАВА XLVI. ДОГАДКИ

      Хотя сжигаемый жарким пламенем своего стремления, Ахав все мысли и действия подчинил конечной цели — поимке Моби Дика; хотя, казалось, он готов пожертвовать во имя единой страсти всеми земными интересами, он все-таки, вероятно, — и по природе своей, и в силу долголетней привычки, — слишком прочно был связан с горячим китобойным делом, чтобы полностью отказаться от попутного промысла. А если это было не так, значит, у него в избытке имелись иные побуждения. Было бы слишком уж заумно предполагать — даже несмотря на его манию, — будто его ненависть к Белому Киту распространялась в какой-то степени на кашалотов вообще или что чем больше морских страшилищ он убивал, тем более возрастала вероятность, что следующий встреченный им кит как раз и окажется ненавистным объектом его поисков. Но даже если подобная гипотеза была бы приемлема, существовали также и дополнительные соображения, которые, не находясь в строгом соответствии со всем неистовством его главной страсти, тем не менее, безусловно, оказывали на него свое воздействие.
      Для достижения задуманной цели Ахаву нужны были орудия; а из всех орудий, какими пользуются под луной, чаще всего приходят в негодность люди. Так, например, он сознавал, что как ни сильна была его магнетическая власть над Старбеком, эта власть все же не подавляла целиком душу помощника, то было лишь физическое превосходство, нередко влекущее за собой и господство духовное. Тело Старбека и его плененная воля принадлежали Ахаву до тех пор, пока Ахав держал свой магнит приставленным к его виску; а все-таки он знал, что в глубине души главный помощник ужасается намерениям капитана и, будь это возможно, с радостью устранился бы от такого дела или даже само бы дело загубил. Быть может, немало времени пройдет, пока они найдут Белого Кита. За это время Старбек будет постоянно впадать в открытое неподчинение власти своего капитана, если только не отвлечь его какими-то каждодневными, положительными мелочными заботами. Но и это еще не все; само изощренное безумие Ахава особенно ярко проявлялось в той рассудительности и зоркости, с какими он увидел, что необходимо покуда лишить плавание фантастически нечестивого облачения, которое его окутывало, что весь жуткий смысл этой охоты следует держать в тени (ибо редко чья храбрость устоит против длительных размышлений, не перемежаемых действием), что его командирам и матросам нужно думать о чем-нибудь более близком и простом, чем Моби Дик, когда они стоят свою долгую ночную вахту. Ибо как ни бурно, как ни страстно приветствовала его дикая команда провозглашение этой охоты, все моряки на свете — народ довольно непостоянный и малонадежный; они находятся под воздействием переменчивой погоды и перенимают ее неустойчивость; и если их все время вести к достижению отдаленной и смутной цели, каких бы буйных радостей ни сулила она в конце, прежде всего необходимо, чтобы всякие будничные дела и занятия постоянно держали их наготове для решающей схватки.
      Известно было Ахаву и другое. В минуты величайшего возбуждения люди презрительно отметают всякие низменные интересы; но такие минуты быстролетны. Обычное, естественное состояние для этого божьего творения, думал Ахав, — жалкое корыстолюбие. Допустим, что Белый Кит воспламенил сердца моей дикарской команды и даже породил в их нечестивых сердцах нечто вроде рыцарского великодушия и благородства; все равно, гоняясь из чистого воодушевления за Моби Диком, они в то же время должны получать пищу и для утоления своих обычных, каждодневных желаний. Ведь даже высоко вознесенным рыцарям-крестоносцам старинных времен мало было проделать по суше две тысячи миль, дабы сражаться за святую гробницу, — по пути они должны были совершать кражи со взломом, шарить по чужим карманам и прибегать к прочим благочестивым способам стяжания случайных доходов. Будь они вынуждены строго ограничиваться своей конечной романтической целью, сколь многие из них отвернулись бы с отвращением от этой конечной романтической цели. Я не стану лишать моих людей, думал Ахав, всякой надежды на плату — да, да, на плату. Сейчас они, быть может, презирают мысль о корысти; но пройдет несколько месяцев, и эта дремлющая корыстная мысль о плате в один прекрасный день взбунтуется в них, и тогда, пожалуй, расплачиваться придется Ахаву.
      Существовало также и еще одно соображение, ближе связанное с самим Ахавом. Открыв под влиянием момента и при этом, как видно, несколько преждевременно, главную, но сугубо личную цель плавания, Ахав теперь ясно сознавал что тем самым он поставил себя в такое положение, в каком он ничем не смог бы защититься от обвинений в узурпации; так что матросы с полным моральным и законным основанием могли бы, если бы им вздумалось и удалось, отказаться от подчинения своему капитану и даже силой отнять у него командование. Ахав же, безусловно, стремился себя оградить даже от невысказанных обвинений в узурпации, от всех возможных последствий, какие могли бы возникнуть, если бы подобные сокровенные мысли получили распространение. А для этого, помимо властного ума и сердца и руки, необходимо было еще и неотступное, пристальное внимание ко всяким малейшим атмосферным воздействиям на команду.
      В силу всех этих, а также и других, слишком сложных для того, чтобы выразить их словами, доводов Ахав отчетливо понимал, что он должен внешне по-прежнему хранить верность первоначальному, исконному назначению китобойца, соблюдать все обычаи промысла и вообще всячески демонстрировать свою всем известную горячую заинтересованность в китобойном деле.
      Как бы то ни было, голос его теперь нередко раздавался на палубе, когда он окликал дозорных и приказывал им хорошенько следить за горизонтом и сообщать, если покажутся хотя бы дельфины. И вскоре эта бдительность была вознаграждена.

ГЛАВА XLVII. МЫ ТКАЛИ МАТ

      День был пасмурный и душный, матросы лениво слонялись по палубе или, перегнувшись через борт, бездумно следили за свинцовыми волнами. Мы с Квикегом мирно ткали мат для нашего вельбота. Так тихо было все кругом, в воздухе словно притаилось какое-то волшебство, какое-то обещание радости, и каждый примолкший матрос был словно невидим, растворившись в самом себе.
      За тканьем мата я играл роль помощника или пажа при Квикеге. И в то время как я пропускал уток — марлинь между длинными прядями основы, пользуясь вместо челнока своей собственной рукою, а стоящий сбоку Квикег подсовывал время от времени между нитями свой тяжелый дубовый меч — бердо и, рассеянно вперившись в морскую даль, не глядя, не думая, подгонял вплотную поперечные волокна, над кораблем и над всем морем царила такая странная дремотная тишина, нарушаемая по временам лишь глухими ударами деревянного меча, что мне стало казаться, будто передо мною — Ткацкий Станок Времени, а сам я — только челнок, безвольно снующий взад и вперед и плетущий ткань Судьбы. Передо мной были натянуты нити основы, неподвижные, если не считать легкого, но неизменно возобновляющегося подрагивания, от которого поперечные нити плотнее переплетаются с ними. Основа, думал я, — это необходимость, и я своей собственной рукою пропускаю по ней свой собственный челнок и тку свою собственную судьбу на ее неподвижных нитях. А между тем капризно-равнодушное бердо Квикега толкает уток, иной раз сильно, иной раз слабо, иной раз криво, иной раз косо, как придется; и от этого заключительного толчка зависит, как будет выглядеть готовая ткань; этот меч дикаря, думал я, придающий окончательный вид работе утка по основе; это равнодушное, беззаботное бердо — это случай; да, да, случай, свобода воли и необходимость, ни в коей мере друг друга не исключающие, а переплетающиеся во взаимодействии. Прямые нити основы-необходимости, которых ничто не заставит изменить своего направления, и даже легкое подрагивание лишь придает им устойчивости; свободная воля, которой дана свобода протягивать свой уток по заданной основе; и случай, хоть и ограниченный в своей игре прямыми линиями необходимости и направляемый в своем движении сбоку свободной волей, так что он подчиняется обоим, случай сам попеременно управляет ими, и ему принадлежит последний удар, определяющий лицо событий.

***

      Так мы ткали и ткали, как вдруг какой-то странный звук, протяжный, нечеловеческий, дикий и певучий, заставил меня вздрогнуть, моток свободной воли выпал у меня из рук, и я уставился в облака, откуда упал, будто на крыльях, этот крик. Высоко надо мной стоял на салинге этот безумец из Гейхеда — Тэштиго. Устремившись вперед всем телом и, словно скипетр, простерши вдаль руку, он с короткими, внезапными перерывами тянул свой дикий вопль. Надо думать, в это самое мгновение такой же крик испустили по всему морю сотни дозорных, вознесенные над палубами своих китобойцев на такую же головокружительную высоту; но мало из чьей груди мог этот древний китобойский клич вырваться с такими великолепными модуляциями, как у индейца Тэштиго.
      Краснокожий страж как бы парил над нами в воздухе, с такой неистовой жадностью вглядываясь в горизонт, что казалось, это некий пророк или провидец, узревший тени Судьбы и своими дикими воплями возглашающий их приближение.
      — Фонтан на горизонте! Вон, вон! Фонтан на горизонте! Фонтан!
      — Где, где?
      — Справа на траверзе, милях в двух отсюда! Целое стадо!
      В тот же миг все пришло в движение.
      Кашалот пускает фонтаны с такой же надежной размерностью, с какой тикают часы. И по этому признаку китоловы отличают эту рыбу от других представителей ее рода.
      — Хвосты показывают! — снова раздался голос Тэштиго; киты скрылись под водой.
      — Живей, стюард! — вскричал Ахав. — Время!
      Пончик кубарем скатился вниз, взглянул на часы и с точностью до одной минуты сообщил Ахаву время.
      Корабль между тем был приведен к ветру и теперь спокойно покачивался на волнах. Тэштиго дал знать, что киты ушли под воду, держа курс по ветру, так что мы твердо рассчитывали увидеть их теперь прямо по носу. Ибо к своему чудесному искусству, нырнув в одном направлении, развернуться в глубине под прикрытием водной толщи и плыть с огромной скоростью в прямо противоположную сторону, к этому коварному приему, многократно замеченному за кашалотом, на этот раз киты не стали бы прибегать; ведь нельзя же было предположить, что замеченные Тэштиго киты могли от этого всполошиться, да и вообще как-то почуять наше присутствие. А пока что один из матросов, который не входил в команду вельбота и должен был все время оставаться на судне, сменил индейца на верхушке грот-мачты. Дозорные с фок— и бизань-мачт спустились на палубу, кадки с линем были установлены на своих местах, шлюпбалки выведены за борт, грота-рей обрасоплен, и три вельбота повисли над волнами, словно три коробочки морского укропа на крутых прибрежных скалах. А их команды, охваченные нетерпением, выстроились у борта, одной рукой еще держась за поручни и поставив уже ногу на планшир. Так стоят наготове матросы у бортов военного корабля, идущего на абордаж.
      Но в этот решающий миг вдруг раздалось восклицание, заставившее всех перевести взгляд с китов на сумрачного Ахава. И мы, содрогнувшись, увидели, что он стоит в окружении пяти темных призраков, казалось, только что возникших из воздуха.

ГЛАВА XLVIII. ВЕЛЬБОТЫ СПУЩЕНЫ

      Призраки — ибо таковыми они тогда предстали перед нами — двигались по другой стороне палубы, бесшумно и быстро снимая тросы и крепления с висевшей там шлюпки. Эта шлюпка всегда считалась у нас запасной, хотя и называлась капитанской, из-за того что висела на шканцах у правого, борта. На носу в ней стояла теперь высокая темнолицая фигура с единственным белым зубом, зловеще торчащим между серо-стальных губ. Облачение этого человека состояло из сильно помятой черной хлопчатобумажной китайской куртки и таких же точно широких черных штанов. Но всю эту эбеновую погребальную черноту удивительнейшим образом увенчивал сверкающий белый витой тюрбан, под которым были уложены вокруг головы скрученные в косу волосы. Его помощники казались менее смуглолицыми, их кожа имела тот яркий, тигрово-желтый оттенок, какой присущ некоторым из древних и исконных обитателей Филиппин — этому племени, известному своим дьявольским коварством, из-за чего многие простодушные белые матросы считают их платными шпионами и тайными агентами дьявола на воде, а контора их повелителя, как полагают матросы, находится где-то в другом месте.
      Экипаж корабля все еще в замешательстве разглядывал этих неведомых людей, когда раздался голос Ахава, обращавшегося к старику в белом тюрбане, который командовал ими:
      — Все готово, Федалла?
      — Готово, — прошипел тот в ответ.
      — Спустить вельботы на воду! — гаркнул Ахав через всю палубу. — Слышите? Спустить вельботы!
      В голосе его была такая громовая сила, что матросы, несмотря на свое замешательство, тут же перепрыгнули через планшир; закрутились, завизжали блоки; три вельбота с размаху плюхнулись на воду; а люди с проворством и бесстрашием, обычными только среди китобоев, попрыгали, словно козы, с борта в лодки, раскачивавшиеся на волнах далеко внизу.
      Но едва только они отгребли с подветренной стороны, как, обогнув корму, из-под противоположного борта показалась четвертая лодка с теми же пятью незнакомцами на веслах и Ахавом, который, стоя на корме во весь рост, громко крикнул Старбеку, Стаббу и Фласку, чтобы они растянулись по воде подальше друг от друга, охватив как можно более широкое пространство. Но все взоры снова были прикованы к темнолицему Федалле и его команде, и поэтому на вельботах не услышали приказа.
      — Простите, капитан? — переспросил Старбек.
      — Растянитесь, — крикнул Ахав. — Пошире! Все четыре лодки. Эй, Фласк, спускайся ниже по ветру!
      — Слушаю, сэр! — весело откликнулся коротышка Водорез, занося назад свое огромное рулевое весло. — Навались, ребята! А ну еще! еще! еще разок! Вот они, прямо по носу! Навались!
      — Чего ты уставился на этих желтых молодчиков, Арчи?
      — Да я ничего, сэр, — ответил Арчи. — Я и раньше знал обо всем этом. Разве же я не слышал, как они возились в трюме? Я вот и Кабако говорил. Ну, что ты теперь скажешь, Кабако? Это безбилетные пассажиры, мистер Фласк.
      — Жмите, жмите сильнее, молодцы, жмите, дети мои, жмите, малютки, — проникновенно и успокаивающе тянул единым выдохом Стабб, в чьей команде еще чувствовалось беспокойство. — Что это вы так лениво спину гнете? Куда уставились? На тех парней в капитанской шлюпке? Вот невидаль! Пятью работниками больше у нас стало — так не все ли равно, откуда они взялись? Чем больше, тем веселее. А ну, нажмите, нажмите посильней! Что нам за дело до серного духа? Черти тоже неплохие ребята. Вот так, вот так! Совсем другая работка, вот это толчок на тысячу фунтов, такой толчок сорвет все ставки! Да здравствует золотая чаша спермацета, молодцы мои! Трижды ура, братцы, — с вами не пропадешь! Эй, потише, потише; не торопиться, не торопиться! Ломайте весла, вы, мошенники! А ну, вгрызайтесь, собаки! Так, так, хорошо, легче, легче! Вот так, вот так! Заноси подальше и навались посильнее. Эй, полегче! Ах, дьявол вас забери, лоботрясы и ободранцы, вы что там, уснули, что ли? Кончайте храпеть и навалитесь на весла. Навалитесь, слышали? Навалитесь, вам говорят! Да навалитесь вы или нет? Почему, во имя всех дьяволов, вы не наваливаетесь? Навалитесь, хоть тресни хребет! Навалитесь, и пусть у вас глаза на лоб повылезут! А ну! — и он выхватил острый нож из-за пояса. — Все как один вытаскивайте ножи, лезвие в зубы и давайте гребите. Вот так, вот так. Наконец-то вы вроде взялись за дело; закусили стальные удила. А ну, рванем, рванем, серебряные ложечки! Рванем, матросские свайки!
      Это обращение Стабба к своему экипажу приводится здесь дословно, поскольку он вообще отличался весьма своеобразной манерой разговаривать с матросами, а в особенности когда внушал им священные заповеди гребли. На основании вышеприведенного образца его проповедей не следует думать, будто он временами способен был выходить из себя и обрушиваться в ярости на свою паству. Вовсе нет, и в этом-то и состояло главное его своеобразие. Все эти ужасные слова он имел обыкновение произносить таким странным тоном шутливого бешенства, где бешенство служило, казалось, лишь приправой к шутливости, что каждый гребец под звуки его заклинаний наваливался на весла что было силы, словно тут дело шло о жизни и смерти, и в то же время словно чистого удовольствия ради. К тому же сам он имел при этом такой непринужденный, беспечный вид, так лениво ворочая рулевым веслом и зевая во весь рот, что по одному только контрасту не мог не действовать по-колдовски успокаивающе на всю команду. И кроме того, Стабб принадлежал к юмористам особого рода, чьи шутки бывают подчас так каверзно замысловаты, что подчиненным постоянно приходится держать ухо востро, выслушивая приказания.
      Повинуясь знаку Ахава, Старбек шел теперь наперерез Стаббу, и, когда вельботы на какую-то минуту сблизились, Стабб окликнул старшего помощника.
      — Мистер Старбек! Эхой, слева на вельботе! Хочу сказать вам кое-что, сэр, если позволите!
      — Хэлло! — откликнулся точно окаменевший Старбек, ни на дюйм не повернув головы и продолжая тихо, но настойчиво подбадривать своих гребцов.
      — Что вы скажете об этих желтолицых молодчиках, сэр?
      — Как-нибудь пробрались на борт перед отплытием. (Нажми, нажми, ребята),
      — шепотом своей команде, а потом снова во весь голос: — Неладное это дело, мистер Стабб! (Больше пены, дети мои!) Но вы не тревожьтесь, мистер Стабб, все к лучшему. Пусть ваши ребята дружнее налягут на весла, и будь что будет. (Рывок, еще рывок!) Нас ждут впереди целые бочки спермацета, мистер Стабб, а за этим-то мы и приплыли сюда. (Навались, ребята!) По крайней мере, это наш долг; долг и доход, рука об руку.
      — Да, сэр, я и сам так подумал, — начал свой монолог Стабб, когда лодки разошлись. — Как взглянул на них, сразу же так и подумал. Да, да, вот зачем он, оказывается, спускался так часто в трюм. Пончик еще давно об этом рассказывал. Они там были спрятаны. Тут все дело в Белом Ките. Ну что ж, ладно, пусть так. Что ж тут можно сделать? Ладно! Пошли, ребята! Пока что мы еще не за Белым Китом гоняемся. Навались!
      У многих матросов неожиданное явление народу этих диковинных незнакомцев в такой критический момент, когда с палубы спускали вельботы, пробудило вполне объяснимое суеверное недоумение; хотя удивительное открытие Арчи, о котором все слышали, но которому прежде никто не давал веры, в какой-то мере подготовило команду к этому событию. Их изумление было несколько притуплено, а тут еще Стабб со своими спокойными и убедительными объяснениями, так что матросы на время освободились от суеверных подозрений; хотя, конечно, оставались все основания для самых диких догадок относительно того, насколько замешан с самого начала в этом деле угрюмый Ахав. Что же до меня, то я безмолвно припоминал таинственные тени, которые в туманный рассветный час проскользнули у меня на глазах на палубу «Пекода», а также мистические намеки загадочного Илии.
      Тем временем Ахав, чей голос уже не долетал до остальных шлюпок, занял позицию на крайнем левом фланге и шел вперед, опередив другие вельботы, — обстоятельство, обнаруживающее всю силу его гребцов. Эти тигрово-желтые создания были сделаны, казалось, из стали и китового уса; словно заводные, равномерно поднимались и опускались они в одновременном могучем рывке, посылавшем шлюпку вперед не хуже парового двигателя, гоняющего суда по Миссисипи. Федалла, который сидел за гарпунерским веслом, скинул свою черную куртку и обнажил грудь, отчетливо выступавшую над планширом на зыбком фоне водного горизонта; на другом конце лодки виден был Ахав, отставивший, подобно фехтовальщику, назад руку, словно для того, чтобы не потерять равновесия, и уверенно орудующий рулевым веслом, как и тысячи раз до того, как его изувечил Белый Кит. Внезапно его вытянутая назад рука дернулась и застыла, и все пять весел замерли в воздухе. Неподвижная шлюпка с неподвижной командой закачалась на волнах. Вслед за ней остановились и три других вельбота. Киты снова повсюду шли в голубую глубину, так что издалека не удалось заметить даже их направления, однако Ахав, который находился к ним ближе других, сумел определить его.
      — Не зевать по сторонам! — крикнул Старбек. — Подымайся, Квикег!
      Проворно вскочив на треугольное возвышение на носу, дикарь встал там во весь рост, с жадным напряжением вглядываясь в то место, где только что виднелась дичь. А напротив него, на корме, где тоже имелась треугольная площадка, приподнятая вровень с планширом вельбота, стоял сам Старбек, невозмутимо и ловко балансируя в такт с покачиванием своего утлого суденышка и глядя безмолвно в огромное синее океанское око.
      Неподалеку так же безжизненно покачивался вельбот Фласка, а сам неустрашимый командир стоял на верхушке лагрета — толстого столба, приделанного нижним концом к килю и возвышающегося фута на два над кормовой площадкой. Им пользуются для того, чтобы замедлить разматывание гарпунного линя. Его верхний срез не шире человеческой ладони; и Фласк стоял на таком пьедестале, словно на мачте тонущего корабля, уже скрывшегося под водой по самые клотики. Но коротышка Водорез был приземист и мал, однако коротышка Водорез был полон высоких и великих стремлений, и потому кругозор с лагрета не удовлетворял Водореза.
      — За третьей волной ничего не вижу, поставить, что ли, весло торчком, чтобы я мог на него вскарабкаться?
      При этих словах Дэггу, держась, чтобы не упасть, обеими руками за борта вельбота, быстро пробрался на корму и тут, выпрямившись во весь рост, предложил Фласку в качестве пьедестала свои возвышающиеся плечи.
      — Вот вам мачта не хуже любой другой, сэр. Заберетесь?
      — А как же, и спасибо тебе, приятель, хотелось бы только, чтобы в тебе росту было футов на пятьдесят больше.
      Тогда негр-исполин твердо упер широко расставленные ноги в борта лодки, нагнувшись немного, подставил Фласку в качестве ступеньки свою плоскую ладонь, а затем, положив руку Фласка себе на увенчанную траурным плюмажем голову и крикнув ему, чтобы он подпрыгнул, когда сам Дэггу будет его подбрасывать, одним ловким рывком закинул коротышку Фласка живым и невредимым себе на плечи. И теперь Фласк стоял там и держался за руку Дэггу, которую тот поднял над головой, чтобы второму помощнику было на что опереться.
      Новичку всегда удивительно, с какой привычной и бессознательной ловкостью сохраняет равновесие китолов, стоя в своем вельботе, который швыряют во все стороны буйные и своенравные кипучие волны. Тем более удивительно видеть, как при описанных обстоятельствах он стоит, балансируя, на верхушке лагрета. Но маленький Фласк, водруженный на плечи исполину Дэггу, представлял собою еще более невероятное зрелище, с такой равнодушной, спокойной, беспечной, неосознанной, варварской величавостью благородный негр ритмично раскачивал свое туловище в лад с морской качкой. На плечах у него светловолосый Фласк казался просто снежинкой. Носильщик выглядел благороднее, чем его пассажир. Хотя непоседливый, горячий и кичливый коротышка Фласк топал иной раз в сердцах ногой, он все равно не мог исторгнуть этим ни единого лишнего вздоха из царственной груди негра. Случалось мне видеть, как Старость и Тщеславие топали в сердцах ногой по живой и великодушной земле, но земля от этого не изменяла своего вращения и полета.
      А тем временем второй помощник Стабб не проявлял такого дальнозоркого беспокойства. Быть может, проведя положенное время на поверхности, киты надолго ушли в глубину, а не просто нырнули с перепугу; если так, тогда Стабб, как всегда при подобных обстоятельствах, намерен был скрасить себе томительное ожидание, выкурив трубочку. Он вытащил ее из-за ленты на шляпе, где она у него всегда торчала наискось, наподобие пера. Он набил ее и умял табак концом большого пальца, но только успел зажечь спичку, чиркнув по своей грубой, словно наждак, ладони, как гарпунщик Тэштиго, чьи глаза, точно две неподвижные звезды, были обращены по ветру, внезапно молнией метнулся к своей банке, крича в торопливом безумии спешки:
      — Весла, весла на воду! Навались! Вон, вон они!
      Если вы не моряк, вы не увидели бы в тот миг никаких китов, ни малейших признаков хоть единой рыбешки — ничего, кроме вспенившейся беловато-зеленой воды, а над ней легких и редких облачков пара, которые расплывались, относимые в сторону ветром, точно встрепанные снопы брызг, сорванных с катящихся пенных валов. Внезапно воздух вокруг задрожал, заколыхался, словно над сильно нагретой железной плитой. Под этими атмосферными волнами и вихрями, скрытые тонким водяным слоем, плыли киты. Выдыхаемые ими облачка пара, заметные раньше, чем все другие признаки, служат как бы герольдами и провозвестниками их появления.
      Все четыре вельбота шли теперь полным ходом к тому месту, где воздух и вода были охвачены одинаковым волнением. Но его не так-то просто настичь; все вперед и вперед летела масса пузырьков и пены, словно уносимая в долину стремительным горным потоком.
      — Жмите, жмите, ребята, — твердил своей команде Старбек самым тихим, но самым напряженным шепотом, а острый, твердый взгляд его глаз летел прямо впереди лодки, словно то были две видимые стрелки двух надежнейших судовых компасов. Он почти ничего не говорил своим людям, и они ничего не говорили ему. Молчание в шлюпке нарушал по временам лишь его пронзительный шепот, звучавший то резкой командой, то ласковой просьбой.
      Совсем не так было в вельботе шумливого коротышки Водореза.
      — А ну, гаркнем разок, братишки! Жми да шуми, громовержцы мои! Рванем и посадим лодку прямо на их черные спины, ребята; только сделайте это, и я отдаю вам свою ферму на Вайньярде, молодцы мои, вместе с женой и ребятишками. Бей, бей, колоти! О господи-владыко! Да я сейчас с ума сойду! Вон, вон она, белая вода! — и с криками он стащил с головы шляпу, швырнул ее себе под ноги, истоптал, а затем, подобрав, запустил далеко в волны и под конец стал дергаться и метаться у себя на корме, словно ошалевший однолеток в прериях.
      — Поглядеть только на этого парня, — философически протянул Стабб, который следовал за ним на коротком расстоянии, так и зажав между зубами свою незажженную трубку. — Да с ним удар, что ли, с этим Фласком?
      — Удар? Верно, покажем-ка им удар! Ударим по ним хорошенько! Веселей, веселей, дети мои! Сегодня пудинг на ужин. Веселей! Навались, детки! Навались, сосунки! Навались разом! Эй, какого черта вы заторопились? Тише, тише и ровней, ребята. Вы только жмите как следует, больше ничего не требуется. Хребты переломить, ножи перекусить — вот и все ваше дело. Полегче, полегче, говорю, полегче, пусть у вас печенка лопнет!
      Но те слова, которые загадочный Ахав говорил своей тигрово-желтой команде, эти слова мы лучше опустим здесь; ведь вы живете, греясь в благословенных лучах евангелического государства. Только нечестивые акулы в буйных волнах отваживались прислушаться к тому, что произносил Ахав, когда с грозовым челом, кровавым, убийственным взором и со спекшимися в пене губами он устремлялся за своей добычей.
      А вельботы все неслись вперед. Время от времени Фласк принимался твердить о «вон том ките», подразумевая под ним вымышленное животное, которое якобы плыло под самым носом его вельбота и, как он утверждал, дразнило его своим хвостом, и слова эти были так убедительны, возбуждение так правдоподобно, что люди его то и дело в страхе озирались, чтобы своими глазами увидеть наконец морское чудовище. А это уже шло вразрез с правилами, ведь гребец должен законопатить себе глаза и вбить себе клин в шею, ибо морские обычаи требуют, чтобы в столь критические минуты у гребцов не было иных органов, кроме ушей, и иных членов, кроме рук.
      То было чудесное, жуткое зрелище! Грандиозные валы всемогущего океана, нарастающий, гулкий вой, который они издавали, прокатываясь под восьмью бортами, точно гигантские игральные мячи, катящиеся по бескрайнему лугу, краткий миг агонии, когда вельбот замирал, воздевши нос к небесам, на остром, как лезвие, гребне, который вот-вот, казалось, перережет киль пополам; внезапное, глубокое падение на дно водяных долин и ущелий; отчаянный, из последних сил, взлет на вершину следующего холма; безудержное, стремительное скольжение по его склону, — все это вместе с воплями рулевых, возгласами гарпунеров и прерывистым, громким дыханием гребцов, вместе со сказочным, белеющим китовой костью «Пекодом», который шел прямо на вельбот, распустив паруса, словно переполошившаяся наседка, бегущая к своему выводку,
      — это было захватывающее зрелище. Ни новобранец, прямо из объятий жены попавший в лихорадочное пламя первого боя, ни душа мертвеца, впервые столкнувшаяся с неведомыми призраками потустороннего мира, — никто не испытывает более сильных и более необычных ощущений, чем человек, впервые очутившийся гребцом на вельботе, который врывается в заколдованный пенный круг, скрывающий кашалота.
      Пляшущая белизна пены, взбитой преследователями, стала теперь заметнее на фоне все сгущавшихся бурых теней, отбрасываемых тучами на поверхность океана. Фонтаны пара больше не смешивались друг с другом, но вздымались повсюду, справа и слева; казалось, киты решили разойтись в разные стороны. Вельботы снова растянулись по воде: Старбек гнался за тремя китами, которые шли прямо по ветру. Мы поставили парус и теперь мчались вперед, гонимые крепчающим ветром; вельбот двигался с такой бешеной скоростью, что с подветренного борта почти невозможно было работать веслами — их так и рвало из уключин.
      Вскоре мы уже плыли сквозь широкую расплывшуюся пелену тумана; ни корабля, ни шлюпок не было видно.
      — Полегче, ребята, — шепотом сказал Старбек, заводя еще больше назад полотнище паруса. — У нас еще хватит времени забить кита до того, как налетит шквал. Вон там снова белая вода показалась! Совсем близко! Навались!
      Вскоре вслед за тем мы услышали возгласы справа и слева, донесшиеся до нас один за другим и извещавшие о том, что два других вельбота уже подбили китов; но едва только они отзвучали, как раздался молниеносный, свистящий шепот Старбека: «Встать!» — и Квикег с гарпуном в руке вскочил на ноги.
      Хоть ни один из гребцов не мог видеть смертельной опасности, грозившей всем спереди, они по напряженному лицу старшего помощника поняли, что решительный момент наступает; они слышали к тому же тяжелый плеск, точно сотня слонов бултыхалась в воде. А шлюпка все летела в тумане, и волны закручивались и шипели, словно разгневанные змеи, поднимая свои гребни.
      — Вот, вот его горб. А ну, а ну, дай-ка ему! — шептал Старбек.
      Короткий, стремительный звук вырвался из лодки! это Квикег метнул свой гарпун. В тот же миг подхваченный качкой вельбот сильно швырнуло вперед и одновременно точно ударило носом о подводную скалу. Парус рванулся и опал, рядом взметнулась ввысь струя жгучего пара, все под нами закачалось, заходило ходуном, как при землетрясении. Полузадохшуюся команду разбросало во все стороны по белому кипеню шквала. Шквал, кит и гарпун — все перемешалось; и кит, лишь слегка задетый гарпуном, ушел.
      Вельбот едва не затопило, но он был почти не поврежден. Плавая вокруг, мы подобрали весла, привязали их к планширу и вскарабкались обратно на свои места. Мы оказались по колено в воде, которая покрывала все слани и шпангоуты, так что нашим опущенным взорам представлялось, будто мы сидим в коралловом суденышке, выросшем со дна морского почти до самой поверхности.
      Ветер крепчал: теперь он уже выл во всю мочь; волны сшибались щитами; шквал грохотал, чертил зигзаги, рассыпался с треском вокруг нас, словно бегущее по прерии белое пламя, в котором мы горели, не сгорая, бессмертные у смерти в зубах! Напрасно призывали мы другие лодки; в такой шторм это было все равно что звать угли из горящего пламени через дымоход раскаленной печи. Тем временем клочья пены, летящие космы туч и туман становились все темнее под тенью надвигающейся ночи; корабля по-прежнему не было видно. Вздымающиеся валы пресекали всякие попытки вычерпать из шлюпки воду. Весла уже не могли служить нам в качестве движителей, их можно было использовать только вместо спасательных кругов. Разрубив бечевку, оплетавшую наглухо закупоренный бочонок со спичками, Старбек после многих неудач сумел наконец зажечь фонарь, а затем, нацепив его на какой-то шест, передал Квикегу — знаменосцу погибшей надежды. И тот сидел на носу, высоко держа свой бессильный светоч в самом сердце всесильного мрака. Он сидел на носу, отчаявшийся, изверившийся, но и в бездне отчаяния высоко держащий до последнего огонь надежды.
      Наступил рассвет, и мы, промокшие до костей и дрожащие от холода, не чаявшие снова увидеть судно или вельбот, подняли головы. Туман еще висел над морем, на днище шлюпки валялся разбитый выгоревший фонарь. И вдруг Квикег вскочил, приставив ладонь к уху. Мы все услышали слабый скрип снастей и мачт, словно заглушавшийся прежде штормом. Звук все ближе и ближе; густой туман раздался перед смутно проступавшими, огромными, неясными очертаниями. Перепуганные, мы едва успели попрыгать в воду, как обозначившийся наконец в тумане корабль устремился на наш вельбот и подмял его под себя.
      Раскачиваясь на волнах, мы видели, как покинутая нами шлюпка какое-то мгновение плясала и трепетала под форштевнем корабля, словно щепка у подножия водопада, потом огромный киль перекатился через нее, и она исчезла, чтоб вновь очутиться на поверхности беспорядочной грудой обломков за кормой. Мы снова подплыли к ней, швыряемые волнами о доски, и наконец были подобраны и благополучно подняты на борт. Другие вельботы успели, видя приближение шквала, перерубить лини гарпунов и вовремя вернуться на корабль. Нас на судне уже считали погибшими, но на прежний курс еще не легли в надежде, что, быть может, удастся наткнуться на месте нашей гибели на какие-нибудь вещественные доказательства — вроде весла или рукоятки от остроги.

ГЛАВА XLIX. ГИЕНА

      В этом странном и запутанном деле, которое зовется жизнью, бывают такие непонятные моменты и обстоятельства, когда вся вселенная представляется человеку одной большой злой шуткой, хотя, что в этой шутке остроумного, он понимает весьма смутно и имеет более чем достаточно оснований подозревать, что осмеянным оказывается не кто иной, как он сам. И тем не менее он не падает духом и не пускается в препирательства. Он готов проглотить все происходящее, все религии, верования и убеждения, все тяготы, видимые и невидимые, как бы сучковаты и узловаты они ни были, подобно страусу, которому превосходное пищеварение позволяет заглатывать пули и ружейные кремни. А что до мелких трудностей и забот, что до предстоящих катастроф, гибельных опасностей и увечий — все это, включая саму смерть, для него лишь легкие, добродушные пинки и дружеские тычки в бок, которыми угощает его незримый, непостижимый старый шутник. Такое редкостное, необыкновенное состояние духа охватывает человека лишь в минуты величайших несчастий; оно приходит к нему в самый разгар его глубоких и мрачных переживаний, и то, что мгновение назад казалось преисполненным величайшего значения, теперь представляется лишь частью одной вселенской шутки. И ничто так не благоприятствует этой игривой и легковесной бесшабашной философии отчаяния, как смертельные опасности китобойного промысла. Именно в этом настроении рассматривал я теперь все плавание «Пекода» и его цель — великого Белого Кита.
      — Квикег, — проговорил я, когда меня последним втащили на палубу, где я напрасно старался стряхнуть с себя воду. — Квикег, дружище, неужели такие вещи случаются часто?
      Вымокший не менее моего, он, однако, без особых эмоций дал мне понять, что такие вещи действительно случаются часто.
      — Мистер Стабб, — обратился я к этому достойному джентльмену, который стоял под дождем, застегнутый на все пуговицы в своей клеенчатой куртке, и преспокойно курил трубку, — мистер Стабб, по-моему, я слышал однажды, как вы говорили, что из всех встречавшихся вам китобоев наш старший помощник, мистер Старбек, самый осторожный и благоразумный. В таком случае бросок под парусом в туман и шквал прямо на плывущего кита должен быть верхом китобойного благоразумия?
      — А как же? Мне случалось спускать вельбот во время шторма у мыса Горн, да еще с судна, в котором была течь.
      — Мистер Фласк, — обратился я к коротышке Водорезу, который стоял поблизости, — вы человек бывалый и опытный, а я нет. Не скажете ли вы мне, мистер Фласк, неужели непреложный закон промысла предписывает, чтобы гребцы надрывали себе спины, гребя навстречу своей погибели и непременно спиной же к ней повернувшись?
      — Ну, ну, нельзя ли не так пышно? — сказал Фласк. — Да, таков закон. Хотелось бы мне взглянуть на команду, идущую на кита кормой, лицом к киту. Ха, ха. Да уж кит на них тогда так взглянет, будьте уверены!
      Так от трех беспристрастных свидетелей я получил сведения, полностью освещающие данный случай. И потому, принимая во внимание то обстоятельство, что шквалы, опрокидывающие вельботы, и последующие за ними ночевки в открытом море являются вполне заурядными событиями в промысловой жизни; что в наивысший критический момент атаки на кита я обязан вверять свою жизнь тому, кто сидит за рулем, — подчас человеку, потерявшему в этот миг голову и готовому от возбуждения собственными каблуками проломить днище лодки; принимая во внимание, что приключившееся с нашим вельботом несчастье произошло главным образом из-за того, что Старбек гнал на кита в самый шквал; и принимая во внимание, что Старбек, при всем том, славился своей осторожностью на промысле; принимая во внимание, что я состоял в команде этого необычайно благоразумного Старбека; и принимая во внимание, наконец, в какую дьявольскую свистопляску я попал из-за Белого Кита, — принимая во внимание, говорю я, все вышеизложенное, недурно было бы, подумал я, спуститься в кубрик и набросать начерно мое завещание.
      — Квикег, — сказал я, — пошли. Ты будешь моим поверенным, моим душеприказчиком и моим наследником.
      Может показаться странным, что из всех людей именно моряки так любят возиться со своими завещаниями и последними волеизъявлениями, однако никто другой на свете не питает такой склонности к этой забаве. Уже в четвертый раз за свою мореплавательскую жизнь принимался я за то же занятие. И опять, проделав всю церемонию, почувствовал облегчение; у меня камень с сердца свалился. Кроме того, все дни, какие я еще проживу, будут для меня теперь подобны дням, прожитым Лазарем после воскрешения: добавочный чистый доход в столько-то дней и столько-то недель. Я пережил сам себя, пережил собственную смерть, мой смертный час и мое погребение заперты у меня в сундуке. Я оглядывался вокруг спокойно и удовлетворенно, словно мирное привидение с чистой совестью, сидящее за решеткой уютной семейной усыпальницы.
      Ну вот, думал я, бессознательно закатывая рукава куртки, а теперь подать мне сюда эту самую смерть и погибель; я спокоен, я готов померяться с ней силами, и пусть катится к черту слабейший.

ГЛАВА L. ВЕЛЬБОТ АХАВА И ЕГО ЭКИПАЖ. ФЕДАЛЛА

      — Подумать только, Фласк! — воскликнул Стабб. — Если бы у меня была всего одна нога, меня бы в лодку калачом не заманили, разве только вот чтобы заткнуть в днище пробоину деревянной пяткой. А погляди на нашего старика!
      — А по-моему, ничего тут уж такого особенного нет, — сказал Фласк. — Вот если бы у него нога была отхвачена по бедро, тогда другое дело. Тогда бы это было ему не под силу. А то у него одно колено цело, да и от другого тоже немалая доля осталась.
      — Насчет колен не знаю, дружок, я пока еще не видел, как он становится на колени.

***

      Среди китопромышленников многократно возникали разногласия по вопросу о том, следует ли капитану, чья жизнь имеет столь огромное значение для благополучного исхода плавания, подвергать эту самую жизнь всем опасностям погони на вельботе. Точно так же и воины Тамерлана нередко спорили между собой со слезами на глазах, надо ли нести его столь бесценную жизнь в самую гущу битвы.
      Но в случае с Ахавом этот вопрос приобретал несколько иной смысл. Если вспомнить, что в минуту опасности человек и на двух ногах едва держится; если вспомнить, что погоня за китом связана с постоянными, чрезвычайными трудностями, когда каждый отдельный миг угрожает гибелью, то разумно ли при подобных обстоятельствах для искалеченного человека пускаться на вельботе в погоню за китом? Разумеется, совместные владельцы «Пекода» должны были ответить на этот вопрос отрицательно.
      Ахав отлично понимал, что его нантакетские друзья, может быть, и не стали бы особенно беспокоиться, если бы узнали, что он подходит на вельботе на близкое, но неопасное расстояние к месту охоты, чтобы присутствовать там и лично отдавать приказания, однако мысли о том, чтобы капитан Ахав имел в своем распоряжении собственный вельбот, где он сам будет сидеть за рулем во время охоты, и сверх всего, чтобы капитан Ахав имел в своем распоряжении пять лишних человек, составляющих экипаж этого вельбота, — подобные щедрые мысли, как он отлично понимал, никогда не приходили в голову владельцам «Пекода». Поэтому он и не стал добиваться от них дополнительных затрат и никак не обнаружил перед ними своих желаний на сей счет, а просто принял потихоньку кое-какие собственные меры. И до тех пор, пока не было обнародовано открытие Кабако, на судне ничего не подозревали, хотя, когда через некоторое время после отплытия команда завершила все обычные работы по оснастке вельботов; когда вскоре вслед за этим стали по временам замечать, что Ахав своими собственными руками делает штыри деревянных уключин для шлюпки, которая висела у правого борта и считалась запасной, и даже предусмотрительно вырубает маленькие деревянные шпеньки, которые вставляют в желоб на носу, когда травится линь; когда замечено было все это, в особенности же та предусмотрительность, с какой он позаботился о дополнительных сланях для днища этой шлюпки, словно затем, чтобы оно лучше выдерживало нажим его костяной ноги; а также то беспокойство, какое он проявил по поводу правильной формы опорной планки, или бросального бруса, как называют иногда дощатую поперечину в носу лодки, в которую упираются коленом при метании гарпуна или во время работы острогой; когда было замечено, как часто стоял он в этой лодке, уперев свое единственное колено в полукруглую выемку в планке, тут чуть углубляя, там выравнивая ее плотницким долотом, — все это уже тогда возбудило немалый интерес и изрядное любопытство. Но почти все мы полагали, что Ахав так печется и заботится о подготовке вельбота, имея в виду лишь заключительный бросок в погоню за Моби Диком, так как он уже заявлял о своем намерении поразить это смертное чудище собственноручно. Но подобное предположение ни в какой мере не связывалось даже с самыми смутными подозрениями на тот счет, что у него есть для этого вельбота особая команда.
      Однако теперь благодаря появлению гребцов-призраков всякое недоумение рассеялось; на китобойцах недоумение всегда быстро рассеивается. К тому же экипажи китобойцев, этих плавучих бродяг, нередко состоят из таких немыслимых подонков и отбросов небывалых наций, выходящих на свет божий из самых неведомых уголков и самых темных дыр на нашей планете; да и суда подбирают иной раз прямо на море таких редкостных отщепенцев, которых носит по волнам на доске, на обломках крушения, на весле, на перевернутом вельботе, пироге, опрокинутой японской джонке и прочая, и прочая, что даже если бы сам Вельзевул поднялся на борт китобойца и зашел в каюту поболтать с капитаном, это не вызвало бы на палубе чрезмерного волнения.
      Но как бы то ни было, ясно одно: в то время как призраки-гребцы вскоре как-то прижились в команде, хотя и не слились с нею, их тюрбаноголовый предводитель Федалла оставался неразрешенной загадкой до конца. Откуда взялся он, как проник в наш благовоспитанный мир, какими необъяснимыми узами был связан с необычайной судьбой Ахава, так что подчас даже как бы имел на него какое-то влияние, быть может даже и власть над ним, бог весть, — никто этого не знал, но смотреть равнодушно на Федаллу матросы не могли. Это было такое существо, какое только во сне может привидеться культурным, добронравным обитателям умеренного пояса, да и то смутно; но такие, как он, время от времени мелькают среди жителей застывших на тысячелетия азиатских государств, преимущественно на островах к востоку от континента — в этих обособленных, извечных, неизменных странах, которые даже в наши, новейшие, времена сохраняют духовную изначальность первых земных поколений, с тех дней, когда свежа была еще память о первом человеке, а все его потомки, не ведая, откуда он взялся, считали друг друга поистине призраками и вопрошали Солнце и Луну, почему и с какой целью они были созданы; когда, согласно Книге Бытия, ангелы и в самом деле сочетались с дочерьми человеческими, да и дьяволы тоже, как прибавляют неканонические раввины, предавались земной любви.

ГЛАВА LI. ПРИЗРАЧНЫЙ ФОНТАН

      Проходили дни и недели, и разукрашенный китовой костью «Пекод» под зарифленными парусами не спеша пересек четыре промысловых района: у Азорских островов, у островов Зеленого Мыса, на так называемом Плато (район возле устья реки Ла-Плата); и район Кэррол — незастолбленный водный участок к югу от острова Святой Елены.
      И вот, скользя по водам Кэррола, однажды тихой лунной ночью, когда волны катились за бортом, словно серебряные свитки, и своим нежным переливчатым журчанием создавали как бы серебристую тишину, а не пустынное молчание; в такую безмолвную ночь впереди за крутым носом корабля, одетым белой пеной, появился серебристый фонтан. Освещенный луной, он казался небесным, словно сверкающий пернатый бог, восставший со дна морского. Первым его заметил Федалла. Ибо в эти лунные ночи он завел себе привычку подыматься на верхушку грот-мачты и стоять там до утра дозором, словно среди бела дня. А ведь по ночам, даже если киты попадались целыми стадами, вряд ли один китобоец из ста рискнул бы спустить вельботы. Нетрудно вообразить поэтому, с каким чувством поглядывали матросы на этого престарелого азиата, стоящего на мачте в столь необычное время, так что его тюрбан и луна вдвоем сияли с одних небес. Но когда он, выстаивая там свою неизменную вахту в течение нескольких ночей подряд, не издал за это время ни звука и когда потом среди тишины вдруг раздался его нездешний голос, оповещая о появлении серебристого, мерцающего в лунном свете фонтана, все спавшие матросы повскакали с коек, словно это некий крылатый дух опустился на снасти и призывал смертный экипаж пред очи свои. «Фонтан на горизонте!»
      Прозвучи там труба архангела, и тогда не охватил бы их такой трепет, однако они испытывали не страх, а скорее удовольствие. Ибо возглас этот, хоть и раздавшийся в неурочный час, звучал так властно и так взбудоражил их своим безумным призывом, что все как один на борту готовы были тут же пуститься в погоню.
      Быстро, припадая на одну ногу, прошел по палубе Ахав, на ходу приказывая поставить брамсели и бом-брамсели и раздернуть лисели. Самый искусный рулевой был поставлен у штурвала. И вот, неся дозорных на верхушке каждой мачты, судно на всех парусах полетело по ветру. Непривычно норовистый попутный ветер так и вздымал, так и подбрасывал корабль, наполняя все это множество парусов, и ожившая, трепещущая палуба совсем не чувствовалась под ногами; а между тем судно неслось вперед; казалось, два непримиримых стремления боролись в нем, одно — прямо ввысь, в небеса, другое — вдаль, к смутной цели на горизонте. А если бы вы видели в это время лицо Ахава, вы подумали бы, что и в нем столкнулись две враждующие силы. Шаги его живой ноги отдавались по палубе эхом, но каждый удар его мертвой конечности звучал как стук молотка по крышке гроба. Жизнь и смерть — вот на чем стоял этот старик. Но как ни стремителен был бег корабля, как ни горячи были жадные взоры, словно стрелы, летящие у каждого из глаз, — серебристый фонтан больше уже не показывался в эту ночь. Каждый матрос мог поклясться, что видел его, но во второй раз его не увидел никто.
      Событие это почти забылось, когда вдруг несколько дней спустя, в тот же самый безмолвный полночный час снова раздался крик; и снова все увидели ночной фонтан; и снова, как только поставлены были паруса для погони, он исчез, будто его и не бывало. И так повторялось ночь за ночью, и теперь мы смотрели на него лишь с изумлением. Загадочный, взлетал он к небесам то при луне, то при свете звезд, вновь исчезая на целый день, на два дня или на три; и каждый раз при новом появлении, казалось, все дальше уходил, опережая нас, словно манил и влек нас за собой.
      По причине вековых суеверий, присущих племени мореплавателей, и той сверхъестественности, что окружала «Пекод», среди матросов не было недостатка в людях, которые готовы были поклясться, что этот неуловимый фонтан, где бы и когда бы его ни замечали, в какой бы глухой час, под какими бы отдаленными широтами он ни возникал, этот фонтан пускал всегда один и тот же кит — Моби Дик. Порой при появлении этого летучего призрака людьми на борту овладевал какой-то странный ужас: казалось, что видение коварно манило нас за собой, словно затем, чтобы чудовище могло в конце концов наброситься на нас и в дальних диких морях нас растерзать.
      Страхи эти, такие смутные и в то же время такие зловещие, приобретали особую силу по контрасту с окружающей безмятежностью, за синим покоем которой как бы притаились, думалось нам, какие-то дьявольские чары; а мы день за днем уходили все дальше, и дальше среди такого томительного пустынного затишья, что чудилось, будто само пространство расступилось и всякая жизнь бежала перед мстительным килем нашего корабля.
      Но вот наконец, повернув к востоку, в сторону мыса Доброй Надежды, «Пекод» стал вздыматься и нырять на широкой, размашистой зыби, и штормовые ветры начали завывать вокруг; когда украшенное белыми клыками судно резко кренилось под порывом ветра или в бешенстве таранило носом черные волны, так что пенные хлопья дождем серебристых осколков летели из-за бортов, тогда исчезла вся эта безжизненность и пустота, уступив место зрелищам, еще более мрачным и гнетущим.
      Рядом с нами у самого борта проносились в волнах неведомые существа, а за кормой вились тучей загадочные морские вороны. Каждое утро видели мы этих птиц, рядами унизывавших наши снасти, и как ни пытались мы криками спугнуть их, они подолгу сидели на тросах, будто считали «Пекод» брошенным, покинутым на волю волн и ветров судном, отданным запустению и потому вполне пригодным насестом для таких бездомных созданий, как они. И все вздымалось, вздымалось, без отдыха вздымалось темное, бескрайнее лоно океана, точно больная совесть великой мировой души, в раскаянии страждущей за тяжкие грехи и муки, которые она сотворила.
      Мысом Доброй Надежды зовут тебя? Куда лучше подходит тебе старинное имя — Мыс Бурь; ибо, убаюканные долгим предательским штилем, мы вдруг попали в эти бушующие воды, где грешные души во образе птиц и рыб, казалось, навечно осуждены были плавать в безбрежном океане, не имея надежды на тихую гавань, или биться в черном воздухе, не ведая горизонта. Но и тогда, спокойный, белоснежный и неизменный, по-прежнему направляя к небесам свой серебристый плюмаж, по-прежнему маня нас за собой, был виден по временам одинокий фонтан.
      Все эти дни, среди черного смятения стихий, Ахав, взявший на себя почти непрерывное командование вымокшей, зловещей палубой, пребывал в самом мрачном и необщительном расположении духа, и еще реже, чем обычно, обращался к своим помощникам. В штормовую погоду, после того как все на палубе принайтовлено и убраны паруса, не остается ничего иного, как в бездействии ожидать исхода урагана. В такие дни капитан и его команда становятся фаталистами. Упершись своей костяной ногой в привычное углубление и крепко ухватившись одной рукой за ванты, Ахав долгими часами стоял, обратив лицо против ветра, и глядел вперед, и от внезапно налетавших порывов урагана со снегом едва не смерзались его ресницы. А в это время матросы, которых прогнали с бака гибельные валы, с грохотом лопавшиеся у бушприта, выстроились вдоль бортов на шкафуте, и каждый, чтобы надежней защититься от наскока волн, набросил на себя, словно незатянутый пояс, нечто вроде петли булиня, закрепленной у поручней, и теперь раскачивался в ней туда-сюда под пляску зыбей. Редко кто произносил хоть слово; и безмолвное судно, чей экипаж, казалось, составляли восковые куклы, день за днем, неслось вперед среди безумия и ликования демонических сил. И по ночам стояла на корабле все та же людская немота пред лицом вопящего океана; так же в молчании мотались в петлях булиня матросы, так же, не дрогнув, стоял безмолвный Ахав под натиском шторма. Даже когда сама его природа требовала передышки, он не искал этой передышки в своей койке. Старбек не мог забыть, как однажды ночью, спустившись в каюту, чтобы отметить показания барометра, он увидел там старого капитана, который с закрытыми глазами сидел выпрямившись на своем привинченном к полу стуле; а капли дождя и оттаявшего снега медленно стекали вокруг него с плаща и шляпы. На столе подле него лежал неразвернутый свиток морских карт, о которых была уже речь выше. В крепко сжатом кулаке он держал фонарь. Он сидел очень прямо, но голова его была откинута назад и закрытые глаза были устремлены к стрелке «доносчика" note 13, укрепленн ого между бимсами палубы.
      «Ужасный старик! — подумал Старбек, содрогнувшись, — даже когда ты спишь среди страшного шторма, взор твой устремлен к твоей цели».

ГЛАВА LII. «АЛЬБАТРОС»

      У далеких островов Крозе к юго-востоку от мыса Доброй Надежды, где расположен богатый район охоты на настоящего кита, прямо по курсу на горизонте показался парусник под названием «Гоуни» («Альбатрос»). Он медленно двигался нам навстречу, и я с высоты своего поста на верхушке фок-мачты мог отлично разглядеть это замечательное для новичка зрелище — китобойца в дальнем плавании, давно покинувшего родную гавань.
      Волны, словно вальки сукновала, выбелили его корпус, не хуже чем выброшенный на берег моржовый костяк. Вдоль бортов тянулись длинные полосы красноватой ржавчины, а весь рангоут с такелажем походил на толстые ветви деревьев, одетые пушистым инеем. На судне были поставлены только нижние паруса. И страшное зрелище представляли собой его длиннобородые дозорные на верхушках трех оголенных мачт. Они казались укутанными в звериные шкуры — так изорвана и залатана была их одежда, выдержавшая почти четырехгодичное плавание. Стоя в железных обручах, прибитых к мачтам, они раскачивались и колыхались над бездонной пучиной. И хоть мы, шестеро дозорных, приблизились друг к другу в воздухе настолько, что могли бы одним прыжком перебраться со своей мачты на чужую, пока их парусник медленно скользил у нас за кормой, эти несчастные, уныло разглядывая нас, не сказали нашим дозорным ни единого слова, и только снизу, у нас со шканцев, прозвучал оклик:
      — Эй, на «Альбатросе»! Не видали ли Белого Кита?
      Но когда чужой капитан перегнувшись через выбеленные поручни, приложил ко рту рупор, тот вдруг выпал у него из рук и полетел в море; а ветер между тем снова начал свистеть, так что он напрасно пытался перекричать его без рупора. И судно его все удалялось от нас. Матросы в молчании отметили про себя это зловещее происшествие, приключившееся при первой же попытке справиться о Белом Ките у другого корабля; Ахав же мгновение оставался в нерешительности; казалось, если бы не крепчавший ветер, он готов был спустить шлюпку, чтобы самому взойти на палубу незнакомца. Но вот, воспользовавшись своим наветренным положением, он схватил рупор и громко окликнул парусник, который, как он определил по виду, тоже был из Нантакета и теперь шел уже на родину.
      — Эй, на корабле! Я — «Пекод», иду вокруг света! Передайте, пусть шлют письма в Тихий океан! А если через три года в эту пору я не вернусь домой, пусть тогда шлют…
      К этому времени суда уже разошлись, как вдруг, следуя своим диковинным обычаям, стайка безобидных рыбок, которые вот уже много дней преспокойно плыли у наших бортов, ринулись прочь, трепеща плавниками, и пристроились с кормы и с носа по бокам незнакомца. И хотя Ахав во время своих бесконечных плаваний, должно быть, и прежде не раз наблюдал такое зрелище, теперь, когда он был одержим своей манией, для него даже сущие пустяки неожиданно оказывались преисполненными значения.
      — Бежите прочь от меня? — проговорил он, глядя в воду. Слова эти, казалось бы, ничего особенного не выражали, но в них прозвучала такая глубокая, безнадежная скорбь, какую безумный старик еще никогда не высказывал. Но вот, оборотясь к рулевому, который все время держал судно в ветре, чтобы оно не так ходко шло вперед, Ахав крикнул своим прежним зычным голосом:
      — Руль на борт! Курс вокруг света, так держать! Вокруг света! Эти звуки не могут не вызвать чувства гордости; однако куда ведет подобное кругосветное плавание? Через бесчисленные тяготы — в то самое место, откуда мы начали путь и где те, кого мы оставили в безопасности позади себя, все это время находились, опередив нас.
      Если бы наш мир был бесконечной плоской равниной, если бы, плывя на восток, мы все время уходили к новым далям и открывали новые виды, еще прекраснее, еще удивительнее, чем любые Киклады или острова царя Соломона, вот тогда наше плавание имело бы смысл. Но когда мы гоняемся за туманными тайнами своих грез или бросаемся в мучительную погоню за демоническими видениями, какие рано или поздно обязательно начинают манить душу всякого смертного, — когда мы преследуем их по всему этому круглому шару, они либо увлекают нас с собой в бесплодные лабиринты, либо награждают пробоиной и бросают на полдороге.

ГЛАВА LIII. МОРСКИЕ ВСТРЕЧИ

      Очевидная причина, из-за которой Ахав не посетил встречный китобоец, заключалась, как мы уже говорили, в следующем: ветер и море грозили штормом. Но даже если бы этого не было, он все равно бы, вероятно, не отправился туда
      — насколько можно судить по его дальнейшему поведению при сходных обстоятельствах, — если бы ему удалось путем переговоров через рупор получить отрицательный ответ на свой вопрос. Ибо, как выяснилось впоследствии, он не испытывал ни малейшей потребности в общении — хотя бы самом кратковременном — с капитанами других судов, если те не могли сообщить ему никаких новых сведений по вопросу, которым он так жадно интересовался. Однако для того чтобы эта подробность получила должную оценку, необходимо рассказать здесь кое-что о том, как по старинным обычаям полагается вести себя китобойцам при встрече в чужих водах и в особенности при встрече в промысловых районах.
      Если взять двух незнакомых людей, пересекающих пустошь Пайн-Бэрренс в штате Нью-Йорк или менее пустынное урочище Солсбери-Плейн в Англии; если случайно встретившись в столь негостеприимной пустынной местности, эти двое, при всем своем желании, никак не могут избегнуть взаимного приветствия; не могут не остановиться на минутку, чтобы обменяться новостями, или даже присесть ненадолго и передохнуть за компанию — тем более естественно в таком случае, чтобы на бескрайних океанских пустошах и урочищах два китобойных судна, заметив друг друга где-нибудь на краю земли — у затерянного острова Фаннинга или у далеких Гилбертовых островов — тем более естественно, говорю я, чтобы при подобных обстоятельствах эти суда не только обменивались приветствиями через рупор, но вступали бы в более тесные, более дружественные и любезные взаимоотношения. И в особенности, если оба эти судна приписаны к одному порту, так что их капитаны, офицеры и многие из команды лично знакомы друг с другом, а стало быть, имеют немало дорогих сердцу домашних тем для разговоров.
      Недавно вышедшее в море судно, быть может, везет письма для тех, кто провел в плавании не один год; и уж во всяком случае оно передаст им несколько газет, датированных годом или двумя позже, чем последняя газета в их собственной замусоленной пачке. А в ответ на эту любезность начинающее промысел судно получит новейшие сведения из того промыслового района, куда оно держит курс, а это вещь для него чрезвычайно ценная.
      В какой-то мере все это относится и к тем китобойцам, чьи пути пересекаются уже в пределах одного промыслового района, даже если оба они одинаково давно покинули родной порт. Ведь одно из этих двух судов могло получить почту для передачи с какого-нибудь третьего корабля, который теперь уже далеко; а среди писем некоторые, быть может, предназначаются членам экипажа встречного судна. К тому же они могут обменяться промысловыми новостями и приятно побеседовать. Потому что их связывают не только взаимные симпатии мореплавателей, но также и то своеобразное родство, которое возникает благодаря общему делу и совместно пережитым лишениям и опасностям.
      Если же повстречавшиеся суда — из разных стран, все равно и это не имеет особого значения, если, понятно, они говорят на одном языке, как, например, американцы и англичане. Хотя, конечно, из-за малого количества английских китобоев такие встречи случаются нечасто, а когда они все-таки случаются, между судами возникает кое-какая натянутость; потому что англичанин, он довольно сдержан, а янки, он этого не переносит ни в ком, кроме себя самого. К тому же английские китоловы подчас напускают на себя перед американскими китоловами эдакую имперскую чванливость, рассматривая долговязого, тощего жителя Нантакета, с его неописуемыми провинциальными замашками, как своего рода морского деревенщину. Что в действительности может дать англичанам основание для чванливости, сказать довольно трудно, поскольку янки, взятые все вместе, за один день добывают в океанах больше китов, чем все англичане, вместе взятые, — за десять лет. Но это всего лишь безобидная маленькая слабость английских китоловов, моряк из Нантакета не принимает ее близко к сердцу; вероятно, потому, что ему известны и кое-какие собственные слабости.
      Итак, мы видим, что из всех кораблей, в одиночку плавающих по морям, китобойцы имеют больше всего причин быть общительными — каковыми они и являются. Тогда как купцы иной раз, повстречавшись в центре Атлантики, проплывают мимо, не обменявшись ни единым словом привета, в открытом море поливая друг друга презрением, подобно двум щеголям на Бродвее, и в то же самое время, быть может, злорадно подсчитывая, во сколько обошлась другому полная оснастка. Что до военных кораблей, то они, когда им случается встретиться в море, поначалу так долго и глупо раскланиваются и приспускают кормовые флаги, что тут уже не остается никаких следов настоящей, сердечной доброжелательности и братской любви. А что касается работорговцев, то они всегда в такой невероятной спешке, что, встретившись, норовят только поскорей друг от друга улизнуть. А вот пираты, если им случается скрестить свои скрещенные кости, прежде всего кричат: «Сколько черепов?» — совсем как китобойцы, которые кричат: «Сколько бочек?» И получив ответ на этот вопрос, пираты тут же отруливают в разные стороны, поскольку все они чертовские злодеи и им не доставляет удовольствия любоваться своим злодейским подобием.
      Но поглядите на доброго, скромного, добродушного, дружелюбного, славного китобойца! Что делает китобоец, если он встречает другого китобойца в мало-мальски приличную погоду? Он устраивает «повстречанье», вещь настолько неизвестную на других кораблях, что там даже слова этого не слыхали; а если случайно когда и услышат, то они только смеяться станут и повторять всякую чушь про «фонтанщиков», «салотопов» и тому подобные остроумные выражения. Чем объяснить, что все купеческие суда, так же как и все пиратские, и все военные корабли, и все работорговцы, относятся к китобойцам с таким презрением? На этот вопрос трудно ответить. Потому что взять вот, к примеру, пиратов, так разве у них такая уж славная профессия? Она иной раз и приводит, конечно, к возвышению, но только на виселице. А если человек возвысился этим своеобразным способом, он лишается фундамента, необходимого для подобной высоты. Так что, на мой взгляд, чтобы хвастаться перед китобойцем своим высоким положением, у пирата нет надежного основания.
      Однако что такое «повстречанье»? Вы бы только попусту стерли до крови свой указательный палец, водя им по страницам словарей в поисках этого слова; профессор Джонсон не достиг подобных высот эрудиции, и ковчег Ноя Вебстера тоже не содержит его. А между тем это весьма выразительное слово вот уже много лет в постоянном ходу среди пятнадцати тысяч истинных, урожденных янки. Разумеется, необходимо определить его значение и включить его в лексикон. С каковой целью я позволю себе дать ему научное толкование.
      Повстречанье (существ.) — (дружеская встреча) (двух (или более) китобойцев, преимущественно в промысловых районах, когда, обменявшись приветствиями, они обмениваются также и визитами членов экипажей: капитаны сходятся на борту одного корабля, а старшие помощники — на борту другого).
      Не следует забывать также, если речь зашла о повстречанье, и еще одну небольшую деталь. В каждой профессии есть свои маленькие особенности; есть таковые и в китобойном промысле. На пиратском, военном или невольничьем кораблях капитан, отправляясь куда-либо в своей шлюпке, располагается на корме, где нередко бывает устроено удобное мягкое сиденье, и часто сам правит маленьким, словно игрушечным, румпелем, украшенным пестрыми шнурками и лентами. Но у вельбота нет на корме никакого сиденья, никаких подушечек и никакого румпеля. Не хватало бы еще, чтобы капитанов-китобоев катали по волнам в инвалидном кресле, наподобие почтенных старых подагриков. Что же до румпеля, то ни один вельбот не допустит подобных нежностей; а поскольку при встречах судно покидает вся команда спущенного вельбота — в том числе и гарпунщик, его кормчий, — правит в подобных случаях именно он, а капитан, которому в лодке негде сидеть, отправляется наносить свой визит стоя, словно сосна. И часто можно видеть, как стоящий в лодке капитан, чувствуя, что глаза всего видимого мира устремлены на него с бортов обоих кораблей, прилагает все усилия к тому, чтобы сохранить равновесие и не уронить свое достоинство. А это не так-то легко, ибо сзади него торчит огромное рулевое весло, которое время от времени ударяет его в поясницу, между тем как спереди весло загребного бьет его по коленям. Так что и с фронта, и с тыла он стиснут до предела, и ему остается только распространяться в стороны и пошире расставлять ноги; но при этом внезапный и сильный рывок вельбота легко может опрокинуть его, ибо длина основания без соответствующей ширины еще немногого стоит. Попробуйте просто расставить тупым углом, наподобие циркуля, два шеста, и вы увидите, что они стоять не будут. А между тем никак нельзя, чтоб на глазах у всего честного мира, никак нельзя, говорю я, чтобы этот балансирующий на широко расставленных ногах капитан хоть чуть-чуть поддержал себя, ухватившись за какой-нибудь предмет рукой; мало того, в доказательство своего полного, несгибаемого самообладани я он, как правило, держит руки в карманах брюк; хотя, может быть, эти руки, как правило, крупные и тяжелые, служат ему там в качестве балласта. И все-таки бывали случаи, и при этом надежно засвидетельствованные, когда капитан в какой-нибудь острый момент — скажем, во время внезапно налетевшего шквала, — вцеплялся в волосы ближайшему гребцу и что было силы держался за них, неумолимый, как сама смерть.

ГЛАВА LIV. ПОВЕСТЬ О «ТАУН-ХО»

      (Как она была рассказана в Золотой гостинице ) Мыс Доброй Надежды, как и вся водная область вокруг него, весьма сходен с людным перекрестком больших дорог, где можно встретить столько путешественников, как ни в одном другом месте земного шара.
      Вскоре после встречи с «Альбатросом» мы увидели еще одно возвращавшееся домой судно — китобоец «Таун-Хо» note 14. Экипаж на нем почти полностью состоял из полинезийцев. Во время устроенного короткого «повстречанья» мы услышали разительные новости о Моби Дике. Для некоторых из нас интерес к Белому Киту беспримерно увеличился сейчас благодаря одному обстоятельству из истории «Таун-Хо», которое, казалось, отдаленно и в каком-то противоположном смысле наделяло кита неким удивительным даром вершить господний приговор, по временам настигающий иных людей. Это обстоятельство, вместе с особыми вытекающими из него последствиями и выводами, образующими, так сказать, потаенную часть трагедии, которая будет сейчас изложена, так и не достигло слуха капитана Ахава и его помощников. Ибо потаенная часть этой истории не была известна и самому капитану «Таун-Хо». Она была достоянием лишь трех белых матросов с этого корабля, один из которых, как выяснилось, сообщил ее Тэштиго, взяв с него страшный обет молчания; но в ту же ночь Тэштиго бредил во сне, и таким образом столь многое стало известным, что, проснувшись, он уже не мог не досказать остального. Тем не менее так велико было влияние
      этой тайны на матросов «Пекода», которые узнали ее во всей полноте, и такая, я бы сказал, необычная деликатность овладела ими, что они хранили молчание, и слух обо всем этом не проник за пределы кубрика. Вплетая, где должно, таинственную нить в официальную версию рассказа, я приступаю к изложению и увековечению сей необычной истории во всем ее объеме.
      Мне почему-то захотелось сохранить тот стиль, в котором однажды, накануне дня какого-то святого, я рассказал ее в Лиме, в кругу моих испанских друзей, когда мы, развалившись, курили на украшенной щедро позлащенными изразцами веранде Золотой гостиницы. Двое из этих изящных кавалеров, юные дон Педро и дон Себастьян, были ближе знакомы со мной — вот почему время от времени они прерывали меня вопросами, на которые в должное время получали ответы.
      За два года до того, как я впервые услышал о событиях, о которых собираюсь поведать вам, джентльмены, «Таун-Хо», китобоец из Нантакета, плавал здесь, в Тихом океане, в нескольких днях пути к западу от гостеприимного крова Золотой гостиницы. Он находился где-то к северу от экватора. Однажды утром, когда матросы, как всегда, встали к насосам, было замечено, что воды в трюме набралось больше обычного. Решили, что обшивку корабля проткнула меч-рыба, джентльмены. Однако капитан, имевший одному лишь ему известные основания верить в редкую удачу, которая якобы ждала их в этих широтах, не желал изменить курс: течь казалась тогда еще невелика и неопасна, хотя пробоина так и не была обнаружена во время поисков, значительно затрудненных волнением на море; и корабль продолжал свой путь, меж тем как вахты сменялись у насосов, работая недолго и без напряжения. Однако удачи им не было, пробоина не только не была обнаружена, но и столь значительно увеличилась течь, что обеспокоенный капитан принял решение идти на всех парусах к ближайшему порту на островах, чтобы там поднять судно из воды и отремонтировать.
      Хотя плыть им предстояло неблизко, капитан нисколько не боялся, что судно затонет в пути, если только не произойдет какой-нибудь исключительный случай, ибо помпы у него были отличные, и тридцать шесть матросов, сменяясь, могли без особого затруднения выкачивать воду, даже если бы течь увеличилась вдвое. Почти всю дорогу их сопровождали попутные ветры, и несомненно, что «Таун-Хо» благополучно достиг бы пристани без всяких роковых происшествий, если бы не грубая властность Рэдни с Вайньярда, старшего помощника капитана, и не вызванная им ожесточенная мстительность Стилкилта, отчаянного парня с озер, из Буффало.
      — С озер! Из Буффало! Ради бога, с каких это озер? И что такое это Буффало? — сказал дон Себастьян, приподнимаясь в своем гамаке.
      — Город на восточном берегу нашего озера Эри, дон… Но взываю к вашей любезности. Сейчас для вас все разъяснится.
      Так вот, джентльмены, эти парни с озер, плавающие на бригах и трехмачтовых шхунах, не уступающих размерами тем большим и прочным судам, что отправляются из вашего старого Кальяо к далекой Маниле, в самом сердце нашей замкнутой, сухопутной Америки получили то необузданное флибустьерское воспитание, которое обычно приписывают воздействию открытого океана. Ибо в своем взаимосвязанном единстве наши огромные пресные моря — Эри, Онтарио, Гурон, Великое и Мичиган, — окруженные разнообразнейшими племенами и народами, обладают океанскими просторами и многими другими благороднейшими океанскими качествами. В них, как в водах Полинезии, лежат кольца живописных островов; на берегах их, как в Атлантике, живут два великих и столь же отличающихся друг от друга народа; они открывают морской доступ с востока к нашим многочисленным и далеким колониям, расположенным вокруг их вод; тут и там на них грозно взирают батареи береговых орудий, и с крутых скал смотрят в воду старинные пушки неприступного Макино; они слышали, как громыхали салютами флотилии, возвещая морские победы; по временам на их песчаных склонах появляются дикие варвары, чьи раскрашенные багровые лица мелькают в увешанных мехами вигвамах; на многие лиги граничат они с древними нетронутыми лесами, где сомкнутыми рядами стоят, как короли в готических родословных, высокие сосны, где прячутся кровожадные африканские хищники и маленькие зверьки, чьи шелковистые меха украшают царственные одежды татарских императоров; в них отражаются столичные дома Буффало и Кливленда, а также и виннебагские селения; их воды несут на себе судно мошенника-купца, и вооруженный крейсер государства, и пароход, и буковое каноэ; над ними бушуют сокрушительные гиперборейские ветры, такие же ужасные, как те, что вздымают соленые морские волны; им известны кораблекрушения, ибо не раз в ночную пору в их безбрежных, хотя и замкнутых водах гибли корабли со всем перепуганным экипажем. Да, джентльмены, хотя Стилкилт и вырос в глубине страны, бурный океан был для него родной стихией; в отваге и дерзости он не уступал ни одному моряку. Что же касается Рэдни, то, хотя в младенчестве он и лежал на пустынном песчаном берегу Нантакета, прильнув к материнской груди моря, хотя позже он не раз бороздил наш суровый Атлантический и ваш мечтательный Тихий океаны, все же он был так же злопамятен и неуживчив, как моряки с озер, где в лесной глуши царят поножовщина и месть. Все же в уроженце Нантакета были и хорошие черты, а моряк с озер, хоть он и был сущим дьяволом, мог бы, если бы к нему отнеслись с непреклонной твердостью, смягченной простым и открытым признанием его человеческих достоинств, какое по праву причитается и подлейшему рабу, — мог бы долго оставаться послушным и безобидным. Во всяком случае, так он и вел себя до поры; но Рэдни был обречен, безумие было его уделом, а Стилкилт… но, джентльмены, сейчас вы все узнаете.
      Прошло никак не больше дня или двух после того, как «Таун-Хо» взял курс на ближайшую гавань, а течь снова увеличилась, правда, всего лишь настолько, что насосам приходилось ежедневно работать час или немногим больше. А надо вам знать, что в таком смирном и цивилизованном океане, как наш Атлантический, некоторые капитаны будут хоть весь рейс откачивать воду, не подумав изменить курс. Бывает, правда, и так, что если вахтенный офицер забудет об этом в тихую ночь, когда всех сильно клонит ко сну, то уж ни он, ни кто другой на судне никогда более о том и не вспомнит, по той причине, что вся команда тихо погрузится на дно. Да и в пустынных и диких морях, расположенных далеко к западу от вас, джентльмены, на судах не считают необычным, если вся команда в полном составе работает посменно у насосов на протяжении даже значительного пути, конечно, если он пролегает вдоль более или менее доступного берега, или если существует какой-либо другой разумный вид отступления. Лишь в том случае, когда судно с течью находится далеко в открытом океане и поблизости нет никакой земли, капитан начинает немного беспокоиться.
      Именно так обстояло дело с «Таун-Хо», поэтому, когда обнаружилось, что течь снова увеличивается, кое-кто из экипажа проявил некоторое беспокойство, в особенности Рэдни, старший помощник капитана. Он приказал поставить бом-брамсели так, чтобы ветер как следует надувал их. Должен вам сказать, джентльмены, что Рэдни был далеко не трус; он столь же мало был склонен к какому-либо проявлению нервного страха за свою жизнь, как и любой бесшабашный смельчак, какого можно встретить на суше или на воде. Поэтому, когда он выказал такую заботу о безопасности корабля, матросы стали поговаривать, будто тут дело в том, что, мол, он один из его владельцев. В тот же вечер, когда они стояли у помп, немало веселых шуток сыпалось в его адрес, между тем как ноги матросов то и дело с шумом окатывала прозрачная морская вода — прозрачная, как в горном источнике, джентльмены, — которая, с силой вырываясь из насосов, текла по палубе и низвергалась непрерывным потоком в море через подветренные шпигаты.
      Как вам хорошо известно, в нашем полном условностей мире, будь то водный, или любой другой, нередко случается так: когда человек, поставленный начальником над своими собратьями, обнаруживает, что один из них значительно превосходит его своей горделивой мужественностью, он исполняется к нему горькой и непреодолимой антипатией; и если только ему представится случай, джентльмены, он постарается сокрушить превосходство своего подчиненного, обратив того в жалкую горстку пыли. Как бы то ни было, джентльмены, но Стилкилт был большое и благородное существо, с головой как у римлянина, с мягко ниспадающей золотой бородой, подобной бахроме на попоне горячего скакуна из конюшни вашего последнего вице-короля, джентльмены, с умом, сердцем и душой, которые сделали бы его Карлом Великим, если бы он только родился сыном его отца. А Рэдни, помощник капитана, был уродлив, как мул, и так же упрям, безрассуден и злопамятен. Он не любил Стилкилта, и Стилкилт знал это.
      Заметив приближающегося помощника капитана, Стилкилт, вместе с другими матросами выкачивавший воду, притворился, будто не видит его, и бесстрашно продолжал свои веселые шутки:
      — Да, ребятки, вот это хлещет! А ну-ка, кто-нибудь подставьте кувшинчик, давайте хлебнем как следует! Черт побери, не грех бы и разлить по бутылкам! Говорю вам, друзья, вся доля старика Рэда уйдет в эту пробоину. Не мешало бы ему отрезать свою часть корпуса и притащить ее на буксире домой. Эх, сказать правду, братцы, меч-рыба только начала дело, а потом она вернулась с целой бандой рыб-пил, рыб-плотников и рыб-топоров, и вся эта орава теперь принялась за работу — давай резать и пилить днище; сразу наладят, если что не так. Будь старик Рэд сейчас здесь, я бы посоветовал ему прыгнуть за борт и разогнать их! Да они растащут на куски твою собственность, сказал бы я ему. Но он простак, наш Рэд, да и красавчик к тому же! Говорят, ребята, что весь остальной капитал он вложил в зеркала. Хотел бы я, чтобы он подарил мне, бедняге, слепок со своего носа!
      — Дьявол вас побери! Какого черта помпа не работает? — проревел Рэдни, сделав вид, будто он не слышал разговора матросов. — А ну-ка, принимайтесь за дело!
      — Слушаюсь, сэр, — отвечал Стилкилт, веселясь от души. — А ну, навались, ребята!
      И помпа загремела, как полсотни пожарных насосов; матросы принялись за дело всерьез, и вскоре послышалось то характерное тяжелое дыхание, которое свидетельствует о величайшем напряжении всех человеческих сил.
      Прекратив наконец вместе с остальными работу, Стилкилт, задыхаясь, отошел от помпы и уселся на шпиль, утирая обильный пот со лба; лицо его было багрово-красным, глаза налились кровью. Не знаю, какой злой дух овладел Рэдни, джентльмены, заставив его связаться с таким человеком, находящимся к тому же в столь возбужденном состоянии; но именно так оно и случилось. Подойдя к Стилкилту с надменным видом, помощник капитана приказал ему взять метлу и подмести палубу, а потом убрать лопатой отвратительные следы, оставленные разгуливавшей по палубе свиньей.
      Надо вам сказать, джентльмены, что приборка палубы в море — это такая работа, которая выполняется каждый вечер в любую погоду, кроме сильнейших штормов; известно, что она производилась даже на судах, уже буквально идущих ко дну. Такова, джентльмены, неизменность морских обычаев и инстинктивная любовь к порядку в моряках, из которых иные откажутся утонуть, не умывшись предварительно. Но на всех кораблях орудовать метлой представляется исключительно юнгам, если таковые имеются на борту. Кроме того, вахты, работавшие поочередно у помп, были составлены из самых крепких матросов «Таун-Хо»; Стилкилт, как сильнейший из всех, неизменно назначался старшиной, а следовательно, должен был, как и его товарищи, освобождаться от прочих мелких дел, не связанных с собственно мореходными обязанностями. Упоминаю все эти подробности для того, чтобы было совершенно ясно, как обстояло дело между этими двумя людьми.
      Однако этим все отнюдь не исчерпывалось: приказ взяться за лопату был так же откровенно рассчитан на то, чтобы уязвить и оскорбить Стилкилта, как если бы Рэдни плюнул ему в лицо. Это поймет каждый, кто ходил матросом на китобойце. Все это (и даже значительно больше) полностью осознал житель лесной глуши, когда услышал распоряжение помощника капитана. Мгновение он продолжал сидеть, не двигаясь, пристально глядя в злобные глаза помощника капитана и чувствуя, как гора пороховых бочек все громоздится у него в груди и фитиль беззвучно догорает, подбираясь к ним все ближе и ближе; он чувствовал это, хотя и не отдавал себе ясного отчета, но им овладела, джентльмены, странная сдержанность и нежелание еще более раздражать вспыльчивого человека, и без того уже потерявшего самообладание (такого рода оцепенение чаще всего — если только вообще оно возникает — бывает свойственно действительно мужественным людям, даже когда они озлоблены).
      Вот почему Стилкилт отвечал обычным голосом, лишь самую малость охрипшим от крайней физической усталости, которую он тогда испытывал, что приборка палубы — не его дело и он не станет им заниматься. Затем, обойдя полным молчанием замечание о лопате, он указал на трех матросов, которые обычно подметали палубу, — не будучи заняты у помпы, они почти (или вовсе) не работали весь день. На это Рэдни ответил бранью, с отвратительной властностью требуя безоговорочного подчинения приказу, в то же время надвигаясь на все еще сидящего Стилкилта с поднятым в руке купорным молотом, который он выхватил из стоявшей рядом бочки.
      Обливающийся потом Стилкилт был возбужден и измучен напряженным трудом у насоса, он вряд ли смог бы, несмотря на возникшее у него вначале безотчетное желание не доводить дело до скандала, долго терпеть такое обращение со стороны помощника капитана, но все же, по-прежнему стараясь унять пламя, бушевавшее в его груди, он упрямо продолжал сидеть, не двигаясь с места, пока наконец обезумевший Рэдни не потряс молотом всего лишь в нескольких дюймах от его лица, в ярости требуя повиновения.
      Стилкилт поднялся и, медленно отступая за шпиль, раздельно повторил, обращаясь к помощнику капитана, неотступно преследовавшему его с угрожающе поднятым молотом в руке, что он не намерен подчиниться. Видя, однако, что его миролюбие не производит ни малейшего впечатления, он грозным жестом согнутой руки попытался предостеречь одержимого глупца; но все было напрасно. Таким-то образом они медленно кружили вокруг шпиля; решив наконец прекратить отступление и полагая, что он уже вынес все, что только было в его силах, Стилкилт стал на крышку люка и сказал помощнику так:
      — Мистер Рэдни, я не желаю подчиняться вам. Положите молот, а не то — берегитесь!
      Но обреченный помощник капитана, подойдя еще ближе к стоявшему неподвижно Стилкилту, потряс тяжелым молотом не далее чем в дюйме от его зубов, извергая в то же время целый поток невыносимых проклятий. Не отступая ни на тысячную долю дюйма и пронзая его несгибаемым клинком своего взгляда, Стилкилт, сжав за спиной в кулак правую руку и медленно занеся ее вверх, сказал своему преследователю, что если только молот заденет его щеку, он (Стилкилт) убьет его. Но, джентльмены, глупец был уже клеймен на убой самими богами. Молот коснулся щеки Стилкилта, в следующее мгновение нижняя челюсть помощника капитана была свернута, он упал на крышку люка, плюя кровью, словно кит.
      Не успели крики достичь капитанской каюты, а уж Стилкилт дернул за бакштаг, который тянулся к самому топу, где стояли дозором двое его друзей. Оба были канальцами.
      — Канальцы? — воскликнул дон Педро. — Мы видели немало китобойцев в наших гаванях, но никогда не слышали о ваших канальцах. Простите, но кто они и чем занимаются?
      — Канальцы, дон, это лодочники с нашего великого канала Эри. Вы, должно быть, слышали о нем.
      — О нет, сеньор, здесь, в этой скучной, жаркой, до крайности ленивой и косной стране, мы почти ничего не знаем о вашем энергичном Севере.
      — Неужели? Что же, дон, налейте-ка мне еще. Ваша чича очень хороша. Прежде чем продолжать свой рассказ, я объясню вам, что собой представляют наши канальцы, ибо эти сведения, возможно, с какой-то новой стороны осветят мою историю.
      На протяжении трехсот шестидесяти миль, джентльмены, пересекая весь штат Нью-Йорк, через многочисленные людные города и цветущие села, через огромные, мрачные, пустынные болота и тучные нивы, которым нет равных по плодородию, через биллиардные и бары, через святая святых великих лесов, по римским аркам, переброшенным через индейские реки, в тени и на солнце, мимо счастливых сердец или печальных, по всему широкому и живописному простору благородных земель Мохок, под стенами белоснежных церквей, чьи шпили стоят словно верстовые столбы, одним непрерывным потоком течет по-венециански развратная и подчас преступная жизнь. Там подлинная страна дикарей, джентльмены, там воют язычники, они там всюду, совсем рядом с вами, в густой тени, отбрасываемой церквами, и под их надежной и снисходительной защитой. Ибо по некоей удивительной и роковой закономерности грешники, джентльмены, подобно пиратам у вас на родине, которые, как отмечают многие, всегда поселяются вокруг храмов правосудия, обитают главным образом вблизи святых мест.
      — Кто это там идет — монах? — спросил дон Педро, с забавной тревогой глядя вниз на оживленную площадь.
      — К счастью для нашего друга северянина, инквизиция сеньоры Изабеллы начинает слабеть в Лиме, — заметил дон Себастьян со смехом. — Продолжайте, сеньор.
      — Минутку! Простите! — воскликнул кто-то из присутствовавших. — От лица всех нас, жителей Лимы, я хотел бы заявить вам, сэр мореход, что от нашего внимания не ускользнула деликатность, с какой вы удержались от замены далекой Венеции на современную Лиму. Прошу вас, не благодарите и не старайтесь казаться удивленным — вы ведь знаете поговорку всего побережья: «развратна, как Лима». И это полностью совпадает к тому же с вашим описанием; церквей здесь больше, чем биллиардных столов, они всегда открыты и «развратны, как Лима». То же и в Венеции; я был там, в священном городе блаженного евангелиста Марка! (Да очистит его Святой Доминик!) Ваш стакан, сэр! Благодарю, я наливаю! А теперь наполним снова!
      Если свободно изобразить канальца и его призвание, джентльмены, из него вышел бы превосходный драматический герой, настолько он полновесно и живописно порочен. Подобно Марку Антонию, день за днем плывет он лениво по зеленому цветистому Нилу, открыто забавляясь со своей краснощекой Клеопатрой, подрумянивая свое золотистое, как персик, бедро на солнечной палубе. Но на берегу вся эта изнеженность исчезает. Канадец с гордостью принимает облик настоящего бандита; низкая шляпа с опущенными полями, украшенная пестрыми лентами, дополняет его великолепный портрет. Он гроза улыбающейся невинности деревень, мимо которых проплывет; его смуглого лица и безудержной дерзости побаиваются и в городах. Однажды, когда я путешествовал по каналу, меня выручил из беды один из канальцев; выражаю ему сердечную признательность; мне не хотелось бы быть неблагодарным; но ведь у таких разбойников равная готовность поддержать в несчастье бедного незнакомца и ограбить встречного богача и служит обычно главным искуплением за все их грехи. В целом же, джентльмены, разгульность жизни на каналах красноречиво доказывается тем, что в нашем разгульном китобойном промысле подвизаются столь многие из наиболее отпетых выпускников этой школы и что едва ли какие-либо другие представители человечества (кроме, пожалуй, сиднейцев) вызывают меньшее доверие наших капитанов-китобоев. Удивительно, не правда ли? А ведь для многих тысяч наших деревенских подростков и юношей, рожденных на берегах этого водного пути, полная испытаний жизнь Великого Канала представляет собой единственную ступень, ведущую от мирной жатвы на ниве христианства к безрассудной вспашке языческих морей.
      — Понятно! Понятно! — воскликнул порывисто дон Педро, орошая чичей шитые серебром кружевные манжеты. — К чему путешествовать? Весь мир — та же Лима! Я было думал, что на вашем умеренном Севере люди так же холодны и бесстрастны, как горы… Но ваш рассказ!
      Я остановился на том, джентльмены, как Стилкилт дернул за бакштаг. В ту же минуту его окружили трое помощников капитана и четверо гарпунеров и стали теснить к борту. Но тут вниз по вантам соскользнули, с быстротой зловещих комет, двое канальцев и ринулись в самую гущу, чтобы помочь своему товарищу выбраться на бак. Им на помощь бросились другие матросы, все смешалось и перепуталось, а доблестный капитан, держась подальше от опасности, прыгал с острогой в руках, приказывая своим офицерам загнать на шканцы и избить негодяя. По временам он подбегал к самому краю непрерывно вращавшегося клубка людей и бросал острогу в его сердцевину, целя в предмет своей ненависти. Однако они не смогли одолеть Стилкилта и его молодцов; тем удалось захватить бак, и, быстро подкатив несколько огромных бочек и поставив их в ряд слева и справа от шпиля, эти морские парижане скрылись за баррикадой.
      — А ну, выходи, разбойники! — загремел угрожающе капитан, потрясая зажатыми в каждой руке пистолетами, которые только что принес ему стюард. — Выходи, бандиты!
      Стилкилт вспрыгнул на баррикаду и прошелся по ней, бросая вызов направленным на него пистолетам; однако он дал ясно понять капитану, что его (Стилкилта) смерть будет сигналом для кровопролитного морского бунта. Опасаясь в душе, что именно так и случится, капитан несколько сбавил тон, все же он приказал инсургентам немедленно вернуться к исполнению своих обязанностей.
      — Обещаете не тронуть нас, если мы это сделаем? — спросил их главарь.
      — А ну, давай за работу! Давай за работу! Я ничего не обещаю! Делай свое дело! Вы что, хотите потопить судно? Нашли время бунтовать! За работу! — И он снова поднял пистолет.
      — Потопить судно? — вскричал Стилкилт. — Что же, пусть тонет! Ни один из нас не вернется к работе, пока вы не дадите клятвы, что не поднимете на нас руку. Что скажете, ребята? — спросил он, оборачиваясь к своим товарищам. Они ответили восторженным криком.
      Ни на минуту не спуская глаз с капитана, Стилкилт обошел баррикаду, отрывисто бросая:
      — Мы не виноваты; мы этого не хотели; я ведь сказал ему положить молоток; это же ясно было и ребенку; он должен был знать меня; я же сказал ему не дразнить буйвола; черт побери, я, кажется, вывихнул себе палец о его челюсть; где у нас ножи, ребята, в кубрике? Ничего, братцы, приглядите себе по вымбовке! Говорю вам, капитан, остерегайтесь! Дайте нам слово, не будьте глупцом; забудьте все это; мы готовы встать на работу; обращайтесь с нами по-людски — и мы ваши; но на порку мы не пойдем!
      — За работу! Ничего не обещаю! За работу, говорю вам!
      — А ну-ка, послушайте, капитан! — закричал Стилкилт, яростно взмахнув рукой. — Среди нас немало найдется таких (и я из их числа), кто подрядился только на одно плавание, так ведь? Вы отлично знаете, сэр, мы можем потребовать увольнения, как только судно бросит где-нибудь якорь. Мы не хотим ссориться, это не в наших интересах; мы хотим, чтобы все обошлось спокойно; мы готовы встать на работу, но на порку не пойдем!
      — За работу! — загремел капитан.
      Стилкилт приостановился на мгновение, огляделся, затем проговорил:
      — Вот что я скажу вам, капитан. Мы вас не тронем, если только вы сами не начнете, — очень мне нужно убивать такого паршивого негодяя, а потом болтаться на рее. Но до тех пор, пока вы не пообещаете не трогать нас, мы и пальцем не шевельнем.
      — Тогда спускайтесь вниз, в кубрик, я продержу вас там, пока не одумаетесь! Вниз, говорю вам!
      — Ну что, пошли? — закричал главарь своим товарищам. Большинство из них запротестовали, но затем, повинуясь Стилкилту, спустились впереди него в черную дыру и, недовольно ворча, исчезли в ней, как медведи в берлоге.
      Когда непокрытая голова Стилкилта оказалась на уровне палубы, капитан вместе со своим отрядом перескочил через баррикаду, и они, быстро задвинув крышку люка, все вместе навалились на нее. Стюарду приказали принести тяжелый медный замок, висевший на сходном трапе. Затем, приоткрыв крышку люка, капитан прошептал что-то в щель, закрыл люк и защелкнул замок за ними
      — их было десятеро, — оставив на палубе свыше двадцати матросов, которые до сей поры были нейтральны.
      Целую ночь все офицеры, не смыкая глаз, несли вахту на палубе, особенно около кубрика и носового люка, где также опасались появления инсургентов, если бы те вздумали разобрать переборку внизу. Однако ночные часы миновали спокойно; матросы, не бросившие работу, усердно трудились у насосов, унылый грохот и лязг которых по временам оглашал в мрачной ночи все судно.
      На рассвете капитан вышел из каюты и, постучав в палубу, вызвал узников на работу; с громким криком они отказались. Тогда им спустили воду и бросили несколько горстей галет; и снова, повернув ключ в замке и положив его в карман, капитан возвратился на шканцы. Так повторялось дважды в сутки в течение трех дней; на четвертое утро, когда к узникам обратились с обычным призывом, послышался разноголосый спор, а затем и шум драки; внезапно из люка вырвалось четверо матросов со словами, что они готовы встать на работу. Зловонная духота и голодный рацион вкупе с опасениями неизбежной расплаты побудили их сдаться на милость победителей. Ободренный этим, капитан повторил свои требования и остальным. Но Стилкилт угрожающе крикнул ему снизу, чтобы он перестал нести чушь и убирался туда, откуда пришел. На пятое утро еще трое бунтовщиков вырвались на палубу из цепких рук товарищей, отчаянно пытавшихся удержать их внизу. Остались только трое.
      — Не лучше ли сдаться, а? — сказал капитан с глумливой усмешкой.
      — Заприте нас опять, понятно? — прокричал Стилкилт.
      — Можете не сомневаться, — ответил капитан и защелкнул замок.
      В эту минуту, джентльмены, возмущенный низостью семерых своих прежних товарищей, уязвленный насмешками, которым он только что подвергся, и обезумевший от длительного заточения в кубрике, где было темно, как в бездне отчаяния, — в эту минуту Стилкилт предложил канальцам, которые до сей поры как будто оставались ему верны, прорваться на палубу, когда гарнизон их плавучей крепости соберут на шканцах, и, вооружившись острыми ножами для резки китового сала (длинными, изогнутыми, тяжелыми инструментами с ручкой на обоих концах), нанося удары направо и налево, пройти от бушприта до гака-борта и сделать отчаянную попытку захватить корабль. Присоединятся они к нему или нет, сказал Стилкилт, но сам он решился. Он больше не проведет ни одной ночи в этой дыре. Однако замысел его не встретил никакого сопротивления со стороны двух канальцев; они поклялись, что готовы на это или любое другое безумное предприятие, короче, на все, только бы не сдаваться. Более того, каждый из них хотел быть первым, когда придет время пробиваться на палубу. Однако их главарь решительно восстал против этого, оставив первенство за собой; в частности и потому, что его двое товарищей не желали уступить друг другу в этом споре, а оба они никак не могли быть первыми, ибо на трапе может поместиться лишь один человек. Но тут, джентльмены, я должен раскрыть вам грязную игру этих двух негодяев.
      Выслушав безумное предложение своего главаря, каждый из них в отдельности начал лелеять в душе один и тот же план предательства, а именно: первым прорваться на палубу, с тем чтобы сдаться первым из трех, хотя и последним из десятерых, тем самым обеспечив себе хотя бы самую малую надежду на помилование, которое можно было заслужить таким поступком. Однако когда Стилкилт заявил о своей решимости вести их до конца, они каким-то образом, путем тончайшей химии подлости, слили воедино свои до той поры тайные планы предательства; и лишь только их главарь погрузился в дремоту, в двух словах открыли друг другу души, связали спящего веревками, заткнули ему рот паклей и, когда настала полночь, кликнули капитана.
      Почувствовав, что дело пахнет кровью, капитан вместе со своими вооруженными помощниками и гарпунерами бросился на бак. Через несколько мгновений люк был открыт и вероломные союзники выбросили на палубу связанного по рукам и ногам, но все еще сопротивляющегося главаря, выразив при этом надежду, что им зачтется в заслугу поимка человека, замыслившего кровопролитие. Однако их схватили, поволокли всех троих по палубе, словно битые туши, и подвесили на снастях бизань-мачты, где они и висели до самого утра.
      — Черт вас побери, — кричал капитан, шагая по палубе перед ними. — Даже стервятники вас не трогают, негодяи!
      На рассвете он собрал всех матросов и, отделив бунтовщиков от тех, кто не принимал участия в мятеже, заявил первым, что он твердо решил подвергнуть их поголовной порке — в общем, по-видимому, так и сделает, должен так поступить, того требует справедливость, — но в настоящий момент, учитывая их своевременную капитуляцию, обойдется одним выговором, который он соответственно и произнес в весьма сильных выражениях.
      — А вас, мошенников, — закричал он, оборачиваясь к висевшим на снастях, — вас я искрошу в куски и побросаю в салотопку! — И схватив линек, он со всей силой обрушился на спины двух предателей и бил их, пока они не перестали кричать и безжизненно свесили головы на плечи, подобно тому как рисуют двух распятых разбойников.
      — Я растянул себе запястье из-за вас! — вскричал он наконец. — Но для тебя, голубчик, еще найдется крепкий линек. А ну-ка, выньте у него изо рта кляп, послушаем, что он может сказать в свою защиту.
      С минуту измученный бунтовщик судорожно пытался раскрыть свои затекшие челюсти, а затем, болезненно выгнув шею, произнес свистящим шепотом:
      — Вот что я скажу вам, а вы подумайте об этом: если вы меня выпорете, я вас уничтожу!
      — Скажите пожалуйста! Видишь, как ты испугал меня! — И капитан поднял руку с линьком.
      — Лучше не троньте! — прошипел Стилкилт.
      — Ну, нет! — И снова рука с линьком поднялась для удара.
      Но тут Стилкилт прошипел что-то, чего не услышал никто, кроме капитана, который, к удивлению всех матросов, отпрянул, лихорадочно прошелся несколько раз по палубе и, внезапно бросив линек, сказал:
      — Этого я не сделаю, отпустите его, разрежьте веревки, слышите?
      Однако когда подчиненные бросились исполнять приказ, их остановил бледный человек с перевязанной головой, — это был Рэдни, старший помощник капитана. Все время после столкновения на палубе он пролежал у себя на койке, но в это утро, услышав шум, он, превозмогая слабость, вышел наверх и видел все, что произошло. Челюсть его была в таком состоянии, что он почти не мог говорить; однако, пробормотав, что он с охотой исполнит то, на что не решился капитан, он схватил линек и направился к своему связанному врагу.
      — Трус, — прошипел Стилкилт.
      — Пусть так, но ты у меня получишь! — Рэдни размахнулся, но снова свистящий шепот остановил поднятую для удара руку. Он приостановился, однако затем не колеблясь исполнил свое намерение, несмотря на угрозу Стилкилта, в чем бы она ни состояла. Затем трое бунтовщиков были освобождены, все встали на работу, и молчаливые матросы снова угрюмо сменялись у помп, стук которых, как и раньше, оглашал корабль.
      В тот же день, едва стемнело и сменившиеся вахтенные спустились вниз, из кубрика послышался шум; двое предателей, трепеща, выбежали на палубу и осадили капитанскую каюту со словами, что они не осмеливаются оставаться вместе с остальными членами команды. Ни уговоры, ни пинки и затрещины не могли заставить их вернуться в кубрик; наконец, по их собственной просьбе, их поместили для сохранения их жизней в корабельный трюм.
      Между тем среди матросов не видно было никаких признаков волнения. Напротив, они решили, следуя, вероятно, предложению Стилкилта, поддерживать строжайший порядок, до конца повиноваться всем приказам, а затем, когда судно придет в порт, всем сразу покинуть его. Для того же чтобы плавание как можно скорее пришло к концу, они договорились и еще об одном — а именно: не подавать голос в случае, если будут обнаружены киты. Ибо, несмотря на течь и другие опасности, на мачтах «Таун-Хо» все еще от зари до зари стояли дозорные; капитан по-прежнему, как и в тот день, когда они впервые вошли в промысловые воды, горел желанием пуститься в погоню за добычей, а Рэдни в любой момент был готов променять свою койку на вельбот и, несмотря на собственную свернутую челюсть, помериться силами с убийственной челюстью кита и загнать ему в глотку кляп смерти.
      Но хотя Стилкилт убедил матросов не выходить за рамки покорности, он до конца плавания никому не говорил о своем собственном плане мести человеку, который нанес ему удар в самую глубину сердца. Он был в вахте старшего помощника Рэдни, а этот безумец, точно спеша навстречу своей погибели, несмотря на откровенное предостережение капитана после происшествия у бизань-мачты, настоял на том, что будет снова возглавлять по ночам свою вахту. На этом-то, а также и на некоторых других обстоятельствах и зиждился тщательно продуманный Стилкилтом план мести.
      По ночам Рэдни обычно усаживался на планшир шканцев, что не подобало бы делать бывалому моряку, и сидел, облокотившись о шлюпку, которая висела за бортом. В этой позе, как было хорошо известно, он мог иногда и задремать. Расстояние между шлюпкой и бортом корабля было значительным, а внизу шумело море. Стилкилт тщательно рассчитал время; его очередь стоять у руля приходилась с двух часов на третье утро после того дня, когда его предали. А покуда, всякий раз как во время вахты у него выдавалась свободная минута, он сразу принимался что-то старательно плести.
      — Что это ты там делаешь? — спросил его кто-то.
      — А как ты думаешь? На что это похоже?
      — На шнурок для сумки, только, сдается мне, он какой-то странный.
      — Да, странноват, — отвечал Стилкилт, вытянув руку со шнурком перед собой, — но думаю, подойдет. Знаешь, друг, у меня кончается бечевка, нет ли у тебя немного?
      Но в кубрике бечевки не было.
      — Надо будет пойти попросить у старика Рэда, — и Стилкилт поднялся с места.
      — Ты что, хочешь у (него) одолжаться?! — воскликнул матрос.
      — А почему бы и нет? Думаешь, он не захочет оказать мне услугу? Ведь в конце концов это ему же пойдет на пользу, друг! — И, подойдя к первому помощнику, он спокойно посмотрел на него и попросил бечевки, чтобы починить свою койку. Просьба его была исполнена, но ни бечевки, ни шнура никто после этого не видел; а на следующую ночь, когда Стилкилт сворачивал свой бушлат, чтобы положить его вместо подушки в головах, из кармана выкатилось небольшое железное ядро в плотно прилегающей сетке. Через двадцать четыре часа он должен был стать у штурвала — вблизи от человека, который не раз дремал над могилой, всегда зияющей под боком у моряка, — тогда должно было наступить роковое мгновение; и перед нетерпеливым внутренним взором Стилкилта Рэдни уже лежал недвижным и окоченевшим трупом, с зияющей раной во лбу.
      Но, джентльмены, от исполнения задуманного им кровавого дела будущего преступника спас глупец. И все же, хотя и не став мстителем, Стилкилт был полностью отомщен. Ибо по таинственному решению судьбы само небо, казалось, взяло на себя исполнение ужасного дела, которое он задумал.
      На рассвете второго дня, когда солнце еще не взошло и команда мыла палубу, какой-то дуралей матрос с Тенерифа, который вышел на руслень зачерпнуть воды, неожиданно закричал:
      — Кит! Кит!
      Боже, какой кит! Это был Моби Дик.
      — Моби Дик! — вскричал дон Себастьян. — Святой Доминик!.. Сэр мореход, разве у китов бывают имена? Кого вы называете Моби Диком?
      — Это знаменитое, белоснежное, бессмертное и смертоносное чудовище, дон, но о нем слишком долго рассказывать…
      — Расскажите! Расскажите! — закричали молодые испанцы, столпившиеся вокруг меня.
      — Нет, сеньоры! Сеньоры, это невозможно! Я не могу сейчас углубляться в эту историю. Дайте мне подышать свежим воздухом, господа.
      — Чичи! Чичи! — воскликнул дон Педро. — Наш доблестный друг ослабел. Наполните его пустой стакан!
      — Не беспокойтесь, джентльмены; мгновение — и я продолжаю. Итак, джентльмены, увидев столь неожиданно белоснежного кита в пятидесяти ярдах от корабля, матрос с Тенерифа забыл в волнении о договоре между членами команды и невольно закричал, хотя трое дозорных на мачтах, давно уже заметившие чудовище, хранили молчание. Все пришло в страшное волнение. «Белый Кит! Белый Кит!» — кричали капитан, помощники и гарпунеры, которые мечтали, не устрашенные ужасными слухами, одолеть эту знаменитую и бесценную рыбу; матросы с угрюмой опаской и с проклятиями всматривались в огромную молочно-белую тушу устрашающей красоты, которая, освещенная восходящим солнцем, ослепительно сияла, словно живой опал в синем утреннем море. Джентльмены, странный рок тяготеет над ходом этих событий, словно все было предопределено еще до того, как была предначертана мировая история. Бунтовщик был загребным на вельботе помощника; после того как забрасывали гарпун и Рэдни становился с острогой на носу, он должен был сидеть рядом с ним и по его приказу травить или выбирать линь. Когда вельботы были спущены на воду, старший помощник отвалил первым, и Стилкилт яростно греб и кричал от восторга, покрывая все голоса своим воинственным кличем. Некоторое время они бешено гребли, затем гарпунер всадил гарпун, и Рэдни вскочил на нос с острогой в руке. Рэдни не знал страха во время охоты. Он крикнул своим матросам, чтобы они выгребали прямо на спину кита. Стилкилт быстро выбирал линь, и вельбот шел прямо в слепящую пену, воедино слиту